Книга: Успех
Назад: II
Дальше: II

2: Февраль

I

Легко видеть, как я настолько замудохался.
Терри
Грегори Райдинг — мой названый брат. Это правда. Его родители усыновили меня, когда мне было девять лет. Этот первый отрезок своей жизни, надо сказать довольно дерьмовый, я провел на Доукин-стрит в районе Сковилл-роуд в Кембридже — не совсем трущобе, но движущейся в этом направлении (с тех пор я там ни разу не был. Возможно, теперь это действительно трущоба); представьте себе группки послевоенных полуразрозненных домов, обрамляющих узкие желтые улицы, клочки зелени, которые, как считалось, вам полагается иметь, старые мотороллеры в садиках позади дома. Моя мать умерла, когда мне было шесть, и три года у нас с сестрой был единственный опекун — мой отец, Рональд Сервис. Потом умерла и сестра. Не знаю, убил ли отец мою мать, но наверняка знаю, что он убил сестру, потому что я был там в тот момент и видел, как он это сделал. (Легко видеть, как я настолько замудохался. Да, я слишком распространяюсь на эту тему. И не собираюсь ни перед кем извиняться. Просто все это слишком скверно. Я имею право распространяться об этом, ведь именно потому настолько и замудохался.) Рози Сервис было семь лет, когда Ронни Сервис убил ее; у нее были веснушчатые щеки, тонкие, как спички, ноги и такие немыслимо узкие плечи, что у меня щемит сердце от нежности к ней даже теперь — даже теперь, когда я день ото дня все глубже увязаю в дерьмовом болоте, в которое превратилась моя жизнь. Возможно, этот полоумный говнюк (мои словечки, как и все остальное, что происходит со мной в последние дни, становятся все грубее и грубее) и не собирался делать это с Рози. Но может, он собирался сделать это со мной?
Так или иначе, убийство сильно взбудоражило местных жителей. И правда, если бы власти так позорно не затянули дело, вполне вероятно, что семья Грега никогда не обратила бы на мой случай своего мигающего филантропического взора. Я пребывал в одиночестве на сцене в доме номер 11 по Доукин-стрит больше недели: люди приходили, чтобы забрать моего отца, люди приходили, чтобы забрать мою сестру (она отбыла тихо, он — шумно), но никто не пришел за мной (хотя бы какой-нибудь сбрендивший ублюдок. Впрочем, забрать, но куда?). И вот целую неделю я в ужасе обходил помертвелые комнаты, забредая то в зловонный мир судомойни, где стояло скисающее молоко и лоснящееся масло, по ночам грыз ногти от тоски и страха, тонул в тягучем послеполуденном времени, отмеряемом взмахами маятника. Представляете? Я ни разу не вышел из дому и держался подальше от окон. Я прятался. Мне было очень, очень стыдно за то, что сделали те двое.
Меня подловил ликующий газетный репортер (действительно подловил; он постучал в дверь и услышал, как я взбегаю по лестнице; он быстро нагнулся и заметил меня сквозь щель почтового ящика: так что считай — подловил). Похоже, репортеру доставляло подлинное удовольствие иметь со мной дело. То же можно сказать и о газете, на которую он работал (они сцапали меня и печатали обо мне статьи под аршинными заголовками). Именно их злорадство насчет моей плачевной судьбы впервые затронуло воображение семейства Райдингов — по крайней мере, его патриарха; позже я узнал, что мистер Райдинг по утрам читал ежедневные отчеты за сплоченным семейным столом, доводя до состояния отчаянной, смертельной скуки всех присутствующих. Как я скоро выяснил из первых рук, Райдинг-старший был ненасытно сострадательным человеком (иными словами, окончательно свихнулся на свой, шикарный, манер. По сути, таковым он и остался) и, выражаясь отнюдь не фигурально, не мог позволить себе успокоиться, пока я, к его удовлетворению, не попаду под чью-нибудь опеку. Что опять-таки в его химерическом мире причудливых причин и следствий означало, что я должен попасть под его опеку. К тому же, очевидно, его извилистый ум был заинтригован определенными параллелями между нашими семьями, параллелями одновременно столь случайными и очевидными, что какое-то время я, сгорая от нетерпения, подозревал, будто в один прекрасный день некое чудесное родство в стиле Филдинга решит наши судьбы: мистер Райдинг и мой отец были ровесниками, а наши с Гретом дни рождения не совпадали всего на сутки; Урсуле, сестре Грега, было в те дни семь лет, как и моей, обе родились близнецами и своих двойняшек пережили — ну и так далее… По мере того как рос скандал относительно того, куда меня в конце концов определить, росла также непостоянная, но глубокая тревога мистера Райдинга. Он впал в состояние полной одержимости своей идеей, к вящему раздражению своей жены и смятению и беспокойству детей. На этой стадии за мной некоторым образом присматривали. Ведя за собой толпу переодетых в штатское полицейских, некий тучный общественник явился, чтобы отвести меня в такое место, откуда меня можно было бы снова забрать уже более приличным образом. И что же меня там ожидало? Полмесяца меня регулярно мыли в ванне и кормили, а по ночам укладывали в постель с простынями из искусственного шелка, которые поутру, как гаррота, стягивались у меня на шее огненным узлом. Я не испытывал никакой привязанности к этому месту с его атмосферой истеричного самодовольства, никакой благодарности к работавшим там людям; я был в их власти, или мне так казалось, так что все они малость меня ненавидели. В последнее утро заглянула сестра-хозяйка, чтобы причесать меня и, пахнув мочой, ласково благословить, на свой лад. «Будь вежливым, веди себя хорошо и считай, что тебе повезло», — напутствовала она меня.

