Книга: Куколка
Назад: Продолженье допроса Ребекки Ли
Дальше: Показанья Джеймса Уордли,

~~~

Десятью минутами позже к обществу мистера Аскью добавляются трое мужчин. В комнату они не проходят, но сгрудились в дверях, будто опасаясь подцепить заразу. Видимо, стряпчий передумал касательно наглой просьбы подследственной и допустил к себе протестую депутацию. Когда в сопровождении надзирателя Ребекка покинула комнату, Аскью подошел к окну. Солнце уже село, сумерки потихоньку окутывали обезлюдевшую площадь. Впрочем, не вполне обезлюдевшую: три мужские фигуры на углу, мрачные и неумолимые, точно эринии, теперь маячили в окружении маленькой толпы из десяти человек, шесть из которых были женщины — три старухи и три девушки, все одетые на манер Ребекки. Этакая униформа, а также тринадцать пар глаз, неотрывно глядевших на окно, в котором появился Аскью, свидетельствовали о неслучайности сборища.
Стряпчего заметили, и тринадцать пар ладоней вразброд, но проворно сложились у груди. Однако молитва не прозвучала, как не последовало ни выкриков, ни угрожающих жестов, ибо то было выражением не просьбы, но требования, скрытым вызовом, что подтверждали насупленные лица. Несколько секунд стряпчий и столпы праведности играли в гляделки, но затем Аскью в прямом и переносном смысле отступил, ибо в комнату вернулся секретарь, молча показавший большой ключ от комнаты Ребекки. Чиновник прошел к конторке и стал собирать исписанные неразборчивыми каракулями листы, готовясь к утомительной дешифровке. Вдруг Аскью отрывисто что-то буркнул. Секретарь явно удивился приказу, но промолчал и, поклонившись, вышел из комнаты.
Средний в долгогривой троице — портной Джеймс Уордли, самый низкорослый, но явный вожак. Он сед и кажется старше своих пятидесяти — поношенное лицо все в морщинах. Если б не очки в стальной оправе, Уордли выглядел бы тем, кто с плеча режет правду-матку, но оптическое приспособление, снабженное маленькими шорами, придает злобности его подслеповатому взгляду, которым из-за круглых стеклышек он сверлит стряпчего. Никто из троих не снял широкополую квакерскую шляпу, чем неосознанно выказал дерзкую, но вместе с тем смущенную осведомленность в том, насколько изолированы от обычного общества представители воинствующих политических и религиозных сект, вынужденные соседствовать с нормальными людьми.
Костлявому мужу Ребекки определенно не по себе. Вопреки своим оптимистическим прогнозам, в нынешней роли он явно мандражирует и выглядит не потенциальным смутьяном, но унылым прохожим, случайно затесавшимся в эту компанию. В отличие от вожака, Джон Ли вперил взгляд под ноги сморчку-стряпчему. Похоже, он шибко жалеет, что его сюда занесло. Иное дело отец Ребекки: в противовес растерянному зятю, на лице этого коренастого сверстника Уордли, облаченного в темные сюртук и панталоны, написана твердая решимость не уступить ни пяди. Взгляд его прям и даже задирист, а брошенные вдоль тела руки сжаты в кулаки, будто готовые к драке.
Уордли — олицетворение сварливости и противоречия; он свято верен своим убеждениям, в которых всего приятнее возможность поглумиться над алогичностью противника (в частности, над тупым довольством отъявленной несправедливостью мира) и сладостно излить желчь в посулах уготованных ему адовых мук. В нем обитает дух Тома Пейна, а еще бессчетных сутяжников прошлого столетия; секта Французских Пророков лишь отдушина для его несговорчивой, ершистой натуры.
Меланхоличный Джон Ли — всего-навсего невежественный мистик, нахватавшийся пророческой лексики, но убежденный, что его словоблудие суть божественное откровение; он сам себя дурачит и сам себе простодушно верит. Для нас он — анахронизм, ибо, как многие из его сословия, начисто лишен ощущения собственного «я», способного хоть в ничтожной степени влиять на окружающий мир, тогда как последний остолоп из наших современников им обладает. Декартовское Cogito, ergo sum ему недоступно даже в нынешнем сокращенном варианте «я есть». Современное «я» и без размышлений знает, что существует. Конечно, тогдашняя интеллигенция имела четкое, хоть не вполне равное нынешнему понимание собственной самости, однако наша привычка к постижению прошлого через его попов, аддисонов, стилов и джонсонов все переворачивает с ног на голову, и мы благополучно забываем, что художественный гений нетипичен в любую эпоху.
