7 (наши дни)
Скандинавская тоска. Полуночная, концепричальная, влицокричащая, сконструированная скандинавская тоска.
И в этом богемном, ар-нувошном кафе рядом со стокгольмским Королевским драматическим театром она только начинается — когда мы, ваш покорный слуга, Бу и его сияющая Снежная Королева, добираемся до финала нашей многорыбной и безупречно безалкогольной трапезы… На часах около половины девятого, а за окнами кафе великая северная столица уже притихла, готовясь к ночи. Суровые официанты в черном, весь вечер избегавшие нас, вдруг наполняются энергией. Они лихорадочно вытирают соседние столики и, грузно перегибаясь через нас, закрывают и запирают ставни. А потом, уже после кофе — бескофеинового, конечно («Стараемся вечером не пить ничего крепкого…»), когда Бу расстегивает свой кожаный бумажничек и расчетливо прокладывает путь сквозь его медно-бумажное содержимое («Нет уж, позвольте мне…»; «Nej, nej, не может быть и речи, мы угощаем, вы почетный гость, вы приехали издалека…», «Селедка превосходная…») — тогда-то я и понимаю, что хитрые Лунеберги держат про запас еще один номер программы. В припадке скандинавского единодушия они молча решили, что еще ничего не решено, а холодная осенняя ночь только начинается. Моя жизнь всецело посвящена новым, опасным порой формам искусства (сообщила Альма, доверительно перегнувшись ко мне через столик), я соучаствую самым беззаконным злодеяниям постмодернистского воображения — и потому они отважились сделать мне дерзкое предложение. Если я не против, они хотят пригласить меня в одно… в общем, это, конечно, немного рискованно…
Я отлично понимаю, куда она клонит. Я наслышан о шведской пуританской вседозволенности. Почему бы и нет? Наконец-то и я увижу нагие тела, натертые маслом, изобилие блестящих и крепких бронзово-светловолосых форм, бесстыдное великолепие северной плоти. Выяснилось, что я поспешил с выводами. Самое горячее местечко в нынешнем Стокгольме — это студенческий концерт в актовом зале местного университета. Там я соприкоснусь с творчеством нового поколения шведских композиторов — безудержных постмодернистских концептуалистов, для которых минимализм чересчур тяжеловесен, а самая необузданная импровизация чересчур регламентирована. Сегодня в девять они попробуют пойти дальше, добраться до неизведанных берегов Тишины.
— Мы уверены, что вы захотите пойти, — говорит Альма.
— Если картезианская дилемма вконец вас не усыпила, — добавляет Бу с игриво-шутливой миной.
Я говорю «да», безусловно: я почти на все говорю «да». Если честно, я должен был знать это наперед. Годы скитаний по фронтам беззаконного постмодернистского воображения научили меня понимать смысл этих ключевых слов. «Концептуалисты» означает: шибко задумываться не стоит, мы и без того круты, мы все еще круты, что-нибудь да получится, и мы дадим ему имя искусства. А «постмодернистские» означает: понимаете, мы все вместе ищем спонсора, который это оплатит.
По вышеизложенным причинам через полчаса я уже сижу на твердой деревянной скамье в большом, обшитом панелями академическом зале. Учитывая, что обещан был как-никак авангард, состав слушателей кажется мне несколько неожиданным. Преобладают очень пожилые джентльмены в строгих темных костюмах, с аккуратными седыми бородками и орденскими ленточками в петлицах, а также умеренно пожилые дамы, с букетиками на корсажах безупречно сшитых по моде прошлого века платьев. Я пожимаю ледяную руку доктора Грегориуса Такого-то. Я болтаю с инвалидно-колясочным профессором Таким-то. Меня провоцируют признаться в любви к Григу и Сибелиусу, хотя некоторые дерзкие души не боятся говорить и о Штокгаузене. Я поднимаю глаза и созерцаю портреты еще более древних профессоров и мыслителей: опарикованных ботаников, париконосных классицистов, грозных лютеранских теологов, которые висят на этих стенах целую вечность, а то и дольше. Наконец маленький оркестр едва созревших блондинистых особей в вечерних костюмах и белых студенческих шапочках высыпает на сцену. С собой юнцы тащат обычный набор музыкальных инструментов. Дирижер — тоже подросток — что-то объявляет в микрофон по-шведски.
— Он говорит, что все они — авторы этого произведения, они вместе создали его, — шепчет мне в ухо Альма.
— Замечательно, — шепчу я в ответ.
— Он говорит, что это чистый концепт и что на них оказал влияние нигилизм Кьеркегора, — сообщает Бу во второе ухо. — Согласитесь, что юноша умен.
— Соглашусь, — отвечаю я.
Шум стихает; оркестр исполняет первую пьесу. Крепко-накрепко вцепившись в свои инструменты, тинейджеры сидят на сцене в полной тишине. Из шепота Альмы я понял, что по концептуальным соображениям они намерены так сидеть и дальше — пока не случится что-нибудь неожиданное. Что именно? Ну, может быть, у кого-нибудь зазвонит мобильник. Я киваю. Это чудесно. Киваю снова. И снова. А потом — не знаю, виной ли тому долгая дневная прогулка, или же я объелся балтийской селедкой, но только минут через десять голова моя не поднимается после очередного кивка: я погружаюсь в спасительный мир сновидений. На несколько мгновений мой засыпающий мозг заполняется потоком расплывчатых образов бронзово-светловолосых нордических форм; а затем меня окутывает уютный, морфинный, буржуазный покой. Когда же я просыпаюсь (отзвука внезапных аплодисментов), я уже не могу понять, где я (в Аризоне, что ли?) и кто я (это не я, ведь верно?). И еще: я не понял, что нарушило торжественное безмолвие музыкантов. Увы, не исключено, что мой собственный храп.
