Книга: Жизнь Суханова в сновидениях
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 13

Глава 10

Часы на письменном столе Суханова показывали десять минут седьмого, когда Нина приоткрыла дверь его кабинета и с порога сообщила, что идет в театр с подругой и вернется поздно.
— К ужину меня не ждите, — сказала она, теребя непослушный замок браслета.
Он заметил, что на ней были незнакомые серьги, изящные серебряные спирали, которые, нежно покачиваясь вдоль шеи, делали ее лицо тоньше и почему-то моложе. Помада ее тоже казалась непривычной, по-девичьи розовой вместо ее обычной приглушенно-персиковой.
— В театр? — переспросил он. — Я не знал, что ты собираешься в театр.
— В Малый, на «Вишневый сад», — быстро объяснила она. Браслет никак не застегивался. — Вчера Люся позвонила, у нее появился лишний билет.
Машинально он припомнил программку, которую ветер вложил ему в руки несколько часов тому назад.
— Вечером дождь обещали, — сказал он. — Но ты, конечно, на машине?
— Нет, Вадим на сегодняшний вечер отпросился. Ничего страшного, доберусь.
— Обратно поезжай на такси, — посоветовал он и после мимолетного колебания добавил: — А я эти серьги у тебя видел?
— Сто раз, — ответила она нетерпеливо. — Мне пора, я уже опаздываю.
Она исчезла в сверкающем вихре белого с серым шелка, оставляя после себя легкий аромат ландышей, и он услышал, как ее каблучки торопливым пунктиром прочертили вечернюю тишину и были стерты стуком входной двери. На один миг он подумал, не перегнуться ли через балконные перила, чтобы проводить взглядом ее звонкое шествие вдоль темнеющей улицы, но парализующий страх, накативший на него во дворе обветшалого монастыря, все еще трепетал где-то вблизи сердца, и он, внезапно утратив желание двигаться с места, вернулся к неподатливым клавишам пишущей машинки.
Было уже почти одиннадцать, когда под неодобрительным взглядом бронзового Пегаса он поставил точку в конце сбивчивого, ничего не заключавшего заключения, вырвал страницу из челюстей допотопного механизма, добавил ее к тонкой стопке на столе и мстительно ранил плоды своих трудов гнутой скрепкой, а потом в раздумье откинулся на спинку кресла. Он отдавал себе отчет в том, что статья вышла до смешного убогой и, по сути дела, ограничивалась простым перечислением фактов. «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Суханову вдруг стало душно; он встал, быстрым движением руки погрузил комнату в темноту, распахнул балконную дверь и шагнул в бледную, прохладную ночь.
На улице в самом деле моросило. Крыши и церковные купола поблескивали; город шелестел и плескался в новых, приглушенных ритмах осени, вздымаясь и опадая вместе с мокрыми звуками, отмечавшими редкое скольжение автомобилей по улицам, да с хором нетрезвых молодых голосов, орущих какую-то бессмыслицу на мотив «Оды к радости», и с размеренным стуком трости, принадлежащей сморщенному старику, который каждую ночь шаркал вдоль улицы Белинского, держа огромную черную собаку на рвущемся поводке. Откуда-то сверху спускался тающий призрак сигаретного дыма, а снизу, навстречу ему, плыли по воздуху обрывки тихой беседы; Суханов различил женский голос, который печально говорил: «У нас столько яблок в этом году, а есть их некому…» Он смотрел и слушал, дыша полной грудью, и вдруг эта ночь исполнилась тайного движения, показалась ему такой пронзительно живой, такой не похожей на привычную душную тишину, тяжело и неподвижно висящую в кабинете у него за спиной, что он даже вздрогнул, как вздрогнул бы, если, перелистывая шестое издание своего учебника по советскому искусствознанию, обнаружил бы вкравшийся между двумя непререкаемыми абзацами стишок — какой-нибудь короткий стишок, лишенный на первый взгляд смысла, но полный звучного очарования, тихий и легкий, как сам дождь…
И в этот просветленный миг удивления на поверхность вырвалась мысль, которая вот уже несколько дней пряталась по темным углам его сознания. Что-то с ним творилось — что-то неладное и даже весьма тревожное, не поддающееся объяснению, а тем более пресечению или надзору.
Его осаждало прошлое.
Анатолий Павлович давно взял за правило склеивать страницы уходящих лет, оставляя под рукой лишь краткие справочные абзацы общего характера да немногочисленные, тщательно отретушированные солнечные пятна — дань собственной сентиментальности. В последнее время, однако, непрошеные воспоминания накипали в его душе, и если поначалу это были не лишенные приятности ностальгические прогулки по пастельным пейзажам раннего детства, то теперь они делались все мрачнее, жестче, холоднее, вторгаясь в его жизнь, нарушая его спокойствие, толкая его к той запретной пропасти, над которой он десятилетиями не осмеливался наклониться. Сегодня утром, стоя посреди заросшего двора, он поймал себя на том, что уже готов был вновь пережить ужас того ноябрьского дня сорок третьего года — тот застывший миг неприятия, за которым последовала необъятность боли, начисто стершей его душу, а потом — всепоглощающее чувство потерянности, бессловесности, погружения в туман, населенный гротескно сочувствующими, чужими людьми…
И опять он отогнал эти мысли, с ощущением, будто в самый последний момент отступает от края обрыва. Перед ним шуршала и мерцала ночь. Он тронул лоб рукой и, подавив озноб, шевельнулся, уже собираясь уйти в комнату, когда сверху приплыла еще одна струйка дыма и одновременно что-то весомое ударило его по голове и, отскакивая от перил, полетело в кусты. Суханов проследил за предметом, не веря своим глазам: это была буханка хлеба.
Вывернув шею, насколько позволяла ему его тучность, он посмотрел вверх и обнаружил, что за ним наблюдает незнакомый старик в красной лыжной шапочке, свешивающийся через балконные перила последнего, девятого этажа. В таком ракурсе тело старика оставалось невидимым, а его круглое личико с черными глазками-бусинками, морщинистой желтоватой кожей и вздернутым носом поразительно напоминало древнюю мартышку. У Суханова создалось жутковатое впечатление, будто в дымном тумане над его головой колыхался сдувшийся воздушный шар с нарисованной на нем обезьяньей мордой и приклеенной к нему сигаретой.
Старик подмигнул, и впечатление рассеялось.
— Есть новости, товарищ, — заговорщически прошептал старик. — Я только что от Ленина, и он просил передать: все идет по плану. Выступаем в четыре утра и ни минутой позже. Готовься.
— Прошу прощения? — ледяным тоном сказал Суханов. — Это вы мне?
Старик просиял хитровато-благосклонной улыбкой.
— Действуй строго по инструкции, — оживленно прошептал он. — И берегись врагов. Они повсюду. Всегда проверяй, кто у тебя за спиной.
Тут потолок сухановского кабинета содрогнулся от стука стремительных шагов, и в ночь вырвался пронзительный женский окрик:
— Папа, ты почему не в постели? Ты лекарство выпил?
Призрак исподтишка глянул через невидимое плечо, потом повернулся обратно к Суханову, одарил его еще одной беззубой улыбкой, попутно роняя сигарету, и внезапно исчез, словно воздушный шар дернули за веревочку. В следующий миг балконная дверь наверху с грохотом захлопнулась, приглушая звуки последовавшей борьбы.
Восемью этажами ниже красный огонек сигареты вспыхнул в кустах и погас.
Вытирая дождь с лица, Суханов ушел в комнату и нервной рукой запер за собой балконную дверь, бормоча:
— В этом доме все с ума посходили, честное слово.
