Суаре
Письма от Виктора приходили непрерывно, не меньше одного в месяц, а иногда и по три. Во всех сообщалось о его успехах в университете и его растущем увлечении химией. Это было слабым оправданием его затянувшегося отсутствия. Миновал год и большая часть следующего, прежде чем он мимолетно упомянул обо мне. «Передай привет моей сестре», — небрежно добавил он, видно, это пришло ему в голову в последнюю минуту, в конце письма, полного подробностей о лекциях и опытах. Сестра. Он прекрасно знал, каким ознобом отзовется во мне подобное обращение того, кто был и, возможно, останется навсегда единственным моим возлюбленным. И все же это было признаком странной перемены. Я снова существовала для него! Я, с кем он совершал ритуалы химической женитьбы. Теперь он милостиво соизволил признать мое существование, которое его виновная совесть прежде пыталась забыть. В чем причина? Не в желании ли сближения? Вчитавшись повнимательней, я решила, что нет. Тут было что-то более тревожащее: бездушие, которое давало ему незаслуженное ощущение невиновности, о чем он и заявлял, словно его больше не интересовало, что его обвинительница может думать иначе. Я обратила внимание на то, что в письмах, в которых он столь небрежно упоминал обо мне, присутствует кое-что еще: растущее осознание полной независимости от учителей, которые сформировали его взгляды. На втором году учебы в университете даже в отношениях с его любимым профессором Вальдманом наметился холодок. Он жаловался, что слишком устал от всего, чем заставляли его заниматься профессора. И потому он подумывает куда-нибудь переселиться из университета. Поскольку об этом было упомянуто в связи с его намерением возвратиться в Женеву в конце учебного года, мы с отцом решили, что он снова будет жить дома. Но не тут-то было. В последующих письмах он дал ясно понять, что планирует лишь какое-то время пожить в Бельриве, как любой заезжий гость.
— Вздор! — заявил отец, приняв такое поведение Виктора за нежелание доставлять нам излишние хлопоты, — Что за глупая скромность! Отпиши ему. Скажи, что его возвращение будет как нельзя кстати. Пора Бельриву вновь зажить полной жизнью.
Я покорно, но в крайне сдержанных выражениях написала Виктору, что отец собирается по случаю его приезда домой устроить в замке грандиозное soiree. На что Виктор ответил столь коротко и резко, что я воздержалась показывать его письмо отцу. «Прошу тебя сделать все возможное, чтобы избавить меня от этого мучения. Менее всего я хотел бы провести вечер в бессмысленной болтовне с невежественной ордой сплетников и бездельников. Я настолько погружен в свои занятия, что ни с кем не могу общаться, кроме людей науки, и даже тогда только с лучшими из них. Я соглашусь, если отец настаивает, встретиться с группой избранных, чтобы продемонстрировать им кое-что из того, над чем я работаю. Но ты должна понимать, что большая часть моей работы пока находится на стадии эксперимента; и я еще многое не готов раскрыть».
Такой ответ не только не разочаровал отца, но, напротив, он даже загорелся идеей пригласить избранное общество, как предлагал Виктор. «Прекрасно, — с воодушевлением согласился он, — мы созовем для Виктора выдающихся людей. Должны быть представлены все школы».
Но кто должен был устраивать столь примечательный званый вечер? Пришлось мне, как новой госпоже Бельрива, составлять список гостей и рассылать приглашения. Эта крайне неприятная задача стала первым моим испытанием как хозяйки в доме барона. В течение недели я разослала в Женевскую академию и университеты Берна и Лозанны приглашения примерно дюжине знаменитых естествоиспытателей и медиков, знакомых отца, на прием по случаю приезда Виктора. Каждое утро за завтраком отец пытал меня расспросами относительно предстоящего суаре. Сколько человек приняли приглашение? — интересовался он. Сколько всего человек прибудет в замок? Что говорит Селеста, не нужно ли нанять еще людей на кухню? Гордость, которую испытывал отец от того, что его сын предстанет перед столь выдающимся собранием, подействовала на его поникший было дух, как целительный бальзам. Что до меня, то я трепетала при мысли, что Виктор возвращается. Я стала готовиться — или, лучше сказать, вооружаться? — за несколько недель до означенного события. Разве что не репетировала встречу, как актриса, ожидающая за кулисами сигнала к выходу на сцену. Оденусь строго, чуть ли не как на похороны. Буду держаться холодно, а может, в первый день даже вообще не покину свою комнату. Говорить буду мало, и только безразлично-вежливо. Не стану ничего спрашивать ни о его занятиях, ни о его планах, не буду проявлять интереса, если он сам начнет рассказывать. По каждой интонации, по каждому моему жесту он должен понять, что не прощен. Но я соглашусь, если он попросит об этом, поговорить с ним наедине и тогда облегчу душу.
Увы! Я готовилась к встрече, которая никогда не состоится, потому что человека, которого я ждала увидеть, больше не существует. Виктор, который тем летом вышел из кареты и устремился в парадные двери, ничем не был похож на себя прежнего. Скорее, это была буря в облике человека, огромными скачками пронесшегося по лестнице и ворвавшегося в вестибюль, мешая ругань с жалобами на отвратительную дорогу. Укутанный в черный плащ с высоким воротником, он походил на разбойника с большой дороги: черная, мрачная фигура, нетерпеливо расхаживающая в холле, ожидая, когда спустятся встречающие. Видно было, что это не студент, приехавший домой на каникулы, а взрослый самостоятельный человек, которого ничуть не заботит мнение окружающих о нем.
Я всегда считала Виктора до того красивым, что сомневалась в существовании мужчин более привлекательных. Теперь он стал если не красивей прежнего, то мужественней — настолько, что стена, которую я воздвигла в сердце, чтобы не поддаться чувствам, зашаталась. В нем была явная сила, которую я ощутила, едва увидев его с лестницы. Он отрастил усики и кинжально острую бородку, что придавало ему щеголеватый вид. Всегдашняя грива волос стала еще гуще и больше вилась, но лицо было худым и напряженным, лицом аскета. Когда я приблизилась, он метнул на меня короткий пытливый взгляд — пронзительные глаза под дугами бровей. Ни намека на раскаяние.
— Ну как, сестра, — бесцеремонно закричал он, — все подготовила для спектакля? Предупреждаю, тебе могут не понравиться мои номера.