Разумеется, Джон Ли существует, но лишь как инструмент или бессловесная тварь, ибо в его мире все предопределено, словно в нашей книге. Он усердно читает Библию и столь же усердно воспринимает внешний мир как нечто, не требующее одобрения или порицания, поддержки или противодействия, в том виде, каким оно было, есть и будет, точно раз и навсегда составленный текст. Он не обладает относительно свободным, деятельным и политизированным мышлением Уордли, как и его верой в то, что человеческие поступки способны изменить мир. Пророчества Джона предрекают подобную перемену, но даже в том он остается орудием и бессловесной скотиной. Как все мистики (а также многие писатели, в числе коих и ваш покорный слуга), перед реальностью он растерян, точно ребенок, ему гораздо милее удрать в повествовательное прошлое или пророческое будущее, замкнуться в таинственном, неведомом грамматике времени под названьем «воображаемое настоящее».
Портной никогда не признает, что занимательные доктрины камизаров просто удобны его истинной натуре, и, уж конечно, не согласится, что если б каким-нибудь чудом оказался не лидером малопонятной провинциальной секты, но властителем нации, то стал бы мрачным тираном вроде Робеспьера, на что смутно намекают его зловещие очки. Означенные изъяны единоверцев превращают плотника Хокнелла в наиболее последовательного и типичного сектанта.
Умелые руки — основа его веры и воззрений. Хороший плотник, он более приземлен, нежели Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало интересуют, он воспринимает их как украшательство, свойственное родственным ремеслам столяра и краснодеревщика, как бесспорно греховное излишество. Разумеется, строгий раскольнический вкус к надежности и добротности (за счет отказа от бесполезных финтифлюшек) взлелеян пуританской доктриной. К тридцатым годам восемнадцатого столетия под натиском образованных богачей (начавших атаку еще в 1660-м) эстетика умеренности понесла серьезный урон, но только не среди людей, подобных Хокнеллу.
Незамысловатое плотничанье стало его мерилом в вере и многом ином: вещь, мнение, идея, образ жизни должны быть просты и точно соответствовать своему назначению. Главное, чтоб все было на совесть сработано, ладно подогнано и функционально, а не прятало свою суть за суетными цацками. То, что не отвечает сим доморощенным принципам, почерпнутым из плотницкого ремесла, — греховно и безбожно. Эстетическая умеренность стала мерой нравственности: простота не только красива, но добродетельна, а потому наиболее богопротивное творение — само английское общество, чье сатанинское мурло проглядывает сквозь непристойную завесу чрезмерных украшений.
Однако Хокнелл был не настолько фанатик, чтоб отказываться от установки шкафов и каминных полок в витиеватой резьбе, хоть и считал их изделием дьявола. Ему было недосуг до всего, что искажало основополагающие истины и пренебрегало элементарной несправедливостью жизни: красивые дома, наряды, экипажи и тысячи прочих вещей. Главной правдой была Христова истина, которую плотник воспринимал не законченным строением, но брошенным на задворках драгоценным пиломатериалом, коему он и ему подобные найдут достойное применение. В своих пророчествах Хокнелл использовал метафоры, весьма тяготевшие к сему образу: нынешний прогнивший дом вскоре рухнет, а под рукой отменный стройматериал. По сравнению с предреченьями зятя, по всему близко знакомого с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, предсказания Хокнелла были просты. Как многие христиане до и после него, он не то чтобы крепко верил, но скорее надеялся на скорое пришествие Христа, или верил, что сие истина, ибо должно быть истиной.