 

Поскольку я полностью сознавал свои птичьи права (сирота, лишенный каких бы то ни было привилегий, подкинутое дитя — сгусток паники и отвращения), угадать мои чувства, связанные с предполагаемым усыновлением, не составит большого труда. Я вглядывался в семейный раздел, помещенный на первой странице местной газеты (заголовок гласил: «Райдинги заявляют: „Мы должны действовать“»), до тех пор, пока… сложно описать мои тогдашние ощущения… Я вглядывался в фотографию до тех пор, пока рамки ее не раздвигались и я не переносился в щедро залитый светом мир правильности и симметрии. Дряхлый старик по имени Генри Райдинг (темный костюм, задранный кверху подбородок) рядом со своей значительно более молодой женой в восхитительной шляпке: в похожем на башенку промежутке между их лицами можно было различить представительный, красивый портал Риверз-холла — изогнутый металлический дверной молоток, две урны, уводящие вглубь ступени. Перед ними, по обе стороны от высоких родителей, фотограф поместил, если можно так выразиться, моего брата и сестру (нет — нельзя. Они не захотят видеть во мне брата. Да и я на их месте не захотел бы): дочка, девочка с острыми понятливыми чертами лица, похожая на персонажа из не очень страшной сказки, и мальчик, сын, Грегори, серьезный маленький Фаунтлерой в сборчатой рубашке с воротником «паж» и все с тем же напряженным взглядом неуживчивого недовольства; а за ними, за их выпрямленными плечами (на каждом покоится покровительственная ладонь), — высокие черные окна, покрытые вьюнком стены и величественные отвесные очертания дома. Что-то вот-вот случится. Хорошее или плохое?
Итак, черный автомобильчик остановился в конце посыпанной гравием дорожки, и в рамке его бокового окна передо мной снова возник Риверз-холл. Нейлоновые нити мелкого дождя свисали из воинственных облаков: место необычайно гармонировало с осенней погодой. Мы с водителем вышли; меня провели в холл, ослепивший внезапным разнообразием, затем препроводили на кухню, где домоправительница миссис Долтри (которую Грегори именовал тогда не иначе как «персоналом») приготовила мне чай, пока мистер и миссис Райдинг что-то подписывали — не иначе как акт о приемке — и выслушивали благословения сестры-хозяйки и тучного общественника, прежде чем с ними попрощаться. Затем они прошли на кухню и снова представились как мои приемные родители. К тому времени я уже, конечно, был весь в слезах (слезах раскаяния и терзавших меня угрызений совести) и охотно согласился с миссис Райдинг, которая предложила мне, уставшему с дороги, немедленно отправиться на покой. Шедшая впереди миссис Долтри проводила меня в сырую комнату с высоким потолком, расположенную на втором этаже, где и оставалась, пока я не сказал, что чувствую себя хорошо. (На самом деле я не чувствовал себя хорошо. Я чувствовал, что вконец замудохался.)