Не дожидаясь ответа, он повернулся к отцу, спешившему обнять сына. Больше я не видела его до обеда; за столом он был холодно-вежлив. После двухлетнего отсутствия он много и напыщенно говорил о своих занятиях наукой в Ингольштадте. О выдающихся ученых, с которыми познакомился в университете, и о том, что ему уже нечему учиться У них. Временами он походил на генерала, который победил всех своих врагов и захватил их богатства. Но когда дошло до его планов на будущее, он отвечал очень уклончиво. Сейчас он живет на окраине Ингольштадта, где может чувствовать себя намного свободней и наслаждаться уединением, однако оттуда легко добраться и до университета, чтобы получить нужный совет у профессора Вальдмана. Он сказал, что в следующем году целиком посвятит себя новым исследованиям, но при этом ни словом не обмолвился, какого рода это будут исследования. Зачем тогда вообще было трудиться ехать в Бельрив? Скоро это выяснилось. Виктору позарез нужны были деньги. Требовалось обставить лабораторию и приобрести оборудование для нее. «Когда все сделаю, у меня будет превосходная лаборатория, даже лучше, чем у профессора Вальдмана, — хвастал он, — Таких электрических приборов больше нигде не найдете, разве что в итальянских университетах». Он называл просимое ссудой, но, разумеется, не вернул бы деньги. И никто другой не дал бы их ему столь охотно.
— Получишь, сколько тебе нужно, не опасайся! — тут же ответил отец, как и ожидал Виктор, прекрасно зная, что отказа не будет, — Смело иди вперед, не считайся с расходами.
Последнее, о чем хотел узнать Виктор прежде, чем встать из-за стола, — это суаре, которое было намечено на следующий вечер. И вновь он тоном дал понять, что не в восторге от предстоящего званого вечера.
— Так захотел отец, — поспешила я оправдаться. — Я лишь выполнила его желание.
— И кого ты пригласила?
— Ты требовал, чтобы собрались светила.
— Ах да. Надеюсь, Соссюр будет.
— Конечно. Профессор Соссюр и… — Я быстро назвала еще несколько имен.
Он пожал плечами:
— Пустая затея. Важно лишь, чтобы присутствовал Соссюр. И ты, сестра. Хотелось бы, чтобы ты пришла.
— Как светило?
— Как моя гостья.
Так я оказалась единственной женщиной в этой компании знаменитостей, первых, кому Виктор открыл, над чем он работает. В тот вечер, проходивший под гордым председательством отца, на суд собравшихся за роскошно накрытыми столами были представлены самые выдающиеся научные открытия. Особый интерес вызвали опыты доктора Эразма Дарвина. В недавних газетах сообщалось, что он держал кусочки червей в стеклянном сосуде до тех пор, пока неким непостижимым образом те не начали самопроизвольно двигаться.
— Нет, не таким способом, — с апломбом заявил Виктор, — будет восстанавливаться жизнь в мертвой ткани.
И принялся утверждать, что ключ к тайне возобновления жизни — электричество. Разговор перекинулся на его собственные исследования. Виктор пространно рассказал о визите Гальвани в Ингольштадт и как тот наблюдал за его опытами.
— Я был поражен, узнав, что самостоятельно выявил закономерности, о существовании которых Гальвани и не подозревал, — с плохо скрываемым самодовольством объявил Виктор, — Он даже никогда не препарировал угря, чтобы посмотреть, как его нервы реагируют на электрические импульсы!
На протяжении всего вечера я оставалась заинтересованной, но молчаливой слушательницей. Меня захватил тот накал, который Виктор придал разговору, и не только меня одну. Его речь заворожила многих; посмотрев по сторонам, я заметила уважительное внимание в глазах людей, сидевших за столом. В зале царила атмосфера возбуждения, вызванного ожиданием услышать то, что поразит всех, и Виктор был его вибрирующим центром. Никакой экстатический древний святой не мог бы сравниться с Виктором жаром, с каким он говорил о своих исследованиях. Однако к моему восхищению им примешивалось растущее уныние, поскольку я поняла, что в его сердце нет больше места для меня, там поселилась новая избранница. Его единственной возлюбленной стала наука.
— А что вы можете показать нам, дабы проиллюстрировать собственные достижения, Виктор? — спросил наконец профессор Соссюр.
— Боюсь, слишком мало, — ответил Виктор с деланой скромностью, — Я лишь в самом начале своих изысканий. В лучшем случае могу показать кое-что, говорящее о возможном их успехе.
Барон, словно актер, дожидавшийся своей реплики, поднялся и сказал:
— В таком случае, господа, — и разумеется, ты, дорогая моя Элизабет, — не переместиться ли нам в библиотеку, где, думаю, мой сын кое-что приготовил, чтобы показать нам?
Барон буквально сиял, гордый тем, что выступает в роли импресарио Виктора.
Весь день Виктор возился в библиотеке, запершись там и не впуская никого из домашних, в том числе барона и меня. Багаж, с которым он прибыл из Ингольштадта, лакеи внесли в дом позже, но Виктор никому не разрешил присутствовать при его разборке. Чтобы внести один огромный сундук, потребовались усилия трех мужчин. Наблюдая за тем, с каким трудом они тащат его наверх, я терялась в догадках, что в нем может быть столь тяжелого. Когда вечером Виктор отпер двери в библиотеку, мы увидели, что он превратил ее в небольшую лабораторию, загроможденную разнообразными приборами необычного вида. На полу возле центрального стола располагались две громоздкие металлические пирамиды; этим-то, подумала я, и объяснялась тяжесть сундука. Металлические листы пирамиды были со всех сторон опутаны массой проводов с датчиками, тянущихся к столу; там, в окружении горящих свечей, стояли два таинственных предмета, накрытые тканью, словно принадлежности священного обряда на алтаре. Между ними находился странный аппарат, состоящий из колеса и стеклянной сферы. Гости подходили к столу и первым делом разглядывали эту вещь. Виктор изогнутой заводной ручкой раскрутил колесо, которое было расположено так, чтобы, вращаясь, оно касалось круга из янтарных шариков. Вдруг внутри сферы возникла струйка крохотных голубых искр. Он пояснил, что аппарат представляет собой новую разновидность лейденской банки, копию того, что создал английский электрофизик Джеймс Грэм. Он способен производить электрический ток умеренной силы непрерывно, пока вращается колесо.
— Гальванические батареи, которые вы тут видите, состоят из цинковых и медных пластин, по шестьдесят пластин в каждой. Сила электрического тока, проходящего через пластины, увеличивается. Не могу сказать, каким может быть предельное напряжение. Могу только уверить, исходя из собственного опыта, что мощь дуги достаточно велика, чтобы поразить экспериментатора в четырех футах от аппарата, так что он потеряет сознание на четверть часа — и получит сильнейший ожог. — Виктор завернул рукав рубахи и показал длинный уродливый рубец на руке. — Потому, джентльмены, прошу вас держаться подальше, когда мы приступим к демонстрации.