Разумеется, сие должно быть истиной, ибо Евангелие легко счесть политической программой — ведь не зря ж средневековая церковь так долго оберегала его от вульгарных европейских языков. Если в глазах Христа все равны и каждому открыт доступ в Царствие Небесное, то почему же в человеческих глазах люди разномастны? Никакими богословскими увертками иль избирательным цитированием, оправдывающим кесарей нашего мира, сего не объяснить. Вдобавок плотник помнил о ремесле земного отца Иисуса, отчего едва не лопался от гордости, опасно приближаясь к греху тщеславия.
Попросту говоря, вспыльчивый и раздражительный, Хокнелл был неуступчив в том, что касалось его прав, как он их понимал. В частности, он считал, что обладает патриархальным правом распоряжаться жизнями дочерей и волен изгнать отъявленную греховодницу. Больше всего Ребекка страшилась его отклика на свое возвращение. Ей хватило смекалки сперва получить материнское прощение… вернее, получить надежду на прощение — мол, если не воспротивится отец. Мать собственноручно отвела ее к батюшке. В новостройке Хокнелл навешивал дверь — на карачках возился с петлями и проведал о визитерах, лишь когда Ребекка произнесла единственное слово: «Отец». Обернувшись, плотник одарил ее ужасным взглядом, словно увидал воплощение дьявола. Ребекка пала на колени, склонила голову. Взгляд Хокнелла остался прежним, но по лицу его пробежала чудная рябь, и оно покривилось, будто в муке. В следующую секунду Ребекка очутилась в его заскорузлых руках, их обоих накрыло волной рыданий, берущей начало в гораздо более древней человеческой традиции, нежели инакомыслие.
Впрочем, бурное проявление эмоций было неотъемлемой частью встречи хотя бы потому, что вступало в глубокое противоречие с поведением аристократов и обезьянничающего среднего класса, а позже поголовно всех англичан, настолько чуравшихся всяких естественных проявлений (какой другой язык говорит о приступе чувств?), что возник арсенал уловок — от напускного равнодушия до цинично вздернутой верхней губы, — дабы держать их в узде. Можно в психиатрических терминах рассуждать об истерическом восторге, рыданьях, бессмысленном «языкоговорении» и прочих дикостях тогдашнего раскольничества. Но лучше представить мир, где ощущение собственного «я» либо вовсе отсутствует, либо подавлено, где большинство обитателей подобны Джону Ли — скорее вымышленные персонажи, нежели свободные личности в нашем понимании сей характеристики.

 

Минуя троицу, мистер Аскью величаво выплывает в коридор… точнее, пыжится в претензии на величавость, коей в нем, росточком уступающем даже Уордли, столько же, сколько в петушке бентамке, что на гостиничном дворе прикидывается старым бойцовым петухом. Как бы то ни было, он не удостаивает взглядом визитеров, тем самым давая понять, что век бы их не видел. Секретарь жестом предлагает троице следовать за начальником и, сардонически усмехаясь, замыкает шествие.
Вереница под водительством мистера Аскью прибывает в комнату с видом на двор. Стряпчий проходит к окну и, заложив руки под фалды фрака, пялится в сгустившиеся сумерки. Явно удивленная визитом мрачной делегации, Ребекка поспешно встает с кровати. Никто не здоровается; пару секунд все скованы неловкостью, свойственной подобным ситуациям.
— Сестра, тебя насильно оставляют здесь на ночь.
— Я не против, брат Уордли.
— Сие незаконно. Обвинение не предъявлено.
— Я слушаюсь совести.
— Ты испросила совета Иисуса Христа?
— Говорит, надо остаться.
— Тебя не истязали, духовно иль телесно?
— Нет.
— Не пытались сломить твою веру?
— Нет.
— Так ли?
— Да.
— Не требовали определенных показаний, угрожая расправой?
— Нет.
— Ежели сей человек станет глумиться, всячески стараясь увести тебя от света, не бойся. Говори всю правду и только Христову истину.
— Говорила и впредь буду.
Уордли явно сбит с толку спокойствием узницы. Мистер Аскью все смотрит во двор; похоже, он прячет лицо.
— Ты уверена, что поступаешь угодно Христу?
— Вполне уверена, брат.
— Мы с тобою помолимся, сестра.
Аскью резко оборачивается:
— Молитесь за нее, но не с ней. Вы слышали, никто ее не мучит, чего вам еще?
— Мы вместе помолимся.