На протяжении первой главы моего житья в Риверз-холле лицо мое, должно быть, непрестанно заливал румянец — от смущения ли, от стыда ли, — однако теперь я склонен видеть себя в ту далекую пору бледным, изнуренным и недоверчивым ребенком, существующим в меньшем пространственном масштабе, чем все окружающее: покрытое детским пушком, белое, как бумага, лицо рядом с пышущим здоровьем жителем Бробдингнега. Помню, в первое утро, когда я проснулся там — личинка, съежившаяся в углу чьей-то чужой кровати, — меня охватила нервная дрожь, такая, какой я еще никогда не знал за все залитое ослепительным светом жалости к самому себе детство; я чувствовал, что уменьшенные очертания моего тела (худые бедра, худые руки, худые плечи) выглядят смехотворно жалкими — непомерно, невыносимо (я все же кое-как с собой справился; тогда нервы у меня были покрепче. Это теперь я не могу с собой справиться). Я лежал, не открывая глаз. Я не осмеливался пошевелиться, чувствуя, однако, что это умопостигаемый процесс. Одеяло, под которым я лежал, охватывало собой все принадлежавшее мне пространство.
Миссис Долтри вошла в спальню с диккенсовской суетливостью, неся с собой целый мир, раздернула шторы, впустив в комнату потоки солнечного света, и сказала, чтобы я одевался. Пока я исполнял ее наказ, она, прихрамывая, расхаживала по комнате, громко и бодро напевая и складывая мою одежду в пустующий ящик комода. Когда я привел себя в порядок, так что миссис Долтри осталась довольна, она провела меня по коридору и вниз, по лесенке, гораздо меньшей, чем та лестница, по которой мы поднимались вчера, и через кухню ввела в пеструю оранжерею, где четверо человек сидели вокруг пышно уставленного стола.
— Итак, вот ваша сестра, мисс Урсула, — сказала миссис Долтри, указывая на томную и сонную девочку в белом, улыбнувшуюся мне, — а это мистер Грегори.
И темноволосый мальчик с тонкими чертами лица обернулся и украдкой бросил на меня взгляд.

 

Теперь о том, как начинался мой день.
Большой дешевый будильник, неизменно заведенный на без пяти восемь, стоит на подоконнике в дальнем конце моей комнаты. Когда мне вообще удается уснуть, а не просто проваляться в постели всю ночь, с беспорядочно мелькающими в голове мыслями, давясь нервными спазмами и выпитым — тяжелая, пресыщенная, с запашком плесени отрыжка сотрясает все мое тело (каждый раз это маленькая смерть), и если будильник находится в пределах досягаемости, я наклоняюсь к нему, прихлопываю кнопку звонка и снова зарываюсь в беспамятство. Это стало случаться столь часто и стало казаться мне столь невероятно ненадежным, что я завел привычку класть (для дополнительного резонанса) круглую оловянную бомбочку будильника под приподнятую крышку моего проигрывателя, подкладывал рядом разные бранные обращения вроде: ПОРА ВСТАВАТЬ, ГОВНЮК. В результате мне приходилось, пошатываясь и спотыкаясь, брести через всю комнату; однако обычно я все той же неверной походкой возвращался в постель, чтобы проснуться разбитым и виноватым в десять утра. На какой-то период, в порядке эксперимента, я стал устанавливать на своем пути разнообразные препятствия — препятствия, назначение которых состояло в том, чтобы пугать и будить меня внезапным шумом и тупой болью, когда мне случалось наткнуться на них, только затем, чтобы по забывчивости проделывать извилистый путь между натянутыми проволоками, угловатыми стульями и перевернутыми мусорными корзинами, нажимать дрожащую кнопку будильника и возвращаться во влажное тепло постели. Между прочим, я ненавижу сон (и молю Господа о том, чтобы не спать так много). Не понимаю, почему эта тема меня так волнует. Когда вы спите, с вами может случиться что угодно. Сон — это не больше чем заблуждение.