Когда мужчины удовлетворили свое любопытство относительно оборудования, Виктор снял покрывало с первого и меньшего из двух предметов, стоявших по бокам колеса. Под покрывалом оказался стеклянный сосуд, наполненный мутной красной жидкостью, сквозь которую было не различить, что в нем находилось. Вооружившись щипцами, Виктор пошарил в сосуде и извлек что-то обвисшее и сморщенное, что я не могла узнать, пока Виктор не положил это на стол. Перед нами лежала человеческая кисть. Она лежала ладонью вверх, пальцы скрючены, и походила на какого-то маленького мертвого зверька. Я думала, что была единственной из присутствующих, кто охнул, потрясенный увиденным, но моего вздоха никто не услышал, его заглушил возглас отца, стоявшего во главе стола. «Боже милосердный!» — выпалил он, наклонившись, чтобы лучше видеть; видимо, он был поражен не меньше меня. Я украдкой обвела взглядом остальных. Одна ли я испытываю столь сильное отвращение? Если так, то следует изо всех сил скрывать свои чувства.
Не обращая внимания на раздающиеся со всех сторон вопросы, Виктор занимался тем, что тянул провода от генератора к нескольким штырькам, торчавшим из запястья отрезанной руки, потом перевернул ее, так что теперь она опиралась на пальцы.
— Как видите, — сказал Виктор, сдержанно хмыкнув, — мой ассистент — или то, что от него осталось, — был моряком. — Он указал на вытатуированный на тыльной стороне мертвой руки корабельный якорь и под ним надпись «Мэри Роуз». — О роде его занятий безошибочно говорит задубелая кожа руки. Он также был пьяница и драчун, который плохо кончил. Его арестовали за убийство. Я присутствовал на суде, предвидя, какой ему вынесут приговор. Это объясняет мою заинтересованность. После казни я выкупил труп и немедленно доставил в анатомический театр. Бальзамирующий состав, должен упомянуть, представляет собой смесь лавандового масла, селитры и искусственной киновари. В этом отношении, как вы можете убедиться по лежащему перед вами образцу, я достиг значительного успеха, — Говоря это, Виктор безотчетно поглаживал пальцами костяшки безжизненной руки, — А теперь, пожалуйста, смотрите внимательней.
Виктор попросил профессора Соссюра вращать колесо электрогенератора; вновь внутри стеклянной сферы вспыхнула голубоватая призрачная дуга. В библиотеке повисла тишина; присутствующие не сводили напряженного взгляда со сморщенной человеческой кисти, лежавшей в круге желтого света свечей. Спустя несколько секунд едва заметно дернулся большой палец, потом по другому пальцу пробежала судорога. Неожиданно пальцы раздвинулись и ладонь распласталась на столе, затем вновь сжала пальцы и, похоже, попыталась ползти вперед. Ища, за что зацепиться на гладкой поверхности, пальцы скребли по столу, обломанные бесцветные ногти издавали отвратительный скрежещущий звук. Виктор достал из кармана нож с коротким лезвием и уколол один из пальцев. Палец отдернулся; он явно почувствовал укол. Виктор снова ткнул руку ножом, и она отпрянула, на сей раз подняв пальцы, словно отражая удар.
— Вы наблюдаете инстинктивные реакции, — объяснил Виктор, продолжая колоть руку, на которой появилось несколько небольших порезов, откуда сочилась багровая жидкость. — Рука явно сохранила прижизненную память о боли; она реагирует на уколы и пытается защититься.
Взяв одну из свечей, стоявших по периметру стола, Виктор поднес ее пламя к отрезанной руке; словно осознав опасность, рука быстро заскребла пальцами, пытаясь спастись от огня. Но, как какое-то слепое животное, она тыкалась то в одну, то в другую сторону, таща за собой, словно перебитый хвост, путаницу проводов, к которым была прикреплена. Виктор подпаливал руку то с одного, то с другого бока, и я не выдержала подобного зрелища. Отведя глаза, я прошептала ему через стол:
— Пожалуйста, прекрати!
Виктор удивленно взглянул на меня.
— Что ж, дальнейшего доказательства, думаю, не требуется, не так ли? Часть сохраняет память целого — по крайней мере, на уровне примитивных рефлексов.
Виктор достал из кармана короткий кусок веревки и просунул под ладонь, которая дернулась, ощутив прикосновение, потом пальцы крепко сомкнулись вокруг веревки. Виктор поднял ее и переправил обратно в сосуд. Там он отсоединил от нее провода; пальцы разжались, и рука скользнула в бальзамическую жидкость.
Первым заговорил доктор Бертолон с медицинского факультета академии:
— Но вы, доктор Франкенштейн, разумеется, не хотите заявить, что рука действительно испытывает эти ощущения?
— Именно это я заявляю, — ответил Виктор, — Она превосходно сохранилась и теперь ожила под воздействием электричества.
— Я назвал бы это не более чем пассивной мускульной реакцией, — не уступал доктор Бертолон. — Ее движение еще не означает, что она жива.
— Нет, означает! — раздраженно ответил Виктор, — Она жива!
Тогда Бертолон, не скрывая своего скептицизма, спросил:
— Если, как вы утверждаете, рука жива, разве ей не требуется снабжение кровью?
— Со временем потребуется, — ответил Виктор, — для восстановления тканей. Если бы это был целый организм, он мог бы обновлять кровь, получая и усваивая пищу. То есть при условии, что ткани будут сохранены должным образом.
— Вы уже наблюдали подобное?
— Да. У мелких существ — мышей и птиц. После извлечения их из бальзамирующего состава и питания их кровеносная система восстанавливалась. Организм не забывает своего умения творить кровь.
— Ваше открытие действительно впечатляет, — заметил профессор Соссюр, — Но что касается живучести образцов: как вы можете знать об этом, Виктор? — И добавил с мягкой иронией: — У руки нет языка, чтобы рассказать вам.
— Это правда, — согласился Виктор. — Но язык, хотя и немой, есть у нас.