Теперь я понимаю. Честное слово, понимаю. Я не имел права вести себя подобным образом. Нет извинений заведомо совершенно трезвому почетному иностранному гостю. Мы должны быть открыты для острых лезвий искусства — ежечасно и ежеминутно. Мы обязаны уважать серьезные авангардистские искания (даже если вокруг всегда и везде сплошной авангард) и творческие порывы молодежи, такой свежей и радикальной. Да, это скверно. Это грех против культуры. Это непростительно. И ничто на свете не может быть справедливей молчаливого осуждения, которое спустя несколько минут выметает меня из зала в фойе («Профессор Эрну Тиквист из Нобелевского комитета так хотел встретиться с вами, но теперь это никак невозможно»), Этим же осуждением пропитывается благоухающий духами и освежителем воздуха просторный кожаный и очень информативный салон «вольво» Лунебергов («Не курить, не есть, пристегнуть ремень безопасности, опустить поручень безопасности, не отвлекать водителя»). По безлюдным, мокрым и тоже исполненным укоризны улицам Стокгольма, Бу — мрачнее тучи, Альма — совсем замороженная, совсем Снежная Королева, они довозят меня до погруженного в сон и темноту отеля и холодно высаживают на тротуар.
— Надеюсь, вы успели выспаться и ночью напишете доклад для проекта «Дидро», — звучит прощальный выстрел Альмы, и «вольво», гудя и мигая красными и оранжевыми габаритными огнями, отчаливает в зябкую тьму стокгольмской ночи.
Я пытаюсь проникнуть в свое ночное жилище, подрастерявшее дневное гостеприимство и ощетинившееся замками и затворами. С неба на меня падает дождь со снегом, а с другого конца площади критически поглядывает патрульная машина. Не меньше десяти минут я нервно жму на звонок, и наконец ночной портье в пижаме (ведь время-то уже — пол-одиннадцатого!) отворяет дверь. С кислой миной, будто делая одолжение, он вручает мне ключ от номера, предупреждая при этом, что я, должно быть, уже не смогу заказать завтрак. Я поднимаюсь по черной лестнице — лифт, разумеется, уже отключен в столь поздний час — и пробираюсь в свою опрятную спаленку.
«Оцените наш элитный секс-канал! — зазывает карточка над портативным телевизором. — Сказочные красавицы! Эротические приключения! Суперновые сексуальные позы! Пожалуйста, приглушите звук и постарайтесь не беспокоить соседей».
Сидя на кровати, я щелкаю пультом, скользя по бронзово-светловолосым формам, тупо выпяченным бюстам, глубокощельным задницам, вывороченным конечностям, пещеристым тканям, микрокамерным путешествиям по человеческим органам, прыгающим клубкам из людских и звериных тел, — в тщетных поисках зрелища, способного меня возбудить.
И вот наконец: реальный мир. На заснеженной площади унылого, ощетинившегося башнями города в поисках цели то опускается, то поднимается пушка на серо-зеленом танке. Наконец он прицеливается в большое белое здание у реки, типичный образец сталинской безвкусицы. Из люка торчат водитель в лопоухом шлеме и капитан в ушанке; сам танк довольно грозен, хотя и дряхловат. Смена кадра: по широкому городскому проспекту идут крестьяне в телогрейках и немыслимых головных уборах, идут вперед и вперед, размахивая выцветшими красными флагами. Они поджигают автобусы, сооружают баррикады, перегораживая широкие улицы. Сенсация! Новости с передовой! Новая идеология! Я сижу на кровати и смотрю, ощущая постыдное возбуждение. Хотя комментатор говорит по-шведски, нетрудно понять, о чем идет речь. Следующий кадр: интерьер Государственной Думы; депутаты стучат по столам; с речами выступают Александр Руцкой (бывший ельцинский вице-президент) и Руслан Хасбулатов, чернорубашечный и амбициозный спикер парламента, который помог Ельцину справиться с предыдущим заговором против Горбачева. Я узнаю их с первого взгляда. Уже четыре недели они вместе со своими соратниками интригуют против Ельцина и его друзей-олигархов, разыгрывая сложнейшую партию русских политических шахмат. В последние дни Ельцин отреагировал на их маневры и распустил парламент. В ответ они попытались «распустить» президента.
А теперь игра уже явно подошла к концу. Дума больше не высказывается в поддержку парламентской демократии: на витрине опять старинный русский набор из национализма, милитаризма, славословий КГБ и гулаговской дисциплине. Грозная пестрая банда вооруженных людей в военной форме и без нее, невесть откуда взявшаяся армия; с автоматами на изготовку они подпирают сейчас стены Белого дома. Кадр встык: по-ленински вытянув руку, какой-то тип орет что-то в мегафон с ленинского Мавзолея на Красной площади. Следующий кадр: царь Борис с беспричинно-лучезарной улыбкой размеренно и величаво, как на государственных похоронах, шествует куда-то по залам Кремля. Встык: в московской телестудии эксперты с иконостасами старинных медалей на грудях объясняют зрителям, что на сей раз Ельцин совершил непоправимую ошибку. Следующий кадр: вашингтонская телестудия; бывший госсекретарь США, одетый в блейзер, сообщает нам, что новому мировому порядку, установившемуся с падением Берлинской стены и разрушением Советского Союза, теперь крышка и надо приготовиться к возвращению эпохи холодной войны.
Хаос, шум, полная неразбериха. История, одним словом. Из этой неразберихи я извлекаю один, зато бесспорный вывод. Откровенно говоря, несмотря на долгое обсуждение, я так и не понял, что представляет собой лунеберговский проект «Дидро». В конце концов из него выйдет то же самое, что из многих других интеллектуальных проектов. Усвоил я лишь, что предполагает он оплаченное спонсорами путешествие по местам, связанным с очаровательным, горячо мной любимым писателем-философом; бесплатную поездку на пароме в Санкт-Петербург — в пушкинские «осколки самовластья», гоголевский «призрачный город», расчерченный как по линейке, в ахматовскую «фантасмагорию»; посещение прославленного Эрмитажа и библиотеки великой царицы; серьезную познавательную экскурсию по Невскому проспекту. Короче говоря, этот проект дает мне возможность совершить паломничество по Пути Просвещения к одному из мест, где оно зарождалось. А сам я очутился в Стокгольме благодаря любезному Бу, который, когда захочет, бывает чертовски настойчив и убедителен, а также благодаря моей вышеупомянутой манере на все соглашаться. Но в чем бы ни состояла суть нашего проекта, совершенно ясно, что сейчас он глубоко неуместен: просто безумие добровольно соваться в гущу исторических событий, слишком реальных, слишком хаотичных для этой высоколобой академической прогулки. Здравый смысл подсказывает мне, что время для набега на бывшую территорию Просвещения выбрано предельно неудачно и придется от него отказаться.