Теперь я поднимаюсь с постели так, как если бы кто-нибудь пытался удержать меня в ней, и стою, совершенно ошарашенный и очумелый, перед осторожно приоткрытым окном. Мне нужно какое-то время, чтобы подышать холодным воздухом и собраться с силами. Так по крайней мере минута уходит у меня на то, чтобы, бормоча придушенные проклятья, справиться с одышкой, прежде чем я окажусь в состоянии штурмовать ванную (для чего надо пройти через маленькую гардеробную, где, как мозаика, развешана одежда Грегори) и смогу придать своему лицу приличный вид. Прежде чем открыть глаза, мне требуется девяносто секунд протирать их влажной губкой, а затем промывать чистой водой, пока они не приобретут подозрительно жизнерадостное выражение (у меня совершенно заспанный вид, даже если я не сплю. Если посмотреть на меня во время умывания, то можно подумать, что я провел целый день на морском курорте). Что касается полости рта и зубов, то я чищу и полощу их не менее трех минут в тщетной надежде избавиться от ощущения грязного налета, и мне нужно метров двести туалетной бумаги, чтобы хорошенько высморкаться и прочистить дыхательные пути. Мне приходится снимать с лица семь слоев ежедневного похмелья (почему я стал так много пить? Раньше ведь этого не было. Мне хочется быть пьяным весь день напролет. Надеюсь, что я пью так много просто потому, что теряю чувство меры. К тому же я приучился курить траву. Потом бросил. От травы я совсем еду крышей. Если, конечно, не пьян. Тогда все равно): в горячей похмельной дымке, со звоном в ушах, я возвращаюсь к себе и влезаю в жесткие, колючие одежды.
Благодаря извращенной планировке квартиры, в которой мы обитаем (она предназначена для какого-нибудь любителя шикануть, который живет один, или любителя шикануть и его девчонки), путешествие на кухню мне приходится проделывать через комнату Грегори, всего в нескольких футах от его кровати. Довольно часто там вместе с ним оказывается кто-то еще (правда, это никогда не мальчик. Почему? Я рад. Не люблю гомиков. Не люблю — так что, наверное, я сам гомик). Сегодня утром рядом с изящным торсом Грегори я вижу россыпь каштановых волос и слышу прерывистое сопение; и, как обычно, их тела отодвинулись друг от друга, насколько позволяет постель, а узкое, повернутое в профиль лицо Грегори, как всегда во сне, выражает подозрительность, враждебность, пресыщенность и отвращение. Мне хочется завопить от боли, хочется, чтобы мир рухнул, провалился в тартарары, но я всего лишь бросаю беглый взгляд на голые буфера (мне то и дело приходится видеть их, это весь секс за много месяцев), потом осторожно поворачиваю скрипучую ручку кухонной двери. Я искренне ужасаюсь при мысли о том, что могу разбудить Грегори, несмотря на глубокую зависть и неодобрение вольности, которую он себе позволяет: просыпаться в девять, а то и в полдесятого. (Он может вышвырнуть меня прочь. Неужели? Неужели они позволят ему поступить так?) Поэтому я крадучись спускаюсь вниз с большой кружкой растворимого кофе и пью его, сидя за своим письменным столом и куря одну сигарету за другой. Полные пепельницы я выбрасываю в корзину для бумаг. (На данный момент корзина для бумаг — одна из Неприятностей моей жизни. Я не выносил ее уже несколько недель. Не решался вынести. Просто придавливал мусор. В один прекрасный день она сама собой встанет да и уйдет.) Я последний раз заглядываю в ванную пописать, причесаться и выхожу на улицу.
Мы живем в Бейсуотере — районе сплошных бомжей и приезжих. Сейчас здесь почти в каждом доме гостиница; их портики выстроились в ряд, как гарнизоны Иностранного легиона; какой-нибудь замудоханный араб приезжает сюда и автоматически добивается успеха. (Местные мальчики тоже не теряют времени даром. Они работают на улицах, заарканивая добычу — какая приглянется. И мало-помалу берут верх. Я чувствую, что мог бы присоединиться к ним, если бы держал нервы в кулаке.) Но я не могу. Мне нравится, как меняется мир вокруг, но, похоже, для меня в нем остается все меньше места. Я ненавижу эти каждодневные десять минут, которые трачу, чтобы пройти по холодным площадям, мимо темных магазинных витрин, где кошки точат когти об оконные рамы, и дальше через дребезжащий Квинсуэй, где земля дрожит от непрекращающегося потока машин и сладко пахнет вчерашними отбросами. Конечно, я разглядываю девушек, провожаю взглядом самолеты (возьмите меня в Америку), покупаю по пути газету и еще кучу сигарет, но вряд ли при этом выгляжу убедительно. Никто не ощущает моего присутствия; люди проходят мимо (вы тоже могли бы пройти мимо меня в один из этих дней; пройти и не узнать. Почему?). В киосках и лотках, униженным и верным клиентом которых я себя считаю, я не привлекаю ни малейшего внимания — и это несмотря на мои постоянные приветствия и четко произносимые названия покупок. Газетчик, крупный, изнуренный мужчина, который продает мне «Гардиан» (и у которого всегда наготове улыбка и приветствие практически для любого клиента), никогда не отвечает на мое «с добрым утром», когда я даю ему деньги без сдачи, и смотрит на меня с закоренелой ненавистью, если я дрожащей рукой протягиваю ему фунтовую банкноту. Служащие метро, отпуская мне билет или проверяя его, глядят на меня понимающе, но все это нетипично. Иногда я оборачиваюсь, пройдя половину пути по каменному коридору, дабы убедиться, что никто не провожает меня враждебно любопытным взглядом. И стоит мне оказаться там, внизу, на подземных улицах, когда поезд сердито вырывается из своего лаза и я пытаюсь присоединиться к набившимся в вагон людям, — я все жду от них инстинктивного протестующего жеста, жду, что они сомкнут свои ряды, не пуская меня. (Это не может быть следствием отчуждения, ведь правда? Я хочу стать частью целого. Я страстно желаю этого.)