С этими словами он стянул покрывало со второго предмета. Даже сейчас, по прошествии времени, меня удивляет, как мало меня поразило увиденное. Наверно, вид отрезанной руки вызвал во мне столь сильное отвращение, что меня уже ничто не могло так потрясти и я была готова увидеть что-то и более жуткое. Так это или нет, но я даже не отвернулась от человеческой головы, стоявшей передо мной в неглубоком сосуде и погруженной тем, что осталось от шеи, в сероватую жидкость. В вертикальном положении ей позволял оставаться металлический каркас, поддерживающий ее за выбритый череп у висков и нижней челюсти. Ко лбу, щекам и основанию черепа были прикреплены провода, которые проходили через дно сосуда и тянулись к металлическим пирамидам на полу. Лицо человека, чья голова стояла на столе, было некрасиво: с грубыми чертами, густыми нависшими бровями, тяжелым подбородком и расплющенным носом. Однако благодаря закрытым глазам и расслабленным мышцам было в нем некое стоическое спокойствие — спокойствие человека, которого не трогают оскорбления и унижения этой жизни. А может быть, моя столь бесстрастная реакция на эту жуткую картину была вызвана ее нереальностью. Бальзамирование придало лицу синеватую прозрачность, будто оно было фарфоровым. Я даже надеялась, что это какой-то абсурдный предмет искусства, а вовсе не человеческие останки. Однако мое заблуждение длилось недолго.
Обмакнув салфетку в сосуд, в котором в жидкости пепельного цвета стояла голова, Виктор отер ей лицо. Это, сказал он о жидкости, щелочной раствор, который повышает электропроводимость кожи.
— И рука, и голова принадлежат одному и тому же трупу. Большой удачей было, что я смог получить их неповрежденными, как и другие части тела.
Затем он вновь повернулся к генератору и принялся крутить рукоятку. Через несколько секунд веки мертвой головы задрожали и вдруг широко распахнулись. Изумилась не я одна; несколько человек за столом ошеломленно охнули.
— Профессор Соссюр, — попросил Виктор, — не будете ли вы так любезны медленно поднести свечу к его глазам?
Профессор сделал, как его просили. Плавно повел свечой вперед и назад перед застывшим лицом. Только теперь во мне всколыхнулось чувство. Но не отвращения, а жалости, и губы у меня задрожали от подавляемого плача. Ибо никогда я не видела ничего столь вызывающего жалость, как эти глаза, которые сейчас были ярко освещены свечой. Они были отнюдь не пусты, нет, они выражали беспомощное страдание, смотрели из темных впадин глазниц, как из бездны, бездны отчаяния. Неужели никто этого не видит, кроме меня? Я не могла избавиться от ощущения, что это глаза человека, вырванного из смертной тьмы и смутно осознающего свое страшное положение. Но Виктора не интересовали подобные вещи; он призвал всех обратить внимание на поведение зрачков. И действительно, в свете свечи можно было заметить, как они расширяются и сужаются.
— Вы, — объяснял Виктор, начиная находить веселое удовольствие в реакции публики, — наблюдаете, как глаза реагируют на свет. Они пытаются сфокусироваться. Механизм зрительной реакции наиболее примитивен, она происходит автоматически. Если бы мы подключили к проводам действующий мозг, можно было бы говорить о сенсорных сигналах, даже если бы это был всего лишь мозг низшего животного… — Тут он поскучнел, иссяк и безропотно вздохнул, — К сожалению, на этом самом важном этапе мое исследование, признаюсь, зашло в тупик. Человеческие образцы, к которым я получил доступ сразу после их смерти, были серьезно повреждены. Повешение, как вы можете представить, почти полностью разрушает шейный отдел позвоночника. У образца, находящегося перед вами, остались ничтожные крохи мозгового ствола; остальное мне пришлось удалить, чтобы поражение не распространилось на прилежащие ткани. Однако в случае с животными, когда возможно удалить органы до смерти, я добился большого успеха в сохранении мозга в почти идеальном состоянии. Теперь смотрите, джентльмены.
Виктор резко повернул рычажок у основания колеса, увеличив скорость вращения генератора. Я предположила, что он направил ток в другую область головы, потому что ее щека задергалась, как от боли; подбородок задвигался влево и вправо; и наконец губы дрогнули и раздвинулись, обнажив желтоватые выщербленные зубы и десны. Прежде спокойное выражение лица сменилось зверской гримасой; даже казалось, что можно расслышать грозное рычание. Несколько мгновений, пока колесо вращалось, лицо корчило рожи, пучило глаза так, что в публике испугались, как бы они не выскочили из орбит. Не желая снова оказаться единственной, кто потребует прекратить жестокий опыт, я опустила глаза и не смотрела на стол, ожидая, когда смолкнет скрежет вращающегося колеса. Наконец я подняла глаза и увидела, что к лицу вернулось его прежнее спокойное выражение. Виктор подошел к голове, прикрыл веки незрячих глаз и отер лоб и щеки куском сухой ткани. Голова вновь превратилась в фарфоровую безделушку. Но, присмотревшись, когда остальные отвернулись от головы, я увидела, уверена в этом, каплю влаги, проступившую в уголке одного глаза — а потом и другого. Капли налились и скатились по щекам. Если то не были оставшиеся капли раствора, тогда это несомненно были слезы.
Показ закончился, Виктор повернулся к светилам, чтобы выслушать их мнение. Первым заговорил доктор Дюпра, женевский врач, который часто пользовал отца.
— Отдаю должное вашему мастерству бальзамирования, Виктор. Вы сделали огромный шаг вперед в сохранении органов; ваше достижение, безусловно, принесет пользу нашей исследовательской работе. Но я искренне убежден, что преждевременно принимать рефлексы, проявление которых мы наблюдали, за признаки жизни. Это скорее те же мускульные сокращения, которые можно видеть у лягушек Гальвани, и, полагаю, теперь не вызывает сомнений, что это обусловлено реактивацией остаточной нервной жидкости.
Со всех сторон зашелестели одобрительные голоса. Подобный скепсис не понравился Виктору.
— Позвольте не согласиться. То, что вы наблюдали, больше чем случайные рефлексы. Движения руки явно были вызваны болью — и, возможно, страхом, связанным с огнем.
— Как вы выразились, «возможно», — отвечал медик, — Но откуда нам знать наверняка? И боль, и страх — это субъективные ощущения. Вот если бы рука могла написать нам о своих ощущениях…
Последние слова, сказанные в шутливом тоне, вызвали вежливый смех за столом. Виктор не разделил общего веселья.
— К сожалению, рука, похоже, так же неграмотна, как и человек, которому она принадлежала, — язвительно ответил он, — Наверно, это мое упущение, что я не поискал более образованный труп.
Почувствовав раздражение Виктора, профессор Соссюр поспешил завершить вечер.
— Думаю, — примирительно заметил он, — все мы можем согласиться, что достижение Виктора является выдающимся вкладом в наше продолжающееся исследование электрических основ жизни. Многое еще предстоит сделать; но нынешним вечером мы были свидетелями выдающегося начала.