После мягкого ночного сияния кабинетная чернота неприятно его ослепила. Он потянулся зажечь лампу — и тотчас же от него шарахнулась тьма теней, как испуганное стадо уродцев-зверей. С минуту, пока глаза не привыкли к свету, его не покидало странное ощущение, будто в укромных углах и вправду таились живые существа, бестелесные, бесцветные, невесомые, как комья пыли, скрытно следящие за ним из-под дивана, из-за двери, из корзины для бумаг…
Он поморгал, потер виски. Ему стало ясно, что он не высыпается, что от неурядиц последних дней мысли его сделались размытыми и неопределенными, как акварели, забытые под дождем; и тут же им овладело желание завалиться на диван с той или иной книжонкой, чтобы на волне бессодержательной болтовни какого-нибудь беллетриста уплыть в сон без сновидений. Немного подумав, он вспомнил, что начал читать — скверный перевод абсурдного западного романа, опубликованного в дефицитной серии «Зарубежная фантастика», распространяемой исключительно по подписке, с параноидальным, несимпатичным главным героем, перекочевывавшим из тела в тело, — одним словом, пустое чтение именно такого рода, какое он предпочитал после изнурительной умственной акробатики рабочего дня. Однако по пятам за этой мыслью пришла другая: книга осталась там, где он бросил ее пару дней назад, — на прикроватной тумбочке в спальне.
Выскользнув в коридор, он нерешительно помедлил перед узкой полоской света, пробивавшейся из-под двери. Поговорить с Далевичем после их неудавшейся утренней вылазки ему было недосуг, а перспектива объясняться в такой поздний час с малознакомым, непомерно учтивым человеком, одетым, скорее всего, в пижаму и, по всей вероятности, уже полусонным, ему претила. Вздохнув от досады, он так же, на цыпочках, пошел обратно, по пути заглядывая в слабо мерцающую пещеру неосвещенной гостиной и отмечая, что Нинино постельное белье лежит аккуратной, нетронутой стопкой в изножье дивана.
Удивительно, какие длинные нынче спектакли…
Хлопнув дверью кабинета более энергично, чем входило в его намерения, он принялся хмуро оглядывать свои книжные полки, и тут взгляд его упал на толстый красный том с золотыми буквами на корешке, наполовину похороненный под бумагами на письменном столе. Ах да, разумеется — это были сказки Гофмана, которые подсунула ему Ксения перед походом в Большой театр. Он совершенно про них забыл. Балет «Коппелия», по ее словам, был создан по мотивам новеллы «Песочный человек»; она посоветовала ему ознакомиться. Для своего возраста Ксения была чрезвычайно начитанна и уверена в своих суждениях, порой слишком резких; сказать по правде, в последнее время ее интеллектуальная заносчивость затрудняла их общение, тем более что она не скрывала своего полного презрения к его работе. Несколько лет назад, переживая период увлечения античной мифологией, она в каких-то примечаниях откопала для него прозвище, которое, к его досаде, выдержало все последовавшие бури ее взросления. Она называла его Цербером по сей день. Как она однажды объяснила, древний Цербер, этот устрашающий трехглавый пес, охранявший царство мертвых, пожирал не только души умерших, стремившиеся вырваться обратно к свету дня, но и живых людей, которые делали попытки спуститься в преисподнюю.
— Подходящая метафора для советского искусства, для печальной участи любого художника, в ком еще теплится живая душа, и для критика — вершителя его судьбы, не так ли? — без улыбки сказала ему родная дочь, которой тогда только-только исполнилось пятнадцать…
Вот ведь парадокс, подумал он, сдерживая горький смешок: из двух его детей младшая полностью отторгала все, чем он занимался, а старший — старший не только принимал, но и готов был использовать такие средства, которые сам он считал аморальными. В задумчивости он взял со стола том Гофмана и взвесил на ладони. Если прочесть эту сказку, то хоть будет о чем поговорить с Ксенией за завтраком.
С первой же страницы стиль показался ему напыщенным, с переизбытком выражений, равносильных заломленным рукам и слезным взорам; герой постоянно сетовал, как и полагается занудливому романтику, что «мрачное предчувствие страшной, грозящей ему участи стелется над ним подобно черным теням облаков». Но как-то незаметно Суханов увлекся историей юноши, которого с раннего детства преследовал образ таинственного Песочного человека. Когда он был мальчиком, его мать, что ни вечер, упоминала приход Песочного человека как незатейливую метафору сна, с приближением которого у детей слипаются веки, словно запорошенные песком, но в воображении Натаниэля Песочный человек вырос в чудовище, воровавшее у людей глаза, — и он верил, что чудовищем этим был не кто иной, как Коппелиус, жутковатый местный адвокат. Когда годы спустя Натаниэлю повстречался иноземный торговец очками, как две капли воды похожий на Коппелиуса из ночных кошмаров его детства, его мирная жизнь превратилась в мучительный сон, полный зловещих предзнаменований, а ум его начал болезненно скатываться к помешательству.
Больше всего Суханов заинтересовался одним конкретным вопросом. Были ли странные происшествия, описанные в сказке, всего лишь галлюцинациями, проявлениями психической неуравновешенности главного героя — или же, наоборот, лишился ли тот рассудка в результате странных происшествий, которые были вполне реальными событиями, но которые, в силу некоего темного дара ясновидения, сродни творческому наитию гения, среди всех его друзей и родных замечал он один? Увы, этому вопросу, похоже, суждено было остаться без ответа, ибо Гофман пошел на уступки мещанскому вкусу, не устояв перед соблазном одарить своих читателей счастливым концом. Попечениями близких Натаниэль оправился от своего недуга и, кстати получив свалившееся с неба наследство, решил переселиться в загородное имение вместе со своей давней возлюбленной. Сейчас воркующие голубки поднимались на башню городской ратуши, чтобы окинуть прощальным взором те места, где они жили, любили, горевали, и так далее, и тому подобное. Суханову стало скучно, и он начал клевать носом, как будто и у него веки запорошило песком. Зевая, он перелистнул страницу и одновременно протянул руку к лампе у дивана, чтобы с последним предложением выключить свет.
Последнее предложение он так и не прочитал.
На верху башни Натаниэля охватил еще один приступ безумия. Заметив в собравшейся у ратуши толпе адвоката Коппелиуса, он прокричал: «Хороши глаза, хороши глаза!» — и бросился через парапет. «Натаниэль с размозженной головой упал на мостовую», — прочел Суханов, и остановился, и выпустил книгу из рук. Убаюканный сказкой, он был захвачен врасплох — и с удручающей точностью поражен в самое больное место.
Долгую минуту он не двигался. Потом стал судорожно нащупывать сделавшийся вдруг неуловимым выключатель, а найдя, затопил глаза, мысли и душу темнотой. «…С размозженной головой упал на мостовую…» Его собственная страшная участь, как он и опасался, все-таки с ним поравнялась.
Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости — интонацией, для него новой.
Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.
— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, — сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. — До поры до времени лучше об этом помалкивать, — загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.
Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.
— Плохие новости, — сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. — Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.
Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, — вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.
— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.
Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.
В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.
Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемых и случайных, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз — он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.
Город лоснился от дождя и мокрого снега, когда, в два часа пополудни шестнадцатого ноября, мы сошли с переполненного поезда и, спотыкаясь, двинулись по перрону. Предыдущей ночью, когда мы часами ждали на каком-то темном, безымянном полустанке, я написал папино имя на закопченном окне, но утром кто-то опустил оконную раму, и под ворвавшимся внутрь дождем буквы засочились вниз грязными струйками, медленно делаясь неразличимыми.
На вокзале нас никто не встречал.
— Ладно, ничего, сами как-нибудь, ничего страшного, — приговаривала мама тонким, дрожащим голосом, за который мне было стыдно.