Обстоятельства не благоприятствуют повышению образовательного уровня, но в данный момент меня это вполне устраивает. Я утомлен, я измотан событиями этого дня — утренней регистрацией в постмодерновом Станстеде, соленым воздухом Стокгольма, посещением «Вазы», долгими и бесплодными поисками Декарта, селедкой и трезвостью в богемном заведении, музыкальным молчанием юных постмодернистов, последователей Кьеркегора. Неприличная и греховная сонливость на концерте покрыла меня позором, но сейчас я просто хочу забыться сном, невинным и безгрешным. Я слишком опустошен, я не в состоянии приняться за доклад для семинара с неизвестным мне составом участников, тему и цели которого мне так и не удосужились объяснить. Я скидываю одежду и ныряю под пуховое одеяло, тяжелое, как пышнотелая амстердамская шлюха. За окном с тройными стеклами лежит Стокгольм, погруженный в таинственное, как постмодернистский концерт, безмолвие. Через минуту я уже сплю глубоким мирным сном. И на сей раз — без оркестрового аккомпанемента.
Утро. Я снова с вами.
Новый день заявляет о себе звоном трамваев и колоколов, ревом самолетов, воем пароходной сирены в близлежащей гавани. Сразу ясно, что я в чужом, иностранном городе. Через изящные, пастельного оттенка жалюзи пытаются пробиться и разбудить меня робкие солнечные лучи. Но не так-то просто поднять с постели заядлого лежебоку. С трудом я вытаскиваю себя из спасительного мира сновидений в тревожный мир дневных забот. Нынче даже сны не были ко мне благосклонны. Кошмары мучили меня ночь напролет. Утопленники, храмы-корабли с истекающими кровью святыми, серебряные гробы, сверкающие ножи, вырезающие таинственные знаки на черепах. А еще — солдаты в коридорах и орудия, стреляющие в воздух. Наверное, дело в нечистой совести: не зря я проснулся таким виноватым, с ощущением собственной неправоты. Я действительно в чем-то виноват? Бог мой, конечно! Вчера вечером я, допущенный в общество передовых деятелей и ценителей искусства, постыдно и публично заснул.
Но позвольте — какой это все-таки город? Ага, Стокгольм, прекрасная и водообильная столица Швеции. А месяц какой? Начало октября девяносто третьего года. А что я здесь делаю? Странствую по Пути Просвещения. Посторонний шум отвлекает меня. Это телевизор у противоположной стены: я заснул, а он продолжал светиться, и теперь я вижу, что в мое отсутствие история продолжала усердно трудиться. Я нахожу пульт, прибавляю звук и пытаюсь разобраться, что же произошло. Комментарий по-прежнему головоломно шведский, но и без него понятно, что дела в Москве лучше не стали. Царь Ельцин — вот он, странная пластика подвыпившего робота, — изволили отбыть на дачу, но сперва велели отключить в осажденном Белом доме воду, канализацию, свет, отопление и телефоны. Депутаты — а вот и они — спят в креслах, закутавшись в свитеры. Коридоры забиты вооруженными наемниками: ночью ожидается мощный штурм. Священники, коммунисты, монархисты с двуглавыми орлами на знаменах защитным кольцом окружили здание. «Начинается война, кровопролитная и ужасная», — не скупится на обещания Хасбулатов.
Солнце встает над забаррикадированным и законопаченным Белым домом; просыпаются законописцы и солдаты. Просыпаются злющие, готовые к отпору; горланят в микрофоны песни о свободе и славе русского оружия, читают патриотические стихи, заявляют о своей решимости ввязаться в кровопролитное сражение, довести революцию до победного конца. Уличные демонстрации — а вот и они — стали на порядок многолюднее, неистовее, крикливее, фанатичнее. По улицам гордо марширует старый русский коммунизм, развернув красные знамена с серпом и молотом и стремясь вернуть прошлое. А рядом с ним так же гордо марширует русское евразийство, развернув красно-бело-синие флаги и стремясь обустроить будущее. И опять гуру из Вашингтона объявляют по-английски: дни Ельцина сочтены, эра свободного рынка закончилась и всем разумным инвесторам рекомендуется вновь вкладывать деньги в звездные войны.
Ну-ну. Я вылезаю из постели и подхожу к окну («Внимание! Не открывать. Окно предназначается только для обзора»). Здесь, в царстве морали и порядка, кажется, что не стоит ни о чем волноваться. За надежными тройными стеклами мирно течет налаженная, благоустроенная жизнь солидного и симпатичного буржуазного города. Внутренний дворик, славный серенький домик напротив, в окошке упражняется на виолончели девчушка. Сразу видно, очень милая, приличная девочка. В другом окне включает персональный компьютер коротко стриженный мальчик, без пяти минут хакер — он, несомненно, скоро углубится в изучение биржевого индекса Никкей. Опрятные девушки в черном вытирают пыль с совершенно чистых окон. Садовники в синих комбинезонах поливают безупречно опрятные газоны. Я отправляюсь в опрятную, благоухающую ванную. Я принимаю душ, вытираюсь вчерашним полотенцем, чтобы выразить свое почтение великолепным рекам и озерам Швеции. Пока я мылся, в номер заходила незаметная горничная с сытным континентальным завтраком. Вот он, ждет меня на столе: крепкий кофе, теплые булочки, биоактивные йогурты, салями «из свободно пасущегося скота», черничный сок. В буклете сообщается, что все продукты изготовлены из натурального сырья и что животные, задействованные в этом процессе, были исключительно счастливы еще незадолго до того, как я решился их скушать.
И пока история рычит по-медвежьи с другого, далекого берега Балтики, я прихлебываю кофе, поедаю счастливых животных и разбираюсь в своих делишках, скучных и незначительных. Нужно купить билет на самолет; позвонить домашним и предупредить, что скоро я нарушу их блаженный покой; а потом такси, аэропорт — и домой. Для любого нормального человека очевидно, что о России сейчас нечего и думать. Но ученый есть ученый, академический долг — превыше всего. Поэтому я снимаю трубку и набираю девятку, чтобы дозвониться в Технологический университет и добиться личной санкции Бу на приостановку проекта «Просвещение». Трубку снимает не он сам, а одна из его говорливых и дружелюбных секретарш. Она сообщает мне, что (пока я просыпался, принимал душ и завтракал) наш милый профессор, оказывается, уже приходил, прочитал лекции в двух группах, срезал на экзамене отстающего студента, проверил и раздал учащимся кучу зачетных работ, ответил на письма, изучил докторскую диссертацию о Сведенборге, запустил в прессу несколько дезинформации о Нобелевской премии, взял свой зонтик и ушел. Куда? Точно неизвестно, но, по слухам, Бу направил стопы на восток, скорей всего в Россию. Никто не может с уверенностью сказать, когда он вернется и вернется ли когда-нибудь — хотя, как явствует из объявления в коридоре, ровно через две недели он должен читать важную публичную лекцию о дифтонгах.