Его слова вызвали аплодисменты; и все же я была уверена, что заметила признаки как сомнения, так и неловкости в зале, хотя во время демонстрации все без исключения, в том числе и я, следили за происходившим со жгучим любопытством. Я тоже сидела, словно приклеенная к креслу. Страстность, с какой Виктор представлял свои открытия, захватила и меня, как быстрый поток. Сила его убеждения заставила меня перебороть отвращение, вызванное ужасными экспонатами. Признаюсь также и в обыкновенной трусости: я, единственная женщина из присутствующих, не одна обнаружила свою чувствительность. Однако теперь, когда демонстрация закончилась, я более критически взглянула на то, чему была свидетельницей. Передо мною лежали голова и рука несчастного, которому должны были позволить покоиться с миром. Но вот части его находятся здесь и используются для доказательства теории, от которой я не нахожу никакой пользы. Как ни глупо это было, но я испытывала стыд оттого, что видела человека, с которым обошлись столь неподобающе.
— Но какой во всем этом толк? — совершенно неожиданно для себя выпалила я, не успев даже подумать.
У меня не было желания приуменьшить успех Виктора, но вопрос вырвался непроизвольно, выдав мое неподдельное недоумение. К тому же я прервала одного из мужчин, и тот с преувеличенной любезностью отступил, предоставив Виктору отвечать на «хороший вопрос дамы».
— Ты не видишь ничего ценного в моих исследованиях? — с беспокойством спросил Виктор, задетый моим вопросом.
— Какую ценность может иметь столь макабрическое достижение?
— А что, если благодаря моему исследованию — каким бы отвратительным оно, к сожалению, ни казалось, — станет возможным заменить поврежденную руку или ослепший глаз? Что, если оно делает возможным создание лучших рук и глаз, каких еще не знал человек? Со временем мы будем способны создать новую породу человека. Продлим жизнь там, где ныне смерть обрекает тело на распад.
Искренность Виктора была очевидной, достаточно было взглянуть на его горящее лицо и услышать возбужденный голос. Его убежденность удивила меня.
— Ты веришь, что такое время придет?
— Уверен. Я провожу исследования не из пустого любопытства или извращенной забавы, видит Бог! Это, конечно же, принесет огромное благо.
Я подождала, не поддержит ли кто меня в неодобрении подобных опытов. Желающих не оказалось. Я вела себя нелепо, позволила чувству взять верх над рассудком.
— Ну тогда, — заикаясь, пробормотала я, — если это так…
Все глаза повернулись в мою сторону; их снисходительность душила меня. Я поняла, что мне не место в этой компании. Торопливо извинившись, я покинула их и отыскала свою комнату. Вслед мне неслись слова благодарности за прекрасно организованный вечер; но я слышала в них явное облегчение оттого, что дама предпочла удалиться.
Из окна своей комнаты я видела ярко освещенные окна салона внизу, где продолжали беседу Виктор и его гости — светила, общение с которыми на равных наполняло его гордостью. Возможно, теперь, когда единственная среди них женщина ушла, они почувствовали себя свободней и были более откровенны во мнениях. В голове у меня все смешалось. В самом ли деле Виктор открыл тайну жизни? Конечно, я была неспособна оценить по достоинству столь выдающееся достижение. Не могу отрицать: у меня кровь стыла в жилах от одной только мысли, что эти мертвые человеческие обрубки и в самом деле могут жить, чувствовать, помнить; но не позволила ли я малодушному отвращению затмить мой разум? Что, в конце концов, сделал Виктор, как не сохранил телесные останки бедняги — преступника, причинявшего зло себе подобным, — чтобы эти останки можно было изучать на благо другим? И я спрашивала себя: может, во мне просто говорила злость женщины, в которой еще живо мстительное чувство?
Стоя у окна, я безотчетно водила пальцами по узору на дубовой ставне. Потом взглянула на резьбу. Она изображала Тристана, умирающего на руках королевы Изольды. Неужели я забыла, кто первый рассказал мне эту легенду и пробудил в моей душе мечту о возвышенной романтической любви?
Часа два спустя званый вечер закончился; гости разъехались или разошлись по своим комнатам. Бельрив окутала тишина.
У меня вошло в привычку, если ночь ясная, гулять в саду перед сном. Мне хотелось взглянуть на звезды и вспомнить о времени, проведенном в лесах, о том диком, волшебном времени, когда я потеряла дорогу, но нашла себя. Там, когда «день гасит яркие огни», последнее, что я видела, засыпая, были эти звезды над головой. Они стали мне спутниками — Кассиопея, Цефей, семь гордых дочерей Атласа. Сейчас они сияли в безлунном и безоблачном небе, посланцы высокого света, и самая яркая среди них — Венера, как светящаяся жемчужина над Юрой. В эту ночь ночей мне хотелось стоять в холодном свете созвездий, вспоминая, как я утверждала свою независимость. Но сегодня они всколыхнули иное воспоминание, насколько горькое, настолько и сладостное. Виктор показывал мне эти звезды, когда я впервые, еще обыкновенной девочкой, оказалась в замке; а когда он показал все звезды, какие видны невооруженным глазом, он подвел меня к отцовскому огромному телескопу, чтобы я могла увидеть более далекие, недавно открытые небеса. Он показал мне призрачные кольца Сатурна и двойную звезду Альдебарана — чудо, какого я не могла вообразить. Но самым удивительным чудом был он сам. Как восхищал меня его пылкий интеллект, как мне хотелось походить на него! Его ум и миловидное лицо стали моим детским идеалом мужской красоты; я влюбилась прежде, чем узнала, как называется это чувство. Хотя, наверно, он лишь рисовался перед своей новой сестрой, все, что он говорил мне тогда, и сейчас было живо в моей памяти, словно сказанное только вчера. Он подарил мне звезды, единственное, что осталось у меня, когда он забрал все остальное.
Теперь мы вновь были под одной крышей, и я задумалась над тем, как нелепо я живу. Ни у одной женщины не было больше причин ненавидеть мужчину, как у меня ненавидеть Виктора. Только ненависть позволяла мне уважать себя, быть такой, какой хотелось быть: свободной, гордой и благородной. Но ненавидеть его было невозможно, как невозможно убить свое сердце и продолжать жить. «Каждый из нас — лишь половина целого, — говаривала матушка. — То, что мы называем любовью, — это жажда обрести в другом недостающую половину».