Вещей у нас было немного: сумка, набитая одеждой, еще одна — с кухонной утварью, громоздкий абажур, с которым мать не пожелала расстаться, да толстая папка с моими рисунками и акварелями — мое заветное сокровище, которое я прятал под пальто, прижимая к груди и всю дорогу представляя себе, как разложу их перед отцом на столе и с замирающим от страха и радости сердцем стану ждать его приговора. Город разворачивался передо мной, как мучительно заедающая кинопленка, которой, казалось, не будет конца. Но кое-как конец все же наступил, и вот мы уже шагали по родной арбатской улице, поскальзываясь на блестящей мостовой под тяжестью своих пожитков.
На безлюдной улице так тихо, что мне слышно жидкое эхо наших хлюпающих шагов. Почти все окна в окружающих домах темны, некоторые даже заколочены — но я уже вижу, что в доме, который впереди, — в нашем доме, — окна на пятом этаже, на нашем этаже, залиты светом, так ярко, так смело, что из них едва не выплескивается осязаемое счастье, — и тут… Возможно ли это? Да, в окне появляется силуэт высокого, широкоплечего мужчины, и, подходя все ближе и ближе, так близко, что мне уже приходится запрокидывать голову до боли в шее, я вижу, что это он, в самом деле он — он стоит и ждет нас, он улыбается, и все это так похоже на повторяющийся сон, который снился мне не один год, что я даже чуть-чуть боюсь проснуться. И словно в ответ моим мыслям человек в окне, мой отец, поднимает руку, приветствуя нас, а потом распахивает залитое дождем окно и ловким движением впрыгивает на подоконник, и я, не обращая внимания на мамин испуганный вдох, лихорадочно пытаюсь угадать слова, которые он нам сейчас прокричит, — первые живые слова, которые я услышу от него за многие годы.
Но отец ничего не кричит. В следующее мгновение, все так же радостно улыбаясь, он делает с подоконника шаг вперед — шаг в никуда.
У меня заходится сердце, огромное, пустое и оглушительное, как рев чудовищного водопада, и все, что я знаю и люблю, все, во что верю, зависает в растерянном, непостижимом равновесии. Потом моя мать с каким-то сдавленным воплем хватает меня за голову и резко утыкает лицом в свое пальто, больно вдавливая пуговицу прямо мне в щеку, и, внезапно погружаясь в драповую темноту, я закрываю глаза и вдыхаю острый дух отсыревшей ткани и слабый — застарелого дыма и копченого мяса: многослойные запахи дождя, падающего на ненавистный город, и ночного поезда без пункта назначения. И пока я стою не двигаясь и, кажется, не дыша, мое ощущение жизни в настоящем времени, мое чувство реальности, самая память о себе рассыпаются в прах, как пустые оболочки вымерших существ, и мир откатывается прочь от моего рассудка.

 

Потом на смену дождю пришел снег, покалывая голую шею и руки Анатолия холодными иголками, и откуда-то набежали люди, и все стали кричать, и сам он тоже куда-то побежал, все быстрее и быстрее, обеими руками прижимая к груди папку с рисунками; и были шарахавшиеся от него темнеющие улицы, и какая-то старуха, вскрикнувшая от испуга на углу, а потом разразившаяся проклятьями ему в спину, и лохматая, тихо скулившая дворняга, надолго за ним увязавшаяся, и после чей-то тихий двор, где с голых веток, и со всех карнизов, и со всех подоконников нудно, безостановочно капала вода, — и мир накренился и снова мягко ускользнул, как уносимый течением бумажный кораблик, неумело сложенный детской рукой…
В этом дворе и нашел его через несколько часов Сашка Морозов: неподвижно сидя прямо на земле, он провожал взглядом клочки бумаги, тонущие в потоках воды. Без умолку разговаривая громким голосом, Сашка решительно обнял его за плечи и куда-то повел, и там тоже были люди — кого-то он, наверное, знал, кого-то нет; той ночью их с матерью усадили в машину и отвезли за реку, в незнакомый дом со множеством смежных клетушек, переходящих одна в другую как цепочка из мышеловок. Ему запомнились низкие давящие потолки, уродливые коричневые с красными зигзагами обои в коридоре и огромная ржавая ванна на нелепо растопыренных звериных лапах. Тощая востроносая женщина неловко суетилась вокруг него, совала ему чашку еле теплого бульона и все время приговаривала «бедняжечка мой»; а неулыбчивый мальчик с соломенными волосами, на вид лет десяти, таращился блестевшими от любопытства глазами и ходил за ним как привязанный, будто ждал, что Анатолий в любую минуту выкинет что-нибудь необыкновенное.
Мальчику этому Анатолий за ненадобностью отдал все свои уцелевшие рисунки. У этих безымянных, бесполезных людей они с матерью пробыли довольно долго — вероятно, несколько дней, а то и неделю, потому что уже при них неотступная, отупляющая скорбь, которая сковала его так, что он утратил счет времени, начала мало-помалу, вздох за вздохом, его отпускать, и как-то вечером он уже сидел рядом с матерью и, с сухими глазами и непонятной бесчувственностью, повторял: «Ну, будет, будет», пока она с отчаянным облегчением рыдала ему в плечо. Этой же ночью они ушли по заснеженной Москве обратно к себе на Арбат.
Никаких следов приготовленного отцом сюрприза он так и не нашел. Среди скудного отцовского имущества не было и намека на важное открытие. В письменном столе хранились аккуратные стопки технических справочников, вставленная в рамку фотография Надежды Сергеевны еще молодой, трогательно стеснительной девушкой и томик Пушкина с закладками и двумя энергичными восклицательными знаками, начертанными красным карандашом на полях возле фразы «Ученый без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова». Еще от него осталась прикнопленная к стене картинка из детского журнала (яркий красно-бело-золотой воздушный шар), поперек которой Павел Суханов написал своим размашистым, уверенным почерком: «Никому не давай подрезать тебе крылья».
В последующие месяцы Анатолий часто задумывался над этой фразой, гадая, была ли это случайная цитата или нечто более осмысленное — личный девиз отца, быть может, клятва в храбрости, которую тот в конечном счете не сдержал, ибо не являлся ли добровольный уход из жизни, особенно на фоне стольких вынужденных смертей, самым очевидным проявлением трусости? А его решение свести счеты с жизнью прямо у них на глазах казалось Анатолию еще и жестоким, недостойным того человека, каким виделся ему отец, и в потаенных, самых детских уголках сознания он лелеял надежду, что это вышло случайно, по трагическому, нелепому, бессмысленному стечению обстоятельств — что отец просто поскользнулся на мокром подоконнике, встречая их какой-то клоунской, сумасбродной выходкой. (На самом деле этот мучительный осадок неуверенности остался навсегда, не растворяясь окончательно даже в более поздние времена, когда ему стало ясно, что ни в какой больнице Павел Суханов не лежал, что его, подобно несчастной учительнице музыки, подобно Градскому с женой, подобно сотням тысяч других, арестовали как врага народа; и хотя он выжил, пройдя кто знает какими кругами ада, и был выпущен во время войны, когда страна испытывала острую нехватку опытных офицеров и военных специалистов, в том числе и квалифицированных авиаконструкторов, и по лагерям прокатилась волна поспешных освобождений, однако за годы мучений дух его был, похоже, сломлен и более не исцелился.)
Всякий раз, когда Анатолий заикался об этом, мать, наверное лучше его понимавшая, что же именно произошло, начинала осыпать его слезливыми упреками, и он вскоре перестал задавать вопросы. Уже в первый год после победы он заметил, что ее слегка нервозный ответ: «Мой муж умер во время войны» — сменился горделивым утверждением: «Мой муж погиб в войну», отчего их семейная, очень личная и не до конца ясная трагедия постепенно стала восприниматься как неотъемлемая часть другой трагедии, светлой и благородной, коснувшейся миллионов людей и освященной единой, великой целью. Он не возражал — так было даже проще.