Что бы это значило? Неужели проект «Дидро» и в самом деле осуществится — после всего, что произошло? Что же, мне помедлить с отъездом? Я переключаюсь в ждущий режим и отправляюсь бродить по прелестному Стокгольму. Погода хороша, для осени очень даже тепло; можно надеяться, что день будет сухим и солнечным. Я покупаю разные домашние мелочи и выбираю несколько дорогущих скандинавских артефактов: пусть мои frau и kinder видят, что я действительно был в дальних странах, а не прятался где-нибудь на чердаке. Я спускаюсь к морю и наблюдаю за курсирующими туда-сюда паромами и за людьми, играющими в шахматы. Я ни о чем не думаю, и мысли мои витают бог знает где и резвятся на свободе. Из литературных побуждений я захожу на продуктовый рынок: мороженая сельдь, безалкогольное пиво, длинноногие девицы. Я возвращаюсь в гостиницу, чтобы проверить, не было ли для меня каких-нибудь сообщений, и освободить номер. Сообщений не было; ни словечка от батальонов Просвещения. Я могу лишь предположить, что, несмотря на кровавый коллапс государственной власти, приближение ужасной войны и прочие местные проблемы, наше путешествие в Россию по следам Дидро все-таки начнется. Я вызываю такси, забрасываю туда свой багаж и прошу отвезти меня к парому. Водитель «вольво» («Не курить. Не есть. Пристегнуть ремни. Водитель не оказывает услуг по переноске багажа»), болтливый турок, сообщает мне, что даже в этой либерально-благопристойной стране и его самого, и его детей называют черномазыми и советуют убираться, откуда пришли. Но цену он заламывает очень даже шведскую.
Я сгружаю свой багаж посреди грязной, шумной и многолюдной бетонной площадки, освещенной фонарями. Терминал Стадсгарде — преуспевающий коммерческий бедлам. Грохочут товарные вагоны, дымят рефрижераторные фургоны, орут чайки, пытаясь пробраться к далекому морю. Краны поднимают грузы, высоко над моей головой качаются огромные оранжевые контейнеры, поглощаемые и исторгаемые складскими помещениями. Водка из Новгорода и стулья «IKEA» из Упланда встречаются с корейскими музыкальными центрами и пакистанским гашишем. Море воняет нефтью. Вдоль территории дока, за терминалами, стоят балтийские паромы — огромные плавучие гостиницы, светящиеся, как рождественские елки; их гигантские металлические челюсти широко распахнуты, они поглощают автомобили, автобусы и контейнеровозы, выстроившиеся в длинную очередь на бетонных причалах. Пешие пассажиры толпами валят из автобусов и такси к деревянному терминалу. На указателях: Хельсинки, Таллин, Рига. Я бреду под изогнутыми дугой фонарями и ищу русский паром. У входа в терминал — большой маршрутный указатель, на нем написано: САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. А за таможней у дока стоит огромный белый паром, уже поднявший якоря и готовый к вечерней погрузке. Проблема лишь в одном: это не «Анна Каренина», а ее более узкий и агрессивный старший братец, «Владимир Ильич».
И вот тут-то она и в самом деле накатывает. Тоска — чистая чащобно-всехглупцовоношная скандинавская тоска. Но позвольте объяснить вам (как любят говорить в Швеции) причину столь крайнего отчаяния…
Полагаю, я успел сообщить вам, что я писатель, то есть человек, который по своей натуре, склонностям, пристрастиям предпочитает писание действию, размышление — поступку, вымысел — историческим фактам, сновидение — реальному миру. Ибо, признаюсь, нахожу, что вымысел куда интересней реальности, которая и сама не что иное, как жалкий вымысел. Если не трогать Кафку или Беккета, то на территории вымысла бывает гораздо меньше пустяковых событий, скучных глупостей и бесполезных дней, чем на безжалостной территории реальности, описанной в небесной Книге Судеб. Вымышленные характеры объемней, глубже, остроумнее и подвижнее реальных. Их действия более замысловаты, благородны, содержательны, драматичны. В вымышленных сюжетах больше романтизма, перипетий, неожиданных кульминаций, радостных развязок. И в отличие от событий реальных или исторических все эти замечательные приключения вы можете пережить, посиживая дома и даже не вылезая из постели. Книги — доказательство интеллектуального величия человека, а роман — вообще высший уровень восприятия действительности. И всем, чем суетная жизнь обязана судьбе, романы обязаны великим авторам, которые (вопреки некоторым современным теориям) действительно существуют и поставляют нам утонченные удовольствия и изысканные мистификации.
И мало найдется романов величественней «Анны Карениной», этого мудрого эпического творения (автор которого порой бывал глуповат). Ибо, как говорил сам Лев Толстой, история подобна глухому: она отвечает в первую очередь на те вопросы, которые никто и не думал задавать. С другой стороны, он же утверждал, что история — штаб Наполеона, политические лидеры, генералы, масштабные конфликты, революции — это еще не настоящая история. Подлинная история обитает в человеческих сердцах и домах, в семьях счастливых и несчастных, среди банальностей и скучных бытовых подробностей. В конечном счете только в нашем «Я» — в том единственном месте, где может реально существовать что бы то ни было. Да, Толстой был надоедливым старым пророком и умер, разменяв девятый десяток, на безвестной железнодорожной станции, уподобившись одной из самых знаменитых своих героинь, — как будто сам вписал строку в небесную книгу своей судьбы. И упрямый старик был прав, а современные историки не правы — вот почему я здесь. Несколько недель я мечтал, как буду переплывать море на «Анне Карениной», словно в компании с четырьмя героями великого романа: Левиным и Кити, Анной и Вронским. Когда Бу Лунеберг телефонным звонком вытащил меня, мокрого, из ванны в далекой Англии и таинственно пригласил отправиться вместе с ним по следам Дени Дидро, именно название судна, на котором мы поплывем, заставило меня сказать «да» (хотя я уже говорил, что практически на все отвечаю «да»).