Я направилась в дальнюю часть темного сада, где тень была особенно густа. Ветер промчался вдоль обсаженной лаврами дорожки и взъерошил кроны буков на длинной аллее, которой кончался сад. В отдалении запел соловей — единственный голос в этот полночный час. Я остановилась, чтобы послушать… и вдруг рядом со мной вырос Виктор; он проскользнул через лужайку, поэтому я не слышала его шагов на тропинке. При звуке его голоса я затрепетала от радостного ожидания. Он тут! — сказало мое сердце. Единственный мужчина, которого ты всегда будешь любить, стоит рядом.
— Ты еще помнишь, как называются эти звезды? — спросил он. Голос его утратил напористость, стал мягче.
У меня было мелькнула мысль о бегстве, но я осталась. Меня, смотревшую в глаза рыси, не напугает неверный возлюбленный. Я твердо ответила:
— Я помню их, как ты учил, — все до одной.
— Вон те три звезды прямо над горами…
— Пояс Ориона, могучего охотника.
— А красноватая звезда за его плечом?
— Бетельгейзе, которую арабы называют глазом злого духа.
— А там, прямо над нами?
— Андромеда, привязанная к скале, в ожидании чудовища.
— А та яркая оранжевая звезда?
— Альдебаран, альфа Тельца. Двойная звезда.
— Помнишь ли, чем отличаются подобные двойные звезды?
— Тем, что их массу можно точно вычислить, применив закон Ньютона. Это понимает человек науки.
— А еще чем-нибудь отличаются?
— Только тем, что двойным звездам суждено вечно быть вместе — как возлюбленным, у которых нет иного выбора, как вечно вращаться друг вокруг друга, повинуясь взаимному притяжению. Альдебаран, кажется, означает «идущий вослед». Любовь — это своего рода следование, не думаешь? Желание быть вместе. Но ни одна из двух звезд не является ведущей. Обе — ведомые.
— Как ты любишь находить поэзию в исчислении масс!
— Меня учили, что мир полон знаков, смысл которых более глубок, чем способна постичь наука, посланий, которые мы должны прочитать сердцем.
Он не сводил глаз со звезд и продолжал говорить. Его профиль чернел на фоне неба: прекрасный высокий лоб и выпуклый подбородок — и светящийся нимб непослушных волос. Он казался мне красив, как никогда.
— Мне много раз хотелось написать тебе, — сказал он.
— Но ты писал. В письмах отцу.
— Я имею в виду — непосредственно тебе.
И я повторила:
— Ты писал — в письмах отцу. Разве каждое слово в них не предназначалось мне? Я поняла это, когда читала их.
Я прочла все письма, Виктор. Я знаю обо всех твоих победах.
— Полно! Я еще начинающий. Никаких побед у меня не было. Пока что.
— Скромность и ты несовместимы. Это звучит фальшиво. Когда-нибудь ты будешь великим. Твое имя станет в ряд с именем Ньютона. Надеюсь, я увижу, как это произойдет.
— Но ты не сказала, что ты думаешь о моей сегодняшней демонстрации.
— Тебя волнует мое мнение?
— Твое мнение, Элизабет, волнует меня больше, чем мнение любого из присутствовавших — даже Соссюра.
— Это почему же? Я ведь не одна из твоих светил.
— Знаю, я вел себя несколько высокомерно. Я обнаружил, что когда веду себя так, будто меня не интересует ничье мнение, даже научных светил — а может, даже их мнение, — это помогает мне сосредоточиться. Но я понимаю, что в конце концов должен услышать, как воспринимают мою работу в обществе более широком, чем общество профессоров и докторов. Ты — лучшая в том обществе. Я хотел бы знать, что думаешь ты.
— Буду откровенна, я считаю твою демонстрацию чудовищной.
— Тем не менее ты оставалась до конца — и, если не ошибаюсь, следила за показом с таким же интересом, как все остальные.
— Да. Признаюсь, мне было любопытно. Любопытно узнать, чем ты так сосредоточенно занимался в Ингольштадте. Вижу, ты по-прежнему стремишься создать расу счастливых и прекрасных людей.
— Как претенциозно это звучит!
— Это твои собственные слова.
— Неужели? Я так часто увлекался — когда был мальчишкой.
— То же самое чувствуется и в твоих письмах. Твое честолюбие не стало меньше. Но теперь за ним стоит знание. Молюсь, чтобы ты использовал свое могущество во благо.
— Пока еще моего могущества хватает лишь на пустые фокусы в гостиной, вроде тех, какие ты видела. И которые, как я узнал сегодня, не убеждают скептиков. Ты видела их снисходительность. Они воспринимают меня чуть ли не как студента.
Мы надолго замолчали. От нервного напряжения, от усилий не поддаться, выдержать, ожить и открыть ему свое сердце у меня кружилась голова. В глубокой тишине я ощущала, с каким усилием сдвигаются с места звезды по мере того, как колесо ночи поворачивает на утро. Представляет ли он, как отчаянно борются во мне печаль и любовь, — этот мужчина, который научил меня столь многому из того, что я знаю о печали и о любви?
— Есть вещи, о которых нам надо было бы поговорить, — прервал он наконец молчание.
— Поговорить? Что мы успеем сказать в последнюю ночь перед тем, как ты уедешь неизвестно куда, неизвестно зачем?
— Тебя совершенно не должно волновать, куда и зачем.
Мне хотелось сказать: «О, Виктор! Все твои занятия, чувства, мечты, твои страдания и радости — все меня волнует. Что есть у меня в жизни, кроме тебя?» Но я прикусила язык, не позволила этим словам сорваться с губ, а вместо этого сказала:
— Нам всей жизни не хватит для разговора, не то что этих несчастных нескольких часов, оставшихся у тебя после разговора с отцом о деньгах. Этого времени хватит разве на то, чтобы тебе притвориться раскаявшимся, а мне изобразить прощение.
— У меня в мыслях не было раскаиваться.
— Тогда, возможно, мне — раскаиваться, а тебе — прощать. Меня часто мучает мысль, что я плохо повлияла на твою жизнь и моя озлобленность угнетала тебя. Думаю, многое из того, что ты совершил, продиктовано желанием оправдать себя в моих глазах.
— Я вернусь через несколько месяцев, надеюсь на это. К тому времени выяснится, что меня ждет: провал или успех. Тогда ты узнаешь все. Обещаю. Согласна ли ты ждать?
— Разве у меня есть выбор? Куда я, старая дева, денусь? Пойду куда глаза глядят — искать удачи? Что мне еще остается, кроме как жить там, где у меня есть крыша над головой? Я или дочь при отце, или жена при муже. Или, может, мне уйти в лес и жить с дикими зверями? Прости, больше не буду, а то ты подумаешь, что это во мне говорит жалость к себе.