А потом, в мае сорок седьмого, незадолго до получения аттестата зрелости, когда он поздним вечером лежал на спине и смотрел, как на потолке вспыхивают неровные отблески праздничного фейерверка по случаю второй годовщины Дня победы, а мать за перегородкой вздыхала в беспокойном сне, — в тот самый миг, когда особенно яркая слепяще-красная вспышка рикошетом отскочила от сиротливого крюка из-под люстры, до него дошел подлинный смысл слов, которые он привык считать прощальным наставлением отца. «Никому не давай подрезать тебе крылья», — написал Павел Суханов, и это был не завет храбрости и не дерзкий вызов, как прежде считал Анатолий. Это было предостережение, упреждающее напоминание о том, что жить стоит лишь тогда, когда никто не унижает твое достоинство, когда жизнь свободна и безопасна; и единственный способ не дать подрезать себе крылья — это не отращивать крылья вовсе.
И в тот самый вечер, когда горящие следы праздника стекали с неба, Анатолий впервые ясно понял, чего он хочет: жить так, чтобы в предрассветной тиши не бояться стука в дверь; чтобы оберегать мать, которая не пережила бы еще одной потери; чтобы когда-нибудь увидеть взросление собственного сына; чтобы достичь успехов, пусть даже скромных, в какой-нибудь уважаемой, негромкой и нужной профессии, — одним словом, жить так, как живет обыкновенный человек, который не витает в облаках, а обеими ногами стоит на земле, который мечтаниям предпочитает простую житейскую мудрость рабочих будней. Он дал себе зарок, настоянный на горечи минувших лет: выкроить из окружающего мира свое собственное маленькое, надежное счастье. Под утро он уже составил мысленный список своих способностей, и, заключив, что умение рисовать было единственным его реальным навыком, решил податься в Московский художественный институт имени Сурикова, который был ничуть не хуже прочих институтов.
Шар полыхающего света перечертил его поле зрения, волоча за собой огненный хвост и прерывая течение его мыслей. В некотором смятении — неужели салют Победы еще не закончился? — Анатолий Павлович сморгнул и вгляделся в окружающий мрак. Мгновение ушло у него на то, чтобы вспомнить, что на дворе год тысяча девятьсот восемьдесят пятый, что ему пятьдесят шесть лет, что ютится он на неудобном диване, мучаясь очередным невыносимым видением из прошлого. В кабинете висела холодная сырость. Сообразив, что ночью с него сползло одеяло, он свесился вниз и стал удрученно шарить по ковру в поисках шерстяного кома — но тут пылающий шар оранжево-красных искр, вырвавшийся за пределы его воспоминаний, снова проплыл мимо балкона, сразу за ним — другой, а следом еще и еще. С московских небес падал бесшумный огненный дождь.
Несколько секунд он недоверчиво наблюдал за этим зрелищем, а потом торопливо выпутался из простыни, распахнул дверь и выскочил на балкон. У него над головой безумец с обезьяньей физиономией шумно рвал газеты, комкал страницы и, поджигая, безостановочно бросал их вниз с девятого этажа. Суханов слышал бумажный шорох, нервное чирканье спичек и легкомысленный беззубый посвист. Задрав голову, он закричал в небо:
— Эй, вы! Немедленно прекратите, слышите?
Падение огненных шаров остановилось, и через балконные перила перевесилось замаранное сажей старческое лицо; глаза его сияли невозможным счастьем.
— Время упущено, — объявил он радостно. — Ты опоздал к началу революции на пять минут. Я же сказал: ровно в четыре! Теперь жди следующего раза.
Не успел Суханов придумать внятный ответ, как старик с поразительной резвостью скрылся, а в следующее мгновение сверху вниз лениво проплыла целая газетная полоса, объятая пламенем. Суханов успел выхватить взглядом отдельные слова — «перемены», «решающий», «молодежь»; черные на расплавленном золоте, они вспыхнули мельком, прежде чем страница разлетелась стаей жарко тлеющих клочьев и приземлилась на одном из нижних балконов. Было очевидно, что раньше или позже что-нибудь где-нибудь неминуемо загорится.
С тихой яростью Анатолий Павлович ругнулся и пошел к телефону вызывать пожарных.

Глава 11

— Хоть бы одну ночь спокойно поспать, — сказал Василий. — Или это несбыточное желание?
Впервые за несколько дней семья завтракала в полном составе; Федор Далевич, по сложившейся традиции, хлопотал у плиты. Когда Суханов, спотыкаясь, вошел в кухню, он сразу отметил, что родственник нынче особенно энергичен и приветлив — не в пример мрачному, небритому и до неприличия помятому типу, который утром затравленно поглядел на него из зеркала (и который, судя по его виду, вдосталь настрадался в своем зазеркалье — вероятно, от мучительных воспоминаний, умалишенных соседей, нерасторопных пожарных и неприятно затянувшегося знакомства с пружинами, буграми и углами треклятого дивана). Оставалось утешаться тем, желчно думал Суханов над чашкой остывшего кофе, стараясь не смотреть в сторону родственника, что хоть кто-то насладился крепким сном, не говоря уже о благообретенной, изумительно мягкой кровати из импортного гарнитура. Ум его, занятый этими мыслями, не сразу воспринял прозаичный вопрос Нины:
— Помощь в сборах не требуется?
В следующий миг он осмыслил ее слова — и сразу повеселел, как будто у него в груди закружился рой восклицательных знаков.
— Уезжаешь, значит? — с напускным сожалением обратился он к затылку троюродного брата, а с языка чуть было не сорвалось «наконец-то».
Как ни странно, Далевич не отреагировал, продолжая осторожно тыкать вилкой какую-то стряпню, шипевшую на сковороде; зато Василий с размаху грохнул чашкой о блюдце и вспылил:
— Сколько раз можно повторять, а? Ты вообще кого-нибудь из нас слушаешь?
— Вопрос чисто риторический, — вставила Ксения.
Темнея взглядом, Суханов медленно развернулся к сыну.

 

Через пару часов он, жмурясь от солнца, стоял на тротуаре с портфелем в руке и смотрел, как водитель заталкивает в багажник автомобиля гигантский чемодан. Сам Василий сидел развалившись на заднем сиденье в окружении дополнительной груды багажа и со скучающим видом затягивался сигаретой. Он отбывал в Крым, где собирался провести последние недели августа с дедом, в партийно-правительственном санатории, несомненно изобиловавшем душистыми кипарисами, залитыми звездным светом аллеями, стрекочущими цикадами, а также множеством людей, с которыми было крайне полезно свести знакомство, — судя по всему, это был давнишний план, всем хорошо знакомый, и только Суханов, даже просеяв свою память сквозь мелкое сито, не смог припомнить, чтобы при нем это хоть раз обсуждалось.
Василий опустил окно.
— А, ты еще не ушел, — равнодушно заметил он. — Тебя куда-нибудь подбросить?
Мальчик держался так, словно и думать забыл об их неприятном разговоре двухдневной давности, — и быть может, алкогольный дурман и в самом деле похоронил все подробности в его памяти; впрочем, не исключалось и другое — что он просто не считал тот случай достойным внимания. Суханов, со своей стороны, не сумел ни забыть, ни простить. Известие о скором отъезде сына поначалу вызвало у него некоторую обиду, но она быстро уступила место чувству, удивительно похожему на облегчение, и, чтобы развеять легкое ощущение вины, он уступил Василию свою персональную «Волгу».
— Мне нужно в редакцию — отдать рукопись, — с холодком ответил он. — Нам не по пути: тебе ведь на вокзал.
— Сначала за дедушкой, — сказал Василий и, выбросив непогашенную сигарету на тротуар, стал закрывать окно. — Мне без разницы, хочешь — садись.