— Нет, не помолитесь, сэр! Вы вправе осведомиться об уместном к делу, но я не позволю устраивать здесь молельный дом.
— Братие, вы свидетели! Молитву называют неуместной!
Приглашая к выходу, секретарь касается ближайшего к нему Хокнелла, но тот вздрагивает, будто ошпаренный, и, перехватив наглую руку, сжимает ее в тисках своей корявой лапы.
— Не трожь, сатана! — Взгляд плотника испепеляет.
Уордли кладет ладонь на плечо Хокнелла:
— Уйми праведный гнев, брат. Они еще поплатятся.
Неохотно выпустив секретарское запястье, плотник отворачивается:
— Произвол! Кто смеет запрещать молитву?
— Мы среди неверных, брат.
Хокнелл посылает взгляд Ребекке:
— На колени, дочь!
В тишине, наступившей после грозного приказа, не шевельнутся ни Ребекка, ни мужчины, для кого зазорно первыми преклонить колена. Взгляд Джона Ли шарит по полу; похоже, кузнец еще горше сожалеет о своем приходе. Уордли невидяще смотрит перед собой. Улыбнувшись, Ребекка подходит к отцу.
— Во всем я твоя дочь. Не тревожься, больше себя не обесчещу. Но теперь я и Христова дочь. — Помолчав, она добавляет: — Прошу, отец, иди с миром.
Троица явно колеблется: допустимо ли женщине решать в этаком деле? Ребекка смиренна, но в ее бесхитростном здравомыслии видится некое осуждение. Безбожный скептик счел бы это презрением к сильному полу, изуродованному верой, и был бы не прав. Презрения нет и в помине, Ребекка полна сочувствия и нисколько не сомневается в истинности веры своих собратьев. До сей поры совершенно безразличный к происходящему, мистер Аскью внимательно ее разглядывает. Уордли нарушает тягостное молчание:
— Любви тебе, сестра. Да пребудет с тобою дух Христов.
Ребекка не сводит взгляда с отцовых глаз, еще полыхающих гневом:
— Любви тебе, брат.
Она подносит отцовскую руку к губам, и в том есть некое напоминание о давнем событии, о попытке усмирить его буйный нрав. Не смягчаясь, Хокнелл вглядывается в ее спокойное лицо, ища в нем то ли усмешку, то ли простой ответ на вопрос, почему дочь его понимает, а он ее — нет. Сейчас он похож на человека, кому в конце жизни показали краешек чего-то абсолютно неведомого, страшно далекого от его плотничанья, прямолинейных моральных суждений и устоев: легкость, любовь, последний отголосок ее былой жизни. Ничего подобного нет и в намеке, когда наступает черед проститься с мужем: Ребекка берет его за руки, но не целует; супруги просто обмениваются взглядом, словно чужие люди.
— Говори правду.
— Хорошо, муж мой.
Вот и все. В сопровождении секретаря троица уходит. Мистер Аскью все еще разглядывает Ребекку. Та отвечает робким взором и покорно опускает глаза. Через полминуты стряпчий, не проронив ни слова, выходит из комнаты. В скважине скрежещет ключ. Прислушавшись к удаляющимся шагам, Ребекка встает на колени. Глаза ее открыты, губы недвижимы. Потом она ложится на кровать. Руки ее ощупывают слегка округлившийся живот; выгнув шею, Ребекка смотрит на него, затем откидывается на подушку и, глядя в потолок, широко улыбается.
Улыбка ее удивительна своей невинностью. В ней нет тщеславной гордости за успешное разрешение ситуации или отклика на неуклюжую чопорность братьев во Христе. Скорее она отражает глубокую внутреннюю уверенность — не выстраданную и не чаянную. Кроме веры с мужем Ребекку объединяет весьма нечеткое ощущение собственного «я», ныне обычное для всякого человека. Вообще-то она улыбается тому, что Божья милость одарила ее первым пророчеством: будет девочка. Мы бы решили, она рада исполнению своего желанья, что было бы абсолютно неверной оценкой ее чувств. Дело не в маленькой частной радости. Так улыбается тот, кто сподобился благовещенья.
Назад: Продолженье допроса Ребекки Ли
Дальше: Показанья Джеймса Уордли,