— У тебя есть причина и для жалости к себе, и для гнева.
— Да, есть. Но можешь ли поверить, что я с этим справилась? Ты оказал бы мне великую честь, поняв, чем я сильна и счастлива. Я больше не живу ожиданием примирения.
— Это я чувствую. Ты независимая женщина, Элизабет.
Он протянул руку, желая коснуться моей. Я отступила на шаг.
— Так не забывай об этом, когда уедешь. И возвращайся, когда будешь готов встретиться со мной будто в первый раз, не как с сестрой, или возлюбленной, или даже давно потерянным другом, но как с незнакомкой, которой — придется тебе притвориться — ты не знаешь. Ничего не обещай. Тогда мы проговорим много ночей и дней, — Перед тем как уйти, я попросила: — Обожди здесь. Дай мне вернуться в дом одной.
Он повиновался. Я прошла мимо него, отвернув лицо, боясь, что он даже во темноте заметит блеск слез в моих глазах. Я торопливо устремилась по тропинке между лаврами, надеясь, что успею добежать до замка, прежде чем слезы хлынут неудержимым потоком. Словно сжалившись надо мной, ветер зашумел в листве буков, заглушая мои сдавливаемые рыдания. Я не хотела, чтобы он услышал их, в противном случае он никогда бы не узнал, что это были слезы не горя, но гордости и торжества. Я ничего не показала ему, лишь свою независимость!
Наутро я покинула свою спальню, только когда услышала, как отъехал дилижанс, увозя его.
Он сказал: «через два месяца». Но миновало вот уже два года, в течение которых известия, приходившие от Виктора, становились все невразумительней и небрежней, а иногда это было всего несколько наспех нацарапанных строк с очередным извинением за свое затянувшееся отсутствие. В последние полгода — весной и летом 1792-го — мы не получили от него ни единой весточки. Мы предположили, что причиною стало то, что весь мир перевернулся вверх дном.
Примечание редактора
Об исследованиях Виктора Франкенштейна
Многие из тех, кто прочел первую книгу, содержавшую записи моих бесед с Франкенштейном, выражали недоумение и озадаченность тем, что я так скупо сообщил о деталях его исследования. Особые вопросы вызывала лаконичность, с какой я описал создание чудовища. Это отсутствие подробностей побудило некоторых усомниться в правдивости моего рассказа и посчитать его за явную выдумку. Я готов исправить сие упущение, которое, признаюсь, было результатом умышленной цензуры с моей стороны. Франкенштейн сообщил мне намного больше о своих научных изысканиях; я, однако, решил ограничиться общим изложением фактов. В оправдание такого решения скажу: меня подвигли на него вместе скептицизм и моральное отвращение.
Читатель должен понять, что в то время, когда я записывал за Франкенштейном его рассказ, Виктора часто охватывало отчаяние и сознание собственной вины; моментами он был близок к истерике, когда возвращайся к ужасным событиям своей жизни. Мне было нелегко различить, когда воспоминания ясного сознания сменялись галлюцинациями; благодаря мемуарам Элизабет Франкенштейн теперь это легче проследить. Она присутствовала на единственном публичном выступлении Франкенштейна, где он открыто говорил о своей работе; ее рассказ подтверждает слова, сказанные мне им самим на смертном одре. Потому я склонен отбросить все сомнения и представить вам полную запись того, что услышал от Франкенштейна.
Вскоре после поездки в Бельрив, описанной выше, Франкенштейн устроил себе лабораторию на лесистой окраине Ингольштадта. «Мастерской для создания мерзкого существа», по его выражению, послужила заброшенная сторожевая башня; поблизости протекала речушка, на берегу которой стояла мельница, снабжавшая его механической силой, иногда потребной, чтобы облегчить его труды. Здесь, в относительной близости от университета и больницы, он нашел необходимое для своих исследований уединение. И здесь он принялся за работу, вторгаясь в великие тайны человеческого тела.
«Как упорно я трудился ради достижения своей цели, — вспоминал он, — Душа моя, все мои чувства были сосредоточены на этом. В своем экстазе я поклялся создать существо столь же совершенное телом, как творения Микеланджело: изображение его Адама, пробуждающегося к жизни, я поместил над рабочим столом. Я был больше художник, нежели ученый, когда облекал кость плотью и погружался в путаницу нервных волокон, вен и мышц. Я так быстро продвигался вперед, предвкушая успех, что совершенно не обращал внимания на недоделки. Я лихорадочно работал, убежденный, что могу позже исправить каждую ошибку и в целом результат будет великолепен: высшее существо, превосходящее всех, когда-либо рожденных женщиной».
Но как ни примечательны были успехи Франкенштейна в сохранении и оживлении анатомических останков, которые он брал от разных трупов, он вскоре столкнулся с непреодолимым препятствием.
«Мозг, — рассказывал он, — вот с чем было больше всего трудностей. Я не мог найти способ сохранить этот хрупкий орган на достаточно долгий срок, чтобы в новом теле к нему вернулось сознание. Как вы понимаете, Уолтон, я ничем не докажу, что возвратил жизнь — и конечно же, что вернул сознание человеческому существу, — пока нервный импульс не пройдет через живой мозг и это существо отзовется на него. Все другое будет воспринято как некая форма посмертного мускульного рефлекса.
Без малейших колебаний я терзал живых животных ради того, чтобы вдохнуть жизнь в мертвую плоть. Мои эксперименты над существами низшими, чем человек, дали быстрый и обнадеживающий результат; я скоро окончательно убедился в том, что мозг еще живого существа из отряда кошачьих может быть извлечен и сохранен таким образом, что при пересадке в другую нервную систему его функции восстановятся. Но как это продемонстрировать на человеке? Даже если бы я подгадал оказаться на месте в момент смерти, у меня не было бы возможности извлечь мозг, пока скончавшегося не почтят обычной заупокойной службой; к тому времени, как все закончится и будут соблюдены формальности, необходимые для получения тела, — если вообще удастся получить разрешение, — начнется разложение мозговой ткани. Веревка палача неизбежно наносит мозгу повреждения, какие в моей работе недопустимы. Сознаюсь, не раз в крайнем нетерпении я готов был переступить нравственный закон, воспрещающий применять вивисекцию к человеку. Предположим, я вовремя оказываюсь у постели смертельно больного и находящегося в коме человека… позволит ли мне совесть воспользоваться случаем?
Наконец удачный случай навел меня на иную возможность.