Тесть Суханова жил в роскошной квартире, выходящей окнами на улицу Горького; от редакции журнала «Искусство мира» его дом отделяло всего несколько старых улиц, плутавших под сенью лип. Суханов заколебался, но Вадим уже успел захлопнуть багажник и, распахивая переднюю дверцу, деловито заговорил:
— Сюда, садитесь сюда, Анатолий Павлович, на заднем сиденье тесно, — только смотрите, как бы собачья шерсть не пристала.
«Собачья шерсть? Теперь в машине собака ездит?» — мрачно подумал Суханов, втискиваясь грузным корпусом на пассажирское место.
Он привык вальяжно располагаться сзади, и его скоро начала раздражать теснота, проникнутая слабым запахом псины и совсем свежим ароматом приторных, резких духов — Нина такими не пользовалась; тяготила и непривычная близость водителя, который бренчал ключами у него под носом. Василий, похоже, заснул, как только они тронулись. Суханов повздыхал, покашлял, покрутил обручальное кольцо, стряхнул со штанины несколько рыжих волосков и стал смотреть перед собой. На зеркале заднего вида — раньше он этого не замечал — болтался прозрачный шар, внутри которого помещался маленький домик под синей крышей, окруженный елочками величиной с ноготь. Не успели они доехать до конца улицы, как машина провалилась в первую выбоину, и от толчка радужно окрашенные снежинки внутри шара разразились миниатюрной бурей, поболтались в воздухе одно беспорядочное, сверкающее мгновение, а потом опустились на пряничный домик. От нечего делать Суханов наблюдал за их роением. Эта безделица выглядела до неловкости сентиментально и неуместно — многие шоферы питали слабость к побрякушкам, но совсем иного типа, вроде брелков в виде полуобнаженных женщин, — и Суханов рассеянно задался вопросом, сам ли Вадим купил эту мещанскую вещицу или получил от кого-нибудь в подарок.
И тут же ему пришло в голову, что он, как ни странно, почти не знаком с этим человеком, которого видит практически ежедневно. Вадим знал свое дело — может быть, его манера вождения была чуть более агрессивной, чем следовало, но в целом он заслуживал доверия; судя по его фигуре, он регулярно занимался спортом; жил он на какой-то унылой, малолюдной окраине Москвы, с женой Светланой, или Галиной, или Татьяной — Суханов точно не помнил — и дочерью, чей возраст уже в который раз уплыл в пустоту, а также, судя по всему, с большой лохматой собакой; но дальше начинался туман сомнений и догадок. Ему вспомнился недавний упрек, брошенный Ниной: «Он у нас работает почти три года, и за все это время ты не удосужился…» Поморщившись, он искоса глянул на своего шофера. Профиль Вадима оставался бесстрастным, но пальцы в перчатках все время барабанили по рулю, словно отбивали какой-то нервный внутренний ритм; возможно, что-то его тревожило. Решив проявить участие, Суханов прочистил горло.
— Давно хотел поинтересоваться: что это у вас такое? — как бы между прочим спросил он, указывая на шар, в котором шла на убыль очередная карманная буря. — Детская игрушка?
Водитель пожал плечами:
— Да нет, просто сувенир.
— Милая штучка, — великодушно сказал Суханов. — Занятно понаблюдать.
Вадим кивнул, не отрывая глаз от дороги. Наступила неловкая пауза, какая возникает в лифте при бесконечном подъеме на верхний этаж с малознакомым соседом, когда неизвестно, о чем говорить. Впрочем, они уже почти приехали. Василий проснулся и закурил новую сигарету.
— Ну как, — заговорил Суханов оживленным тоном, — хорошо вы вчера повеселились?
Вадим стрельнул колючим взглядом.
— Я имею в виду, вы же вчера отгул брали. Наверное, что-то отмечали?
— Отгул, — повторил Вадим, нахмурившись, но в этот миг голубой «жигуленок» с искореженной дверью влетел из ниоткуда на их полосу; Вадим загудел и вильнул в сторону, да так резко, что Василий дернулся вперед, роняя пепел на ботинки, а очки Суханова совершили сверкающий прыжок в солнечное, тут же ставшее расплывчатым пространство. В следующее мгновение последний светофор дал им зеленый свет, и Вадим, вполголоса ругая наглых водителей с улицы Горького, свернул в гулкий двор малининского дома.
— Я, наверное, задержусь, — позевывая, сказал Василий, — так что, если ты торопишься, пусть он тебя отвезет в редакцию и возвращается сюда, времени еще…
— Нет-нет, это вовсе не обязательно, — перебил Суханов, пытаясь нащупать в изломах сиденья свои очки. — Раз уж я здесь, поднимусь-ка и я на минутку, с тобой за компанию. Хоть поприветствую… Ага, вот они где… Ладно, счастливо, Вадим, спасибо, что подвезли… Надо поприветствовать Петра Алексеевича, правда ведь?
И, водрузив очки на переносицу, он выбрался из машины.

 

Василий достал из кармана связку ключей от квартиры деда, что несказанно удивило Суханова: он считал тестя человеком крайне закрытым, не склонным к жестам доверия. Вслед за сыном он переступил через порог. Со времени его последнего визита, нанесенного с полгода назад, просторная прихожая, казалось, еще глубже утонула в парных зеркалах высотой в человеческий рост, а солидные антикварные вещи — дубовая вешалка для шляп, бронзовая стойка для зонтов, резной консольный столик, портрет заносчивого шляхтича с висячими усами, Нининого деда по материнской линии, в великолепной витой раме, — все эти элегантные символы основательной жизни, которые множились до бесконечности в уходящей вдаль анфиладе зеркальных отражений, отчего-то повергли его в тоску. Сделав судорожный вдох, он почувствовал, как в легкие проникает запах гуталина, туалетного мыла, песочного печенья, а также — менее отчетливо — запах старости, и его охватило внезапное желание пробормотать торопливое оправдание, развернуться и унести ноги, но ровное поскрипывание паркета уже возвещало неминуемую встречу с Петром Алексеевичем. И действительно, в ту же минуту одна из многочисленных дверей впустила старика в прихожую. Прямой, импозантный, он приблизился к ним и горячо обнял Василия; Суханов увидел в этом проявлении чувств что-то нарочитое и даже отталкивающее. Тут Петр Алексеевич вспомнил о зяте и протянул ему руку.
— Кого я вижу — Толя. Какой сюрприз, — равнодушно произнес он. — Чем обязан?
Суханов угрюмо посмотрел в отмеченное достойной старостью лицо, которое в силу привычки к получению высоких наград, а также к позированию для автопортретов приобрело неизменное сдержанно-благородное выражение, — но вместо обычной раздражительной уступчивости он вдруг почувствовал прилив веселья, вначале робкого, потом все более и более настойчивого, пока в нем не поднялась волна издавна сдерживаемого смеха и лицо тестя не замелькало в его сознании поразительными видениями. Это лицо, уже вкусившее славы, но помолодевшее на несколько десятилетий, претерпевало бесконечные искажения и метаморфозы: оно щетинилось несуразными усиками, кустилось бровями, над которыми изящно изгибались рога, покрывалось ядовитыми волосатыми бородавками и даже шатко покачивалось на жирафьей шее, пытаясь дотянуться жадными губами до пятиконечного листа… Естественно, все его тетради с этими ехидными тайными фантомами, плодившимися на полях во время занудных лекций, были давным-давно им уничтожены вместе с конспектами, но в прежние годы такое развлечение спасало его от дремоты — он изображал лектора в самых гнусных обличьях, не отступая при этом от законов портретного жанра. И нынешнее мнемоническое подношение из самых удачных зарисовок уже само по себе было достаточным отмщением — или почти достаточным — за те давние часы невыразимой скуки.