И здрасьте-пожалуйста! Вместо плавания в обществе великих фантазмов я обречен плыть на борту самой истории, беспощадной Мадам Истории. Владимир Ильич! Человек, который привил нашему умирающему столетию неприятие самой идеи истории; человек, благодаря которому нынче вылезать из постели не просто нежелательно, но крайне неразумно. И сейчас я вижу его острый профиль — на бронзовом диске прямо над капитанским мостиком дымящего белого парома. Эти лисьи черты, эта нахальная бородка и рука, простертая вперед в классическом жесте, указующая путь к историческому триумфу, каковым он считал обильное кровопролитие (чем обильнее, тем лучше). Некогда он был музыкантом, читал и писал книги — до тех пор, пока эта мечта не поглотила его. Въезжая в запломбированном товарном вагоне на Финляндский вокзал Петербурга, он ощущал, что солнце Истории восходит над горизонтом и медлить уже нельзя. Он стал пророком хаоса, тем же, чем Робеспьер для Руссо или Дантон для Дидро. Он превратил разум в страсть, реформы в революцию, прогресс в погром, развитие в резню. Долгие годы он был верховным российским палачом, вешал кулаков, истреблял дворян. Он говорил, что политика — это искусство бить людей по голове.
Да, век ему был отпущен недолгий. Его мозг гнил изнутри. Когда он умер в своем доме в Горках, медики извлекли сей бесценный предмет, дабы изучить биологию его гения и сравнить его с другими великими мозговыми консервами. Исследователи открыли истину (великая мыслительная машина прогнила насквозь), но так и не решились поведать ее миру. Сгнивший ленинский мозг засекретили и хранили в тайнике, как некий ядовитый Грааль. Он был богом для нескольких поколений; о его сверхчеловеческих победах и сверхъестественном очаровании слагались легенды. Говорили, что он может творить чудеса, что одно прикосновение его волшебной руки способно воскресить мертвого. Его враги считались врагами народа, а уцелевшие соратники — друзьями. Но несколько лет назад его время все же истекло. Мы живем — или по крайней мере несколько дней назад могли полагать, что живем, — не в Историческую Эпоху, а в Конце Истории. Наше время — эра не идеологий, а шопинга. Политика превратилась в образ жизни, звездные войны — в игру для видеоприставок, история — в ретро. В последние годы статуи падали одна за другой. Железного Феликса, Феликса Дзержинского, в длинной темной шинели подъемный кран оторвал от насеста на Лубянской площади и уволок туда, куда он сам отправлял многих и многих, — на свалку. Быть может, он уже не вернется оттуда. Коварный и самонадеянный ленинский секретарь Иосиф Сталин давно уже превратился в каменные и металлические обломки, низвергнутые, развенчанные, обезличенные, затерявшиеся в зарослях бурьяна на окраинах сотен городов.
Но как же удалось выжить Ильичу — человеку, которого я считаю одним из самых несимпатичных деятелей нашего столетия, хотя его бюст почему-то украшает каминную полку у меня дома? Его профиль до сих пор чеканят на русских деньгах. Его мозг, разрезанный на кусочки, кочует по медицинским лабораториям, но мумифицированное тело (хотя сам он этого никогда не хотел) до сих пор, как мощи святого, лежит в гробу у стен Кремля и только летом на три недели покидает его, отправляясь за город для отдыха и бальзамирования. Искусные бальзамировщики так хорошо подновляют святую реликвию, что многие думают: Ленин жив и по сию пору. Его восковое тело пережило уже восемь покушений. Конечно, кремлевская статуя Ленина уже вернулась в Горки — и если царь Борис продержится еще несколько дней, все потомство воскового Ильича рано или поздно пойдет на переплавку. Город, которому он дал свое имя (а как раз там я надеюсь вскоре оказаться), он же и отверг и покарал голодным мором. Он вернул столицу в Москву, предоставив Ленинграду медленно погружаться в болотистую балтийскую почву. И неудивительно, что жители проголосовали за возвращение городу имени самонадеянного старика Петра («Это что? Это зачем?»), данное ему два столетия назад.
Вот почему на стокгольмском пароме снова написано: САНКТ-ПЕТЕРБУРГ — как писали при царе вплоть до 1914 года. И все же Владимир Ильич Ленин некоторым образом по-прежнему с нами: его имя на борту, его личина на капитанском мостике, его хитрый и жестокий взгляд политика ощупывает пустившихся через Балтику путешественников. Но едва ли он одобряет то, что видит. Я складываю свой багаж в деревянном терминале. Здесь тесно, мимо валит толпа, кричат, тащат чемоданы, размахивают билетами и паспортами. Эти люди — сомнений быть не может — дети нашего времени, Конца Истории. Первыми идут японцы во главе с гидом, высоко поднявшим разукрашенный цветами желтый зонтик. Они идут колонной, все в черном и белом, каждый с маленьким рюкзачком из лайкры; они катят по резиновому настилу гробоподобные чемоданы на колесиках и грохочут как целый танковый дивизион. Они останавливаются, фотографируют мироздание и снова движутся вперед. За ними немцы — властные, рослые, презентабельные; волосы уложены феном, носки из шелка, туфли из крокодиловой кожи. Авантюристы Новой Дойчмарки, они ищут новое окно на Восток. Их нетрудно отличить от шведских бизнесменов — последние потише, пониже ростом, помельче телом, и портфели у них полегче, и рубашки подешевле, и туфли попроще, и амбиций поменьше: видно, что они не раз обжигались, прежде чем сумели открыть собственное дело. А вот и американцы — вездесущее рюкзачное племя, скитающееся по галактике с толстыми путеводителями, в бейсболках задом наперед (туда, сюда — какая разница?), в плотно всаженных в сосцевидные кости наушниках с родным хип-хопом. И кучка седоволосых американских вдовцов, одетых как игроки в гольф: они освободились от супружеских уз и теперь могут странствовать по миру хоть целую вечность.