Иногда среди трупов, доставляемых на медицинский факультет с виселицы или из богадельни, можно найти беременную женщину. Однажды, когда тело женщины доставили особенно быстро, я обнаружил, что она на пятом месяце и зародыш еще жив. Я извлек его и поддерживал в нем жизнь достаточно долго, чтобы успеть достать мозг. К сожалению, сохранять его удалось лишь несколько дней, после чего началось разложение. Тем не менее я нашел метод. Тут же я обратился к городским повитухам, попросив их немедленно известить меня в случае, если какую-то из них позовут произвести аборт на достаточно позднем сроке. К моему удивлению, несколько женщин, к которым я обратился, отнеслись к моей просьбе с большим подозрением и не меньшим ужасом; они не желали даже говорить об этом, пока я не объясню, для чего мне это нужно. Это заставило меня действовать с осторожностью. Старые ведьмы сочли меня за вампира! Если обо мне пойдут подобные слухи, меня могут обвинить в черной магии. Лишь когда я предложил приличное вознаграждение, удалось уговорить некоторых из них. Не прошло и месяца, как одна из повитух сообщила, что вызвана прервать неблагополучную беременность. Я пошел с ней и ждал близ дома, пока она делала свое дело; плод оказался в моих руках спустя несколько минут после того, как его извлекли. Не теряя времени, я вскрыл череп прямо в карете, доставившей меня туда. Мозг был без промедления помещен в бальзамирующий состав, в котором и находился три недели, пока не появились первые признаки разложения.
К тому времени я подобным путем получил другой образец, затем третий, так что мои исследования неуклонно продвигались вперед. Каждый раз мне удавалось продлевать срок, в течение которого сохранялась жизнеспособность мозга, пока на втором году работы, после десятков провалов, я открыл способ использовать околоплодные воды в смеси с определенными химическими питательными веществами, чтобы искусственно вскармливать изолированный мозг, который мог теперь проходить полный период внутриутробного развития. Больше того! Та же методика, дополненная при необходимости помещением в очень слабое электрическое поле, позволила мне ускорить рост органа так, что по весу и сложности он соответствовал мозгу трехлетнего ребенка.
Понимаете, сколь значимо мое достижение? Я подлинно установил, что мозг, вместилище нашего богоподобного интеллекта, находясь вне тесного внутричерепного пространства, развивается более быстро. Я видел, как расцветает этот самый удивительный из органов — никаких складок и извилин, появляющихся, когда он заперт в черепной коробке. Говорю вам, Уолтон, впечатление было почти такое, будто он жаждет освободиться от физического ограничения, на которое обрекает его скелет. Может быть, здесь корень векового утверждения, что человеческие душа и тело вещи несовместные. И может быть, здесь решение этой, кажущейся непостижимой, метафизической загадки. Я подводил материализованный интеллект к самой грани, за которой рождаются речь и логическое мышление, оставляя его нетронутым, свободным от пустых фантазий и детских заблуждений — свободным также и от каких бы то ни было повреждений, какие могут появиться при вынашивании и родах. Имел ли я тогда перед собой философскую tabula rasa, чистую доску: девственное сознание, ожидающее, чтобы его разумно сформировали и превосходно развили — может быть, чтобы в нем проявились новые, невообразимые ныне способности? Понимаете, почему я так хотел верить в то, что мне суждено создать новую породу людей, которые будут благословлять меня как своего творца и родоначальника?»
Он с растущим воодушевлением излагал историю своих открытий, переживая в памяти свою авантюру. И вдруг умолк. Я взглянул на него и только тогда понял, что лицо мое выдает все мои чувства. Однако, если говорить правду, несмотря на отвращение, я был захвачен этой историей не меньше его. Возможно ли, спрашивал я себя, чтобы этот изможденный человек, лежащий при последнем издыхании в моей каюте, действительно овладел тайнами жизни и смерти? Чтобы он совершил свое поразительное открытие, так грубо поправ святость человеческой жизни? Его рассказ был и фантастичен и абсурден; но страсть, звучавшая в его голосе, придавала его словам неодолимую силу правды.
«Ах, Уолтон, вижу на вашем лице отвращение, — с непритворным разочарованием вздохнул мой собеседник, — Вы еще не настолько человек науки, чтобы беспристрастно судить о моих усилиях. Или, быть может, я уже не настолько человек, чтобы судить о своем деянии с отвращением, какого оно заслуживает. Вы правы, относясь ко мне настороженно. Как могу я рассчитывать, что вы закроете глаза на крайности, на которые я пошел в упоении от первых успехов? Сознаюсь, в редкие мгновения нравственного прозрения я сам содрогался от того, что творил. Бывало, я чувствовал себя друидом, обязанным приносить младенцев племени в жертву жестокому богу. Но умоляю, поверьте: я не заходил дальше использования абортивных зародышей, жизни, у которой не было никакого шанса продолжаться, которые не успели сделать ни единого вздоха, извлеченные из материнского тела. Я не убийца, друг мой! Клянусь вам, я лишь сохранял для необходимых опытов то, что иначе было бы за ненадобностью выброшено на свалку. Только таким путем я мог добиться, чтобы орган разума был способен существовать отдельно от тела».
Я полностью привел здесь исповедь Франкенштейна; вот так его противоестественное творение обрело сознание. Единственное, что отсутствует в его рассказе, — это точная рецептура тех химических составов, с помощью которых он так превосходно сохранял отдельные органы, из которых собрал тело этого существа. Франкенштейн и это обещал сообщить мне, поскольку я настойчиво просил его раскрыть малейшие подробности его открытия. Но несчастный умер, не успев выполнить обещание.
Я был бы неискренен, если бы не признал того, что, невзирая на моральное неприятие, вызванное рассказом Франкенштейна, меня и спустя много лет после нашей с ним встречи подспудно жгла крохотная искра зависти. Если б я когда-нибудь смог поверить в правдивость его истории, мне пришлось бы допустить, что этот человек заглянул в самые непроницаемые глубины непознанного, приподнял покров над тайной тайн. Проект, приведший меня в пустынные просторы Арктики, — как, в сущности, любая из задач, которые я когда-либо ставил перед собой, желая показать, чего стою, — бледнел на фоне его достижения. Но даже если бы у меня возникла мысль поставить перед собой столь дерзкую цель, хватило бы у меня смелости совершить то, что совершил он?
Со временем затаенное восхищение, которое я некогда испытывал к Франкенштейну, уступило, надеюсь, более здравому суждению о нем. Но и поныне меня раздирают противоречивые чувства, когда я оглядываюсь в прошлое, не уверенный, что обнаруживает во мне истинного ученого: давняя зависть к бесстрашию Франкенштейна — или стыд, который я ныне испытываю, за то, что поддался этому чувству?