В институте ему вообще было скучно, а уж лекции по советскому искусствоведению, которые в выпускном тысяча девятьсот пятьдесят втором году читал им новоиспеченный лауреат Сталинской премии, выдающийся живописец и теоретик, один из столпов официального искусства, сорокашестилетний светоч Петр Алексеевич Малинин, требовали просто недюжинного терпения. По правде говоря, Анатолий почитал терпение одним из двух качеств, более всего от него требовавшихся в его студенческие годы; вторым была осмотрительность. Еще на первом курсе, когда ему, в числе прочих рьяных юнцов, задавали выполнить простой анатомический эскиз или умеренно патриотический пейзаж, он обнаружил, к своему смущению, что что-то с ним было не так, что в какой-то момент — возможно, в те темные военные вечера, которые он проводил в опустевшей школе, с бывшим учеником Шагала, Олегом Романовым, склонявшимся над его плечом, — в то самое время, возможно, приобрел он опасную черту, без которой жить было бы легче, а именно, индивидуальный стиль, и, быть может, нечто еще в придачу — потому что очень быстро стало ясно, что его работы отличались от всех остальных. В картинах Анатолия был некий изъян, выверт, нетипичный налет причудливости; как ни пытался он удерживать себя в рамках предписанной формы, в его изображениях советской действительности вечно сквозило что-то непонятное, что-то чуждое, будь то облако, похожее очертаниями на купол исполинского, во все небо, собора, венчающее совершенно стандартный промышленный пейзаж, или нелепый хребет селедки, валявшийся у ног сияющего от гордости рабочего, которому только что вручили орден, или буйство жемчужных, потусторонних красок, взрывающееся на горизонте во всем остальном вполне подобающей уборочной страды. Казалось, все эти нелепости стекали у него с кисти сами собой, независимо от его воли, настолько свободно, что ему потребовался не один месяц трудоемких усилий, чтобы изгнать их из своей живописи, из своих мыслей, из самой фактуры своего естества.
Но понемногу его старания начали окупаться: его все чаше причисляли к наиболее перспективным художникам молодого поколения, и теперь он только в самых потаенных мечтах решался изображать огромный прозрачный колокол, изливающийся на землю музыкой, или весеннюю рощу, где цветы превращаются в щебечущих птиц и разлетаются во все стороны, или женские лица, столь прекрасные, что они тают от одного взгляда, или…
— Не сочти за бестактность, — обратился к зятю Петр Алексеевич Малинин, — но у меня еще сборы не окончены. Ты что-то хотел мне сказать?
Глядя на стоящего перед ним чванливого старика, Суханов и вправду захотел ему кое-что сказать, причем очень многое, и в первую очередь — описать недавнюю встречу со Львом Белкиным и его предстоящую выставку. Да, в сиюминутном бунтарском порыве его охватило желание стереть со стариковского лица это благополучное, самодовольное выражение, сбить его спесь одним лишь упоминанием того имени из прежних времен, которое они по молчаливому согласию никогда не произносили вслух.
Он долго собирался с ответом.
— Откровенно говоря, — проговорил он наконец, — я бы хотел одолжить у вас пару галстуков. Если можно.

Глава 12

Редакция журнала «Искусство мира» занимала два верхних этажа трехэтажного особняка, чей некогда великолепный бирюзовый фасад поблек от времени, а залежи голубиного помета не пощадили ни одного рога изобилия из тех, что прихотливо-фривольными завитушками венчали каждое окно. Первый этаж представлял собой таинственный лабиринт коридоров с глухими дверями, который завершался самым прозаичным и несколько разочаровывающим образом (как случайно обнаружил Суханов, пару раз тут заблудившись в свой первый год редактором), упираясь в стеклянную перегородку, на которой было лаконично написано «Бухгалтерия», и по другую сторону которой сидела женщина и с кислой миной вязала свитер. Был там также и зоомагазин, размещавшийся на углу здания, — темное, тесное, безрадостное заведение, торговавшее дремлющими морскими свинками и вялыми рыбами, которые таращились белыми глазами из-за толстых стекол аквариумов под сенью пыльных фикусов; по причине такого соседства всякая бесполезная, отталкивающая живность перекочевывала в клетушки наиболее мягкосердечных подчиненных Суханова — секретарей-машинисток и корректоров. Анатолий Павлович испытывал глубокое отвращение ко всему, что было покрыто чешуей, ползало на брюхе или дышало жабрами; торопливо обходя свои владения, он старался не смотреть на рабочие столы, чтобы не встретиться взглядом с остекленевшими глазами очередной хладнокровной твари, посаженной в майонезную банку или пузатую вазочку, непригодную для цветов.
Близился обеденный перерыв, и девушки со второго этажа исподтишка пудрили носы перед тем, как исчезнуть в ближайших столовых. Их разговоры мелкой рябью перебегали от стены к стене, но откатывались волной с приближением Анатолия Павловича, так что до его нелюбопытного слуха долетали только обрывки фраз. «Сапожки итальянские, натуральная кожа, у нас за углом!» — взволнованно сообщал чей-то голос. Поднявшись по лестнице, он оставил эту болтовню позади.
Вдоль всего третьего этажа тянулся желтый коридор с пегой от пятен ковровой дорожкой на полу и рядами дверей с табличками, которые читались как оборот титульного листа журнала; сейчас здесь было тихо и, как он не сразу заметил, до странности безлюдно. Неплотно прикрытые двери указывали на то, что кабинеты членов редколлегии пустовали. Ускорив шаг, он прошел в дальний конец коридора, до закутка, где властвовала Любовь Марковна, его секретарша, на редкость ответственная дама неопределенного возраста, питающая страсть к опасно заточенным карандашам. Сидя у себя за столом, она шепталась с кем-то по телефону. При виде начальства Любовь Марковна спешно положила трубку, протянула руки, словно пытаясь поймать брошенный в нее предмет, и запричитала неподобающим образом:
— Анатолий Палыч, Анатолий Палыч, подождите секундочку!
Но он по инерции уже перешагнул через порог своего кабинета — и в недоумении замер. В его — Суханова! — кожаном кресле восседал ответственный редактор Овсеев, длинный, тощий, лысеющий человек, похожий на жука-богомола, и ничтоже сумняшеся зачитывал тезисы из блокнота, а миниатюрная, глазастенькая, шустренькая Анастасия Лисицкая, секретарша и, по слухам, любовница Овсеева, покачивалась рядом на высоченных шпильках и деловито строчила. Был там и заместитель главного Пуговичкин, маленький, круглый и слегка комичный, под стать своей фамилии: он что-то обсуждал с заведующими отделами, в то время как еще несколько человек слонялись по кабинету. Строго говоря, ничего сверхъестественного в этом не было, поскольку редакционные совещания всегда проходили в кабинете Суханова, но для этого непременно требовалось его присутствие, а на ближайшие три недели никаких совещаний не планировалось.
— Что все это значит? — не повышая голоса, спросил Суханов.
Заведующие отделами, вздрогнув, подняли глаза от блокнотов и притихли.
— Анатолий Павлович, — проговорил Овсеев, торопливо выбираясь из сухановского кресла.
— По какому праву вы здесь собрались?
— Анатолий Павлович, пришлось организовать совещание по поводу внесения экстренных изменений в текущий номер, а поскольку вы, как нам стало известно, уехали из города…
Лисицкая, застучав каблучками, шмыгнула за спину Овсеева.
Пройдя к своему столу, Суханов восстановил право собственности на кресло и резким щелчком открыл портфель; каждый жест был рассчитан на утверждение своей временно утраченной власти.
— Что за чушь, никуда я не уезжал, — резко возразил он. — Как я мог уехать, не сдав статью о Дали? Кстати, попрошу срочно отправить ее в набор.
— Но дело в том, — забормотал Овсеев, — что, как вам, по всей вероятности, известно… — Фразу он не закончил.
— Рукопись у меня с собой, одну минуту… Что вы сказали?