И наконец, тут уж Ленин глазам своим не верит, — идут новые выгодные клиенты. Это русские, пересекающие Балтику в бесконечной гонке за новыми приобретениями. Они, конечно, опаздывают: ведь для них каждая лишняя минута за пределами России на вес золота. Подобно своей великой императрице, они скупают все просто потому, что оно есть, хотя, как правило, предпочитают ярко-розовый цвет. На плечах у них, как у воинов, разграбивших чужеземный город, покоятся электрогитары с европейскими штепселями, коробки мыла, автоматические швейные машинки, садовые триммеры «Black & Decker», громоздкие настольные лампы с оттенком ар-нуво, ящики растворимого кофе, картонки с джинсой, айвовские CD-плееры, куклы Барби в дурацкой американской секс-униформе, гигантские динозавры из Юрского парка, карманные калькуляторы, звуковые колонки, факсовые аппараты, косилки для несуществующих газонов. Одежда тоже трофейная: это розовые дизайнерские очки (иногда с неотклеенными этикетками), новехонькие спортивные костюмы «Adidas» и «Nike», бейсбольные куртки с названиями американских команд, большие мешковатые бермудские шорты. Они триумфально красуются в майках от «Benetton», в мокасинах от «Gucci», с сумками в стиле «Vuitton», в рубашках, отдаленно смахивающих на «Pierre Cardin». Ленин безучастно смотрит поверх их голов — очевидно, надеется на какое-то более будущее будущее, в котором ничего такого уже не случится. Начинается формальная процедура посадки на борт. Мы агрессивно проталкиваемся вперед, к тому, что нам предстоит: к таможенникам, к пограничникам, к иммиграционной службе, к истории, к Ленину.
Но что же случилось с Бу? На борту он или нет? Я напрасно ищу его в море движущихся голов. И вдруг замечаю, как он входит в терминал — своей обычной медленной профессорской походочкой. Зонтик при нем; Бу щеголяет в куртке «Burberry» и академично оглядывается по сторонам. За ним идет ледяная Альма в замшевом пальто и меховой шапке (вроде бы кроличьей) — явно приготовилась к российским морозам. Она похожа на вьючное животное: под мышками у нее какие-то картонные коробки и стопка папок. Лунеберг прохаживается вдоль строя проталкивающихся пассажиров по другую сторону металлического ограждения. Он держит в руках (то сворачивая, то вновь разворачивая) большой самодельный плакат. На нем написано «Проект „Дидро“», и он творит чудеса. Из разных концов толкающейся толпы начинает выделяться небольшая группа правоверных; они машут руками, жестикулируют и пробиваются к Бу. И один из них, конечно, я.
Лунеберг раздвигает ограждение и позволяет нам присоединиться к нему, здороваясь поочередно с каждым из философических пилигримов. Альма открывает коробки и выдает каждому набор обычных принадлежностей научного конгресса: пластиковые пакеты с бумагами и личные карточки. Затем она вручает нам «десерт»: талоны на еду, билеты в Эрмитаж, билеты в наши каюты. Я оглядываю всю группу: нас девять человек. Каждый из них, похоже, хорошо знаком с Лунебергом (и мы знаем, что он лично знаком с каждым); но друг с другом мы явно не знакомы. Кто же мы такие? Зачем мы сюда пришли? Что мы будем делать? Что нам здесь надо? Лунеберг, как всегда приветливый, в объяснения пускаться не намерен. Мало того, он даже своих прямых обязанностей не выполняет! Он ведь здесь для того, чтобы представить нас друг другу, чтобы мы продемонстрировали друг другу карточки с именами, обменялись парой слов и рукопожатиями.
И все же: что (кого) мы имеем? Во-первых, Андерс Мандерс. Светлая борода аккуратно подстрижена, кожа в веснушках, лицо строгое, глаза ясно-голубые. Судя по его словам, он отставной дипломат, когда-то работал советником посольства в Ленинграде. Свен Сонненберг: лицо худощавое, возраст — за сорок, одет во что-то джинсовое и вылинявшее. Робко признался, что он столяр и специализируется на изготовлении столов. Биргитта Линдхорст: крупная, рыжеволосая, полногрудая, сорок с хвостиком, одета безупречно. Оказывается, что ее пышные формы — не личная, но профессиональная особенность. Она оперная дива, международное сопрано, только что совершила мировое турне, пела в «Евгении Онегине». Агнес Фалькман, стройная, нордическая, великолепная. Тоже в джинсовой одежде, но это дизайнерские вещи, со всех сторон обклеенные лозунгами протеста — против загрязнения воздуха, воды, земли, огня, против еды, курения, автомобилей, скота, людей. Она деятель шведского профсоюзного движения, которое, как известно, руководит всей страной. Дальше — гость из Америки, Жак-Поль Версо, в джинсах от Кельвина Кляйна, куртке от Армани и дизайнерской бейсболке с надписью: «Я ЛЮБЛЮ ДЕКОНСТРУКЦИЮ». Относится к типу «чокнутый профессор». Он и вправду профессор современной философии в Корнелле, автор известной книги «Витгенштейн для феминисток». Я уже встречался с ним, слушал его лекции на какой-то конференции в Калифорнии, беседовал с ним в фойе какой-то гостиницы за стойкой потрясного бара для геев и лесбиянок. Он ходячая проблема, американский академический экстремист, интеллектуальный адреналин во плоти, и он всегда пробьется туда, где его оценят по достоинству. И наконец, Ларс Пирсон. Говорит, что он драматург из Шведского национального театра; у него бледное, с крупными чертами лицо, угрюмая черная борода и богемная мягкая шляпа синего цвета.
— Вряд ли их всех интересует Дени Дидро, — шепчу я Версо (он как раз оказался рядом). — Слишком уж пестрая компания!
— Не берите в голову! — отвечает он. — Наш Бу интересовался всеми и всем, что было, есть, будет и может быть на этом свете. Мы как раз такая команда, какую он ждал всю жизнь. Но непонятна мне одна мелочишка: что это, черт возьми, за проект «Дидро»?
— А вы не знаете? — удивляется Агнес Фалькман.
— Понятия не имею.
— А кто имеет? — вмешивается Биргитта Линдхорст.
— Давайте считать, что я этого вопроса не слышал, — дипломатично уклоняется от ответа Андерс Мандерс.
— Наверное, что-то насчет мебели, — предполагает Свен Сонненберг.
— Не думаю. Скорее всего, это связано с театром, — возражает Ларс Пирсон.