В конце моего путешествия меня ожидает сравнительно недолгое испытание: приходится зайти купить пачку чая к Дино — маленькое, в основном посещаемое итальянцами кафе в недрах холборнского виадука. Сам Дино, неопрятный увалень с падающей на лоб длинной сальной челкой, достиг таких высот, что ниже приготовления фирменных блюд, особых тостов и отпускаемых на дом фаршированных томатов не опускается, так что ежедневная торговля горячительными напитками приходится на долю старой (английской) шавки Филлис, совершенно не разбирающейся в своем деле. Невероятно медлительная и неуклюжая Фил ведет себя так, словно успела переспать с каждым своим клиентом. «Чаю, Фрэнк?», «Апельсиновый сок для тебя, Ронни» и «Твой кофе без кофеина, Эдди» — даже малолетки удостаиваются улыбки и сочного пожелания «доброго утра», а незнакомцы, люди, которые заходят в кафе не для того, чтобы что-нибудь купить, не для того, чтобы оставить ей и Дино деньги в обмен на приобретенные товары, а просто для того, чтобы спросить дорогу, и те зачастую получают ласковое напутствие: «милок» или «дорогуша». Со мной она даже ни разу в жизни не заговорила — а однажды, когда старая кляча спазматически возилась с пластмассовыми чашками и я для пробы назвал ее Фил (все ее так называют), она взглянула на меня с такой невыразимой неприязнью, что после этого мне целую неделю приходилось делать крюк — в закусочную для таксистов на Кинг-стрит. (В подобных местах я пять раз за утро говорю «спасибо». Спасибо, что впустили, спасибо, что заметили мое присутствие, спасибо, что приняли заказ, спасибо, что взяли деньги, спасибо, что вернули сдачу. Как-то на вокзале Паддингтон я даже поблагодарил автомат с горячими напитками. Автомат с горячими напитками: он выдал мне горячий напиток, и я сказал — а почему бы и нет? — «спасибо». Это еще одна Неприятность, которая обрушилась на меня за последнее время. Мне кажется, что крыша у меня съезжает все больше. Все больше и все дальше.) Примерно такого же обращения со мной придерживаются швейцар с бакенбардами из Мастерз-хаус, обычно разговорчивый и оживленный лифтер оттуда же и блядовитые уборщицы, которые ползают на карачках в провонявших карболкой вестибюлях.
Только оказавшись внутри, я чувствую себя лучше, намного лучше. Потому что почти все здесь такие же замудоханные, как и я.

 

Я делаю работу. Работу-то я и делаю. (Собственно, как и большинство. Вы вот, например? Почти все делают именно что работу.) Некоторое время после того, как закончился школьный отрезок моей жизни, я слонялся без дела (сейчас у меня попросту не хватило бы на это нервов), пока не нашел эту работу. Я был рад, что получил ее, и никак не желал от нее отказываться. Я до сих пор ею доволен — более или менее. Теперь, когда она у меня есть, я по крайней мере не стану бродягой. Интересно, почему у меня ее не отберут. (Наверно, они думают, что я крутой.)