Краем глаза он заметил, что кое-кто стал на цыпочках удаляться из кабинета, тогда как Пуговичкин, наоборот, подобрался ближе и завис над ним. Подняв голову, Суханов заметил, что добродушное, круглое лицо заместителя изрезали морщины преувеличенного беспокойства.
— Анатолий Павлович, не могу поверить! — простонал тот. — Неужели ты не в курсе?
Суханов смотрел непонимающим взглядом.
— К сожалению, — Пуговичкин развел пухлыми руками, — материал по Дали решено отложить.
— Надеюсь, вы ему не слишком много сил отдали, — залебезил Овсеев. — Будьте уверены, его скоро поставят в номер — если не в следующий раз, то уж через раз — это точно…
— А кто, интересно знать, может принять такое решение без моего ведома? — не веря своим ушам, прогрохотал Суханов. — Почему вообще здесь творится неизвестно что — без моего ведома?
По коридору панической барабанной дробью застучали шпильки Лисицкой.
— Ну, видишь ли, — зачастил Пуговичкин, — третьего дня в редакцию был звонок. — Он со смыслом воздел глаза к потолку, обозначив далекие, влиятельные небесные силы. — Похоже, чье-то внимание привлекла более… более актуальная тема, и нам пообещали, что буквально на следующий день, после обеда, пришлют другой материал. По Шагалу. Нам сказали, что в связи с его недавней кончиной… Ты, конечно, знаешь: он умер не далее как в марте… А поскольку ты собирался уезжать…
— По Шагалу, — угрожающе ровным эхом повторил Суханов. — «Искусству мира» навязали материал по Шагалу, и ты, по сути дела, это проглотил? Сделай одолжение, Сергей Николаевич, скажи, что я ослышался. Ты вообще в своем уме?
Теперь и немногочисленные оставшиеся сотрудники гуськом потянулись из кабинета; Суханов оказался наедине со своим заместителем. Говорил один Пуговичкин — быстро, обиженно, монотонно, однако набирая силу и пытаясь его в чем-то убедить, но в течение нескольких минут Суханов ничего не слышал, сидя без движения, глядя, как перед ним в спертом, располосованном солнцем воздухе дергались пылинки. Конечно, он сам допустил в журнал сомнительный материал по Дали, смиряясь, в порядке исключения, с ущемлением своих руководящих прав, но Шагал — это был совершенно другой коленкор. Между Дали, фигурой одиозной в силу иностранного происхождения, а потому рассматриваемой скорее с любопытством, как рассматривают двуглавого козленка в провинциальной кунсткамере, и Шагалом, который родился на задворках Российской империи, после революции занял пост уполномоченного комиссара по делам искусств, преподавал в советском учебном заведении, а потом уехал из России, чтобы стать одиозным иностранцем, была дистанция вопиющего размера, как между несчастным дикарем из джунглей, не знающим ничего, помимо жестоких и бессмысленных предрассудков своего племени, и цивилизованным человеком, решившим попрать свою веру, чтобы шаманить и резать жертвенных кур. В глазах общественности публикация статьи о Шагале будет выглядеть как бунтарство, как отход от прочных, более чем полувековых традиций советского искусствоведения (в становлении которых была, между прочим, и его немалая заслуга), а в плане карьеры, вероятнее всего, это поставит крест и на нем, и на возглавляемой им редколлегии.
Публикация такой статьи была немыслимой.
— Публикация будет весьма желательной, меня уверяли, — твердил тем временем Пуговичкин, семеня взад и вперед по кабинету. — Более того, мне сообщили, что в министерстве рассматривают возможность в ближайшие год-два устроить обзорную выставку Шагала. Это будет нечто!
Суханов поднял голову. На смену гневу пришла усталость — бесконечная усталость.
— Не будь таким наивным, Сережа, — тихо сказал он. — Рассуждаешь как экспансивная восемнадцатилетняя студенточка, с которой мне довелось познакомиться на прошлой неделе. «Перемены, перемены, в воздухе запахло весной, советское искусство — вздор, давайте говорить все, что думаем!» Девушку, по крайней мере, извиняет ее молодость, но мы-то с тобой стреляные воробьи, мы все это уже проходили, верно? Положа руку на сердце: неужели ты не видишь, что вся эта затея с Шагалом — не что иное, как провокация, испытание на лояльность, если угодно. Никакую «обзорную выставку» министерство не планирует. У них там одна цель — отловить горстку восторженных идиотов, которые попадутся на эту удочку, потеряют бдительность, начнут молоть языком и публиковать необдуманные статейки — а потом глазом моргнуть не успеют, как их снимут с должности и сошлют на периферию (это еще в лучшем случае), а те, кто придет на их место, будут говорить и писать все то же, что и прежде.
Пуговичкин перестал мерить шагами кабинет и облокотился на письменный стол.
— Мне понятна твоя озабоченность, — серьезно сказал он, — но ты, по-моему, недооцениваешь масштабы того, что сейчас происходит в стране. Сам посуди, Толя: с момента смены руководства, а было это в марте, прошло менее полугода, но этот товарищ уже высказывает весьма радикальные мнения. Его выступление в Ленинграде, с колкостями в адрес старой гвардии…
Суханов прервал его мановением руки.
— Ни ты, ни я не знаем, что будет дальше, — сказал он, — но помяни мое слово: ничего. Все это один пшик. Скажи на милость: Шагала на свет вытащили! А потом кого — Троцкого? Кстати, кто автор?
— Какая-то очень русская фамилия — не то Петров, не то Васильев… Сейчас вспомню. Мы о нем слыхом не слыхивали, музейщик из какого-то захолустья, но определенно со связями. Так что лучше не лезть на рожон.
— Ну что ж, пожалуй, — сказал Суханов, хмурясь, — если статья написана в должном критическом ключе, то после тщательного редактирования можно было бы…
— Она уже в печати, — пробормотал Пуговичкин, отводя глаза.
Суханов посмотрел на своего бессменного соратника поверх внезапного молчания, осязаемого и неприятного, как едкий привкус во рту. Когда Пуговичкин вновь заговорил, в его голосе звучали оборонительные нотки, граничащие с враждебностью.
— А ты бы как поступил на моем месте? Меня за горло взяли. Открытым текстом было сказано поставить эту чертову статью в номер. Сам посуди: верстка должна быть готова к понедельнику, а мы вдруг узнаем, что ты отбываешь из города. Что прикажешь в таком случае…
— С чего вы все взяли, что я куда-то отбываю? — раздраженно перебил Суханов.
— Как это с чего? Я, ясное дело, сразу кинулся тебе звонить — во вторник утром, но тебя не застал, а…
— Во вторник, говоришь? Да я почти весь день безвылазно дома сидел.
— Ничего подобного. Василий сказал, что, мол, отца нет. Я ему оставил для тебя подробное сообщение, обрисовал ситуацию. А он сказал, что вы с ним в Крым собираетесь.
Суханов откинулся на спинку кресла.
— Василий так и сказал? — медленно переспросил он.
Пуговичкин пожал плечами:
— Вроде так и сказал: «мы со стариком». Честно скажу, я тогда поразился, что ты собрался на отдых, никого не предупредив. Как я понимаю, ты потом передумал, да? Так или иначе, других сведений у нас не было, вот мы и решили, что ты получил сообщение, со всем согласился и укатил с сыном на море. Разве он тебе ничего от меня не передавал?
С трудом приводя в порядок мысли, Суханов стал припоминать то невыносимое утро вторника: он тогда работал над статьей, Василий дулся за закрытыми дверями, часы тянулись вяло, мучительно, и все это время, с небольшими перерывами, где-то в квартире трезвонил телефон. Сын — промелькнуло у него в памяти — на него сердился, потому что он не передал ему приглашение на министерскую дачу. У него вдруг возникло ощущение, будто все это было давным-давно.