— Эй, Бу! — окликает Версо. — Поди-ка сюда и объясни нам: что это, черт побери, за проект «Дидро»?
— Через несколько дней, в России, нас ждет такое, что вы сполна утолите свою жажду знаний, — откликается Бу.
— И вы поблагодарите нас за увлекательное приключение, — добавляет Альма.
— Круто! — говорит Жак-Поль Версо.
— Но скажите, пожалуйста: кто такой этот чертов Дидро? — взывает к нам шведский соловушка Биргитта Нильсен.
— Философ так называемой эпохи Просвещения, — поясняет Версо.
— Он писал романы, — продолжаю я.
— И пьесы, — подхватывает Ларс Пирсон.
— Он любил женщин? — интересуется Агнес Фалькман.
— Еще как! — отвечает Версо.
— А столы? — спрашивает Свен Сонненберг.
— Вроде бы тоже любил, — улыбается Версо.
— А музыку? — осведомляется Биргитта.
— Он обожал музыку. Он даже написал целую книгу о племяннике композитора Рамо.
— Жана Филиппа Рамо, создателя современной музыкальной гармонии? — удивляется шведский соловей. — Того самого Рамо, который писал оперы о ветрах, потоках и сферах?
— Того самого. Но книга не про него, а про его невоспитанного племянника, который был классическим мошенником.
— Извините меня, — вмешивается Ларс Пирсон, — но руководитель нашей группы уже отправился к причалу.
И в самом деле он уже отправился. Руководитель нашей группы шагает далеко впереди нас, через билетный, таможенный, паспортный и иммиграционный контроль, подняв над головой плакат с именем Дидро. Альма едва поспевает за ним со своими коробками. Напуганные грозными профессорскими манерами Бу чиновники будто растворяются в воздухе, и на пути его нет преград. И мы, подозрительная кучка паломников из разных стран, собираем свой багаж и отправляемся вслед за Бу, вперед по Тропе Просвещения. Мы маршируем по пыльным залам терминала, выходим к берегу моря, ощущаем запах корабельной солярки. Мы взбираемся по грузовому трапу к открытым воротам. Впереди идут японцы, волоча свои гробы на колесиках; идут немцы, помахивая портфелями, набитыми контрактами; движется толпа русских, нагруженная трофеями, добытыми в торговых пассажах.
Мы всходим на борт, где нас уже ждет Россия: гостеприимная, шумная, ошеломляющая, хищная. Бренчат балалайки, булькают самовары, скачут бояре в меховых шапках. Казаки в высоких сапогах уже исполняют какую-то сибирскую версию танца лимбо. Сюда — в казино, туда — в дьюти-фри. Там — икряной рай, здесь — турецкий массаж. Огромные стюарды в ушанках выстроились в очередь, чтобы принять наш багаж. Розовощекие стюардессы в белом, похожие на комплект русских матрешек, готовы проводить нас в каюты. На одну или несколько палуб ниже — длинный коридор распахнутых металлических дверей. Будто в современной тюрьме: камеры, убранные коврами, принимают новых узников. Каюта, предназначенная для меня, явно очень скромна. Это аккуратная зеленая коробочка с койкой, умывальником и крошечной душевой. Это внутренняя каюта, и можно быть уверенным, что отсюда я не увижу ни красот Шведского архипелага, ни великолепия Балтики — ничего, кроме качающейся душевой занавески.
Стук в дверь. Входит девушка — широколицая, светловолосая и очень краснощекая — с постельным бельем.
— Меня зовут Татьяна, — дружелюбно говорит она. — Вам чего-нибудь нужно?
— Татьяна, а вы откуда? — вежливо осведомляюсь я.
— Я из Пушкина, — отвечает она. — Принести вам чаю?
— Да, чаю выпил бы с удовольствием.
Татьяна исчезает так же быстро, как вошла. Я вешаю пальто на вешалку, вынимаю из сумки пару книжек, кладу на стол пластиковый пакет с научным набором. Стук в дверь.
— Входите, Татьяна, — отзываюсь я.
Входит высоченный казак в меховой шапке, халате и сапогах и вносит кучу багажа.
— Bagahsh, — говорит он.
Я гляжу и вижу: что-то его многовато. Дорогие ярлыки на дорогих чемоданах говорят о дорогих вещах: Мюнхене и Гуччи, Вене и Версаче, Венеции и Восточном экспрессе, Ла Фениче, Да Скала, Байрёйт, Зальцбургский дом фестивалей, Ковент-Гарден. Мой багаж? Это не мой багаж. Я каким-то образом присвоил имущество богатой принцессы, странствующей по загадочному оперному миру.
— Подождите минутку! — говорю я.
Но носильщик уже ушел, оставив меня наедине со всеми этими чудесами. Между тем тут нет ни намека на мои собственные чемоданы — да, они слегка потрепаны, но они мои, и в них есть все, чем живу я, обыкновенный книжный червь: книги, блокноты, мемуары, пачка табака, носки из универмага «Маркс энд Спенсер».
Стук в дверь. Входит Свен Сонненберг, оглядывается по сторонам.
— У вас, что ли, мой багаж? — вопрошает он и тут же уходит.
Снова стук в дверь. Снова входит Татьяна, внося с собой стакан таинственной бурой жидкости, свеженалитой из ближайшего самовара.
— Ваш чай, — говорит она в ответ на мой подозрительный взгляд. — Добавить чего-нибудь?
— Не помешало бы, — отвечаю я.
Татьяна снова исчезает. Стук в дверь, и на пороге появляется Агнес Фалькман.
— Куда подевался Свен Сонненберг? — допытывается она.
— Ищет свой багаж.
— Где он?
— Пришел и ушел.
— Невозможный человек! — восклицает Агнес Фалькман и покидает каюту.
Опять стучат, и снова появляется Татьяна, на этот раз с маленькой бутылочкой без этикетки.
— Надеюсь, вам понравится, — говорит она и добавляет в мой чай благородную жидкость.
— Водка? — спрашиваю я.
— Da, da, — кивает она.
— Я, пожалуй, выпью — но только вместе с вами.
Татьяна проскальзывает в мою душевую, возвращается со стаканом и присаживается рядом со мной на койку.
Мы чокаемся, и я начинаю задавать вопросы.
— Вы говорили, что вы из Пушкина. А где это?
— Неужто не знаете? — поражается Татьяна. — Пушкин — это такой поселок.