По правде говоря, я и сам не знаю, что я здесь делаю. Иногда мне хочется сказать: «Что я здесь делаю — а вдруг кто-нибудь спросит?» Я не знаю, что я здесь делаю, но и никто не знает. (Прежде это беспокоило меня или по крайней мере удивляло. Теперь нет. Когда вы молоды, вам кажется, что старики знают, что они делают. Ничего они не знают. Вряд ли вообще кто-то знает. Вряд ли вообще у кого-то нет сомнений на этот счет.) Одно очевидно: я продаю вещи. Кажется, я их еще и покупаю. Все это делается по телефону; мы разговариваем о «товарах». От меня требуется выслушивать собеседника и отвечать ему. Кое-что из того, что я слышу и говорю сам, поражает меня своей уклончивостью, явным желанием сбить с толку или тем, что это не чистая правда. Но ради того, чтобы продать какие угодно товары, я готов говорить все, что угодно. Что именно я продаю? Что бы то ни было, мне платят за это пятьдесят фунтов в неделю.
Мы постепенно теряем самостоятельность — это тоже не вызывает сомнений. Всем моим сослуживцам в последние дни приходится изрядно попотеть. Все мы переживаем не лучшие времена. Похоже (я ожидал этого), нам придется вступить в профсоюз, который регулирует тарифные ставки, рабочие и выходные дни, талоны на обед, посещение туалета и прочее. Взамен — зарплата в конторе значительно повысится и произойдет пропорциональное сокращение кадров.
Все это время все мы живем на нервах. У нас неплохая контора, но в данный момент ее лихорадит. Раздражение копится, висит в воздухе, как мигрень. Мои сослуживцы неплохие люди; напротив, в некоторых отношениях они — последние из определенного типа хороших людей. Они ведут себя друг с другом по-джентльменски и хоть что-то в своей жизни да читали (тогда как люди, с которыми мы вынуждены целый день беседовать, просто мудаки, не читавшие даже бульварного дерьма). Дело в том, что они не хотят терять работу. Если они не пидоры или что-нибудь в этом роде, у них обязательно есть дети («Зачем?» — думаю я вновь и вновь, видя, как они мучаются). Трое из нас через неделю уже окажутся бездомными бродягами, исключая меня. Новых рабочих мест нет, и ни у кого нет желания их искать. Никто не хочет делать лишних движений. (И похоже, мы не в состоянии защитить друг друга. Если бы мы состояли в профсоюзе, то смогли бы, но невозможно проявить организованность, пока вас не организуют.)
На кого падет выбор? Нас в отделе пятеро, и каждый думает, что это будет он. Усатый Бернс, бывший школьный учитель, думает, что это будет он. Может, он и прав — во всяком случае, продает он намного меньше меня. Меня бы вполне устроило, окажись это Бернс, потому что он лысеет несколько медленнее меня, а в обед ест за рабочим столом рыбу (мне кажется, это плохо для бизнеса). Толстый Герберт, бывший битник и почти мой родственник, кажется, вполне убежден, что это будет он. Я надеюсь, что это будет Герберт (и вечно подкалываю его, призывая смириться и уйти самому), потому что он, хоть и прилежен, страшный зануда, цедит по слову в час, без конца распространяется о душевной неуравновешенности и кризисе и почти мой ровесник. Ллойд-Джексон, учтивый, насмешливый, бывший копирайтер, говорит, что ничуть не удивится, если это будет он. Он старше всех нас (фактически замзавотделом), но заявляет, что в профсоюзе его учтивость и насмешливость никто не оценит. Я не без оснований и горячо желаю, чтобы это был Ллойд-Джексон, поскольку испытываю к нему некоторую привязанность и еще потому, что он единственный из всех мог бы быть умнее меня. Полоумный Уорк, бывший сталинист, говорит, что ему насрать, будет это он или не он. Больше от него по этому поводу ничего не услышишь. Я жажду, чтобы это был Уорк, потому что этот полоумный дебил недавно вырвал себе все зубы и я не могу слышать его новый сюсюкающий голос и видеть набрякшие окурки, вспыхивающие красным, в уголке его вялых губ… Нет. Единственные, кого действительно не заботит грядущее сокращение, это Джон Хейн, грозный новый завотделом (он появился уже после того, как взяли на работу меня; ему палец в рот не клади), который неизменно с блеском отстаивал необходимость вступления в профсоюз, и Деймон, болезненный посыльный, который уже вступил в другой профсоюз, взявший на себя заботу о его хронически воспаленных аденоидах.
Конечно, это могу быть и я. Да, это могу быть и я.

 

Я киваю скорбному Деймону (никогда не знал никого, кто был бы столь шокирующе наивен в отношении своего происхождения: на лбу у него, словно россыпь прыщей, алеет клеймо «рабочий класс»), который сегодня утром сидит с лицом таким же пустым, как писчая бумага на его столе в мрачном углу за дверью. В действительности сумеречный уголок Деймона является предметом зависти всех служащих отдела, кроме — еще одна родственная черта — заведующего. К тому времени, как я попал сюда, комната представляла единое пространство, и только с появлением Джона Хейна мы сумели принудить начальство выделить каждому свой закуток. (Все согласились, что это необходимо, так как всем нравится говорить, по телефону и в беседах с остальными, малоприятные вещи о своих сослуживцах.) Результат оказался донельзя удручающим — теперь комната напоминает тесные соты, состоящие из круглых деревянных телефонных будок (каковыми, я полагаю, они и являются), игрушечный городок лабиринтов и декораций Для игры в прятки. Единственное вполне сносное место, не считая темного угла Деймона, это участок, прилегающий к широкому столу посередине офиса, за которым сидят канцеляристки (все они довольно грубоватые, но текучесть среди них высока, и ничего нельзя сказать заранее) и мимо которого я сейчас прохожу, перехватив адресованную мне щербатую улыбку хромой, взятой на временную работу секретарши, которая проходит испытательный срок и которую я всерьез подумываю пригласить куда-нибудь.
В родном отсеке, к своему великому удовольствию, я вижу поджидающие меня на столе открытку и два письма. Прежде чем ознакомиться с ними, я снимаю крышку с чайной чашки и закуриваю девятую за день сигарету (ногтем большого пальца тереблю скрепки, ломаю спичку напополам и принимаюсь тереть один кусочек дерева о другой — словом, включаюсь в работу). Открытку я читаю довольно рассеянно, как предисловие. Она написана рукой моей названой сестры Урсулы и потому не имеет прямого отношения к моему социосексуальному самосовершенствованию. Урсула снова в городе, учится на секретаршу (да, этому надо учиться, представьте себе); хочет, чтобы я с ней пообедал, — чем откровенно льстит мне, в то же время вызывая раздражение. (Иногда я думаю, что она — мой лучший друг. Иногда не могу себе представить, чтобы меня могло тронуть, если она, скажем, умрет.) Теперь письма. Первое — от продавщицы, с которой я пару раз беседовал в Кембридже и выследил, даже когда она перебралась в Кембрию; суть его в том, что ехать в такую даль с единственной целью навестить ее (и ее мужа Барри) мне не стоит. Второе от особы, чей адрес я взял в отделе друзей по переписке из рок-журнала; оказывается, ей двенадцать лет и она придерживается того мнения, что нет никакого смысла заводить друга по переписке, который живет за полмили от тебя. Все правильно, леди, все правильно; по нынешним меркам это вполне сексуальное начало дня (между прочим, Миранда мне так и не дала. Не спрашивайте почему. Она целовалась со мной, позволила мне гладить ее грудь, легла со мной в постель и даже спала со мной вместе. Но так и не дала. Я хотел этого, я настаивал. Но она сказала, что не хочет. Не спрашивайте почему.
В любом случае, мой прибор вышел из строя. Больше не фурычит — болтается, как сосиска, и все. Теперь я даже подрочить толком не могу. Мне все кажется, что рано или поздно он втянется внутрь, отвалится или попросту исчезнет — в самом деле, что его здесь держит? Ему хочется укрыться с головой одеялом и забыть обо всем. Бывает, я с трудом нахожу его, когда моюсь в ванной. «Знаю, знаю, ты где-то здесь, — говорю я. — Мы с тобой писали всего полчаса назад». Даже если девушки позволяют мне целовать себя, даже если, как Миранда, разрешают лапать за грудь и ложатся со мной в одну постель, мой дружок и не встрепенется. Я стараюсь растормошить его, вести себя с ним по-приятельски; я щиплю его, тру, сдавливаю — дурачусь и вытворяю все, что придет в голову. Но он умер, умер. Он хочет заняться чем-нибудь другим. Он хочет уйти. И кто я такой, чтобы его отговаривать?); я мечтаю пойти и заставить Деймона сделать что-нибудь ужасное, как вдруг полоумный бывший сталинист Уорк торопливо ныряет в мой закуток.
— Это Герберт, — говорит он.
— Боже. Откуда ты узнал?
— Джон Хейн вызвал его к себе в кабинет. Ты бы и сам догадался.
— Как?
— Догадался бы.
В этот момент я отворачиваюсь к окну. До того как Уорк выдернул все свои мелкие почерневшие зубы, он говорил быстро и внятно. Теперь он тянет, слюнявит слова, как пьяный, и я не могу вытерпеть этого больше нескольких секунд.