— А где он?
— Рядом с Санкт-Петербургом. Когда-то он назывался Царское Село.
— То есть это там, где Летний дворец Екатерины?
— Да, очень большой царский дворец. Во время войны там жили немцы, а потом его взорвали, но потом восстановили.
— Это в нем Янтарная комната?
— Да. Но ее вывезли немцы во время войны.
— А разве ее не из Германии привезли? Помнится, это был подарок Великого Великой, то есть Фридрих подарил ее Екатерине.
— Да, но она принадлежит России. Это был подарок ее царям. И место ей — в Пушкине.
— А почему ваш поселок назвали Пушкин?
— А вы разве не слышали про Александра Пушкина, нашего великого поэта?
— Слышал, конечно. Он написал «Медного всадника». И «Евгения Онегина».
— Пушкин родился в Царском Селе. Он учился в Лицее. Он был нашим лучшим поэтом и врагом царя Николая. Еще при Сталине мы решили, что поселок должен называться Пушкин, потому что лучше быть честным поэтом, чем подлым царем. Вы согласны?
— Само собой.
— Ну и хорошо. Хотите еще водки?
— Если вас не затруднит. А можно не в чай, а просто так?
В дверь опять стучат. В каюту заглядывает шведский соловей, заполняя, нет, переполняя собой дверной проем.
— Надеюсь, мой багаж у вас, — заявляет она.
— Надеюсь, это ваш багаж, — отвечаю я.
Биргитта заходит: заинтересовалась нашими посиделками.
— Вы что, водку пьете?
— Сейчас принесу стакан, — моментально реагирует Татьяна и бежит в туалет.
— А ваша подружка, эта очаровательная юная дама, — она что, прислуга? — спрашивает шведский соловей, грузно водружаясь на мою койку.
— Это Татьяна из Пушкина, — объясняю я.
— Что вы! Татьяна из Пушкина — это я.
— Вы Биргитта Линдхорст из Швеции, — возражаю я. — Это написано на вашем… на вашей нагрудной карточке.
— Да. Но совсем недавно, в Дроттингхольмской опере, я была Татьяной из Пушкина.
Татьяна возвращается и вручает соловью полный стакан.
— Да? Вы поете в опере Чайковского? В «Евгении Онегине»?
— Ну да, пою, дорогуша.
Татьяна присаживается на койку, которая угрожающе оседает под нашим весом.
— Вы ведь знаете эту оперу, «Онегин»? — обращается она ко мне. — Помните эту чудную арию про письмо?
— «Я к вам пишу, чего же боле? Что я могу еще сказать?» — внезапно запевает шведский соловей, и металлические стены гудят от ее голоса.
— Да, письмо Татьяны, — вторю я. — «Письмо Татьяны предо мною; / Его я свято берегу, / Читаю с тайною тоскою / И начитаться не могу».
Стук в дверь.
— Эй, люди, прикрутите громкость! — требует Жак-Поль Версо, стоя на пороге в кепке «Я ЛЮБЛЮ ДЕКОНСТРУКЦИЮ», — Я тут за стенкой, разложил свой лэптоп, а доклад никак не допишу.
— «Зачем, зачем вы посетили нас? — заводится шведский соловей, взглядывает на Версо и снова запевает во весь голос: — В глуши забытого селенья, / Я никогда не знала б вас, / Не знала б горького мученья…»
— Ага, «Евгений Онегин», — говорит Версо, — величайший за всю историю литературы роман в стихах.
— И величайшая опера, — добавляет дива.
— Короче, величайшее все, — улыбается Версо.
— Вы преподаватели? — интересуется Татьяна.
— О нет! — отвечает дива. — Как это там, в «Онегине»? «Не дай мне бог сойтись на бале / Иль при разъезде на крыльце / С семинаристом в желтой шали / Иль с академиком в чепце!»
— А что это вы тут пьете? Шампанское? — спрашивает Версо.
— Нет-нет, водку, — отвечает Татьяна. — Принести вам стакан?
— Из ваших рук, моя русская птичка, я выпью что угодно, — галантничает Версо. — Но кто она?
— Я Татьяна из Пушкина, — представляется Татьяна, вернувшись с новой порцией.
— Не шутите? — переспрашивает Версо, садясь на койку. — Это просто мистика! Понимаете, единственное, чего я на самом деле хотел от этой поездки, — это побывать в Пушкине и взглянуть на фантастический Летний дворец. На китайский павильон, на ледяной домик… К сожалению, я не знаю русского языка. Мне нужен толковый русский гид, который покажет мне достопримечательности.
— Я могу свозить вас туда, — предлагает Татьяна.
— Если там еще не началась революция, — замечаю я.
— В России всегда революция, — парирует Татьяна. — Но кого это волнует? Поедем, если захотите.
В дверь снова стучат. Это Андерс Мандерс, элегантный, учтивый, канцлер до кончиков ногтей.
— Я ищу нашу стюардессу, — говорит он. — В моей каюте нет полотенца.
— Ой, извините, — тут же вскакивает Татьяна.
— Вы стюардесса?
— Это Татьяна из Пушкина, — поясняет Жак-Поль Версо, — Присаживайтесь, приятель.
— Это уже похоже на оперу в Театре имени Кирова, — смеется Биргитта.
— Надеюсь, мы посетим Кировский театр, — улыбается Мандерс. — Простите, но чем это так вкусно пахнет? Хорошей русской водкой?
— Сейчас принесу еще стакан, — говорит Татьяна.
Опять стучат. Кому же это быть, как не Ларсу Пирсону, так и не снявшему мягкую шляпу?
— Я так и думал, что на русском корабле обязательно будет вечеринка, — заявляет он.
— Сейчас принесу стакан, — отзывается Татьяна.
— Сидите, сидите, Татьяна из Пушкина. Я принесу из своей каюты, это совсем рядом, — останавливает ее Версо.
И тут где-то над нами оглушительно трубит сирена. И корабельные двигатели заводят свое классическое «пум-пум-пум».
— Слушайте, а мы таки плывем в Россию! — многозначительно подняв палец, произносит Версо.
— «Русская», — улыбается Татьяна, поднимая свой стакан.
— Русская, — повторяют omnes, сидя рядком на моей прогнувшейся койке.
И знаете что? Все-таки в этом проекте «Дидро» что-то есть.