— Конечно, это Герберт, — произносит Уорк с внезапной задумчивостью, как человек, припоминающий стихотворную строчку.
— Ты правда так думаешь, Джеффри?
— Наверняка он.
— Хорошо. Радостные известия, — говорю я неискренне (неискренне не потому, что, окажись это Герберт, это не было бы радостным известием, а потому, что Уорк слишком сумасшедший, чтобы его информации можно было доверять. Уорк уже давно не различает, что есть на самом деле, а чего нет; он уже давно не может сам выбирать предмет своих размышлений). — Хотя, конечно, — добавляю я, — речь может идти о двух из нас. Не только об одном Герберте.
— Конечно, может быть и так. Вполне возможно, — отрывисто, презрительно произносит Уорк.
Уверяю, что эта мысль никогда раньше не приходила ему в голову. Но Уорк предпочитает вести себя так, будто все предусмотрел. (На деле он, если подумать, совершенно замудохан: ни мозгов, ни зубов, ни куража, — да при этом еще остаться без работы! Мы все здесь заключили молчаливое пари: как скоро Уорк покончит с собой или совсем уж поедет крышей, чтобы продолжать в том же роде.)
— И все же для Герберта это будет невероятно тяжело, — говорю я, желая приободрить Уорка. — Я знаю, он не захочет в этом признаться, но это так. Он слишком старый, чтобы вынести такое потрясение и вернуться к разбитому корыту. Подумай обо всем, что он…
— Терри? — произносит какой-то другой голос.
Это Бернс, лысеющий, усатый, от которого слегка попахивает рыбой. Бернс и Уорк терпеть не могут друг друга больше, чем здесь это принято, и поэтому я чувствую себя застигнутым врасплох, видя, как бывший школьный учитель входит в мой отсек и захлопывает за собой дверь. Тут что-то важное.
— Мы думаем, что это Герберт, — подаю я упреждающий сигнал тревоги.
Бернс машет на меня ладонью:
— Это Герберт. Но не он один. Парнишка из профсоюза сказал мне, что Джон Хейн собирается разогнать всю контору.
— Вот и разгонит, — возмущенно произносит Уорк. — Он просто обязан. У него нет выбора.
— Боже, только не это, — начинаю я (эта чертова свинья не решится), — он не может. Неужели он способен на такое? Неужели у него рука поднимется? Нет, он не сможет.
— Теренс, — произносит какой-то другой голос. Ллойд-Джексон!
— Кажется, заведующий хочет вызвать тебя на пару слов.

 

Он может. О да, он может. Джон Хейн обладает над нами полной властью, мы — его собственность; он может делать с нами все, что захочет (даже убить, если ему заблагорассудится). Власть у него есть, а иногда — и кураж. Однако больше у него ничего нет в мире. И пока я иду из офиса к его кабинету и все кругом расплывается от предчувствия неизбежной опасности, я вижу себя сзади, свою трусливую походку, свои волосы, а перед собой, сквозь голубое оконное стекло, различаю там, на воздушных путях, другую, знакомую, шаркающую, неопрятную фигуру в макинтоше — карикатурного Терри Бродягу. (Грегори, бессердечный ублюдок, ты хоть пальцем когда-нибудь шевельнул, чтобы быть тем, кто ты есть?) Я хочу эту работу. Она моя. Они дали ее мне, и я не собираюсь отдавать ее обратно.
(Боже, в кого только не способен превратиться человек, да еще так быстро. Ребенком, когда я смотрел на продавцов в магазинах, на сторожей в парках, на молочников — на любого, кто шел по своим делам, — я думал: они всегда хотели, чтобы все обстояло именно так, словно бы у них никогда не было иного выбора, словно бы ничто из этого никогда нельзя было изменить. Эти существа, казалось, рождены пресмыкаться; им явно не хватало жизненной энергии и вкуса к жизни. Но теперь я замечаю, что практически никто не хочет быть тем, кто он есть. Они вовсе не обязательно хотят быть кем-то еще, но, дружище, они не хотят быть теми, кто они есть.)
— Привет, Терри. Кэти, оставь нас на минутку, ладно? Садись, садись. Итак. Скажи мне, что ты думаешь о своей работе здесь.
Не спрашивайте меня. Скажите мне, что ответить. Скажите мне, что ответить, и я отвечу.
Назад: II
Дальше: II