— Без моей визы номер в печать не пойдет, это не подлежит обсуждению, — выговорил он официальным тоном. — Прошу приостановить набор и откомандировать кого-нибудь из сотрудников за этой статьей. Если я сочту ее неприемлемой, то вместо нее в номер будет поставлен мой материал о Дали. Я несу личную ответственность за выпуск журнала, пока меня не уведомили об обратном — причем из первых уст. Вы все поняли, Сергей Николаевич?
Пуговичкин смотрел на него с тоской.
— Я-то понял, Анатолий Павлович, — помолчав, сказал он, — только если вы набор отзовете, то объясняться сами будете, потому что высокое начальство этого так не оставит. И о решении своем непременно дайте мне знать — самое позднее в субботу, до обеда, а то наборщики уже на ушах стоят.
— Разумеется, — небрежно кивнул Суханов.
Немного помедлив, Пуговичкин вышел из кабинета, с особой тщательностью прикрыв за собой дверь. Суханов остался сидеть за столом, барабаня пальцами по лакированному краю. Вначале мысли его находились в смятении, чувства расплывались и отзывались болью, даже дыхание прерывалось, полнясь бессловесным криком от такого шквала предательств: его предал верный Сергей Николаевич вместе со всем коллективом, предал родной сын, предал даже кто-то из влиятельных небожителей, совершенно ему не знакомый, но явно вознамерившийся скомпрометировать его, навязав ему это невозможное решение…
Но постепенно, как зловещая тень, его накрыло тупое предчувствие, подавившее все остальные мысли и переживания; и лишь через несколько минут, когда в дверь постучали так робко, будто поскреблись, и в кабинет после его повторного отклика «Войдите!» вползла, втянув голову в плечи, Любовь Марковна со стопкой листов на вытянутых руках, он понял, чего именно так нелепо страшился — чье имя, вопреки здравому смыслу, ожидал увидеть на титульном листе как укоризненное провозвестие его неминуемого падения. Это будет, подумал он с едва заметной горькой улыбкой, подобающим завершением его непрошеного скатывания в прошлое. «Очень русская фамилия», сказал ему Пуговичкин, и можно ли было представить фамилию более русскую, чем та, которую носила трехсотлетняя династия, — можно ли было представить более подходящего автора статьи о Шагале, чем бывший ученик Шагала? Должно быть, это и был он, да, наверняка он — Олег Романов, суровый, бесстрашный, одинокий художник, который почти полвека тому назад взял под крыло одного мальчишку и с таким кропотливым терпением научил его видеть мир.
В первые годы после возвращения Анатолия в Москву Романов часто присылал ему письма, где между строк витали непринужденные наброски кружевных стрекоз и застенчивых русалок, а на полях виднелись бледно расцвеченные отпечатки пальцев, перемазанных масляной краской, но Анатолий, онемевший после смерти отца, равнодушно бросал их, порой нераспечатанными, в ящик стола, откладывая ответы на потом в ожидании душевной оттепели, пока эта односторонняя переписка в конце концов не сошла на нет. С поcтуплением в Суриковский он вновь обрел интерес к жизни, но не мог найти время, чтобы написать достойное, искреннее письмо, которое оправдало бы его затянувшееся на годы молчание. Впрочем, если не лукавить перед самим собой, то времени было предостаточно, но выбранный им путь — его решение использовать послушную кисть как залог добротно обеспеченной жизни, его старания вытравить из своего стиля последние следы новаторских учений Романова — внушал ему смутное ощущение неловкости, непорядочности, нечистоплотности, и этот внутренний дискомфорт, не особенно сильный, но мешавший ему в студенческие годы взяться за перо, с окончанием института вырос в острое чувство вины. В числе нескольких многообещающих выпускников Анатолий получил распределение в Московское Высшее художественно-промышленное училище — именно то заведение, откуда Романова лет двадцать назад с позором сослали в Инзу по обвинению в «недопустимом импрессионизме» его работ.
С течением времени чувство вины, конечно, притупилось, заодно с памятью о человеке, его вызывавшем, и Анатолий смутно ощущал, что забвение, на которое он обрек свои ранние творческие открытия, стало важным — а возможно, и решающим — условием его неизменного душевного спокойствия. Он вел размеренный образ жизни, послушно курсировал между притихшей арбатской коммуналкой (Морозов-старший, его сын Сашка и разбитной строитель погибли в военное лихолетье, и Анатолий со временем перенес часть своих скромных пожитков в одну из освободившихся комнат), лекционными аудиториями, где он стойко повторял именно те фразы и жесты, которые в свое время высмеивал в издевательских карикатурах на полях студенческих конспектов, и своей институтской мастерской, где он создавал портреты загорелых неутомимых землепашцев и суровых несгибаемых воинов на фоне задушевных пейзажей, открывающихся за их широкими, надежными спинами. В пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, они с матерью скорбели вместе со всеми; написав небольшой памятный портрет, он преподнес его в дар ближайшей школе. Надежда Суханова гордилась успехами сына и, похоже, была всем довольна. У них подходила очередь на квартиру, и в конце пятьдесят четвертого они переехали в район Лубянки. Его полотна время от времени приобретал какой-нибудь пошивочный комбинат или Дом пионеров. Близких друзей у него не было, но все дни и без того оказывались занятыми. Он не заразился цинизмом (прославлять всенародные достижения, оплаченные такой страшной ценой, он считал занятием несомненно достойным), а просто стал отстраненным и нелюбопытным; у него выработалась привычка безропотно подстраиваться под обстоятельства и куда-то пропало умение отличать искусство от кустарщины — однокоренные, в принципе, слова. К двадцати шести годам он уверовал, что избранный путь позволит ему спокойно идти по жизни до самой старости, своевременно обзаведясь милой женой и двумя-тремя детишками, и вообще совмещать приятное с полезным.
А потом наступил год тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и все, что он принимал на веру, — все привычные идеи, убеждения, жизненные устои, — было сметено. И по мере того как ориентиры прошлого таяли, на их месте обнаруживались зияющие провалы, фальшивое двойное дно — и в налетевшем вихре душа моя, перезимовавшая годы между отрочеством и зрелостью, прячась глубоко в радужной раковине своего собственного мира, где ей снились тайные, мимолетные, переливчатые сны о птицах и цветах, об ангелах и звездах, вышла на свет такой же, как прежде, жаждущей и живой. Тогда, пробудившись, как от толчка, и найдя лишь пустоту там, где надлежало быть теплу и дружбе, я попытался разыскать Олега Романова в завалах пространства и времени. Однако ни многочисленные письма в адрес инзенской средней школы, ни настойчивые запросы по инстанциям результатов не принесли: указанный гражданин выбыл, адрес по прописке не установлен, указанный гражданин, предположительно, умер… И теперь, три десятилетия спустя, Анатолий Суханов сидел в затопленном солнцем редакционном кабинете на верхнем этаже особняка восемнадцатого века в центре Москвы, прикидывал, сколько же лет могло быть его старому учителю (он был всего несколькими годами старше его тестя, так что это не было невозможным), и с замиранием сердца наблюдал за виноватым приближением Любови Марковны.
— Извините, что не сразу, — выдавила она почти шепотом, подталкивая рукопись через стол.
Он собирался дождаться ее ухода, но взгляд помимо его воли скользнул по странице. «Шагал: вселенная для одного» — гласил заголовок, напечатанный прописными буквами. Ниже стояло имя автора: Д. М. Федоров. Выдохнув, Анатолий Павлович взял рукопись со стола и небрежно бросил в портфель.
Наконец-то безжалостный натиск прошлого был остановлен.
— Я иду домой, — как ни в чем не бывало сказал он, — а Сергею Николаевичу передайте, что я сообщу ему свое решение при первой же возможности.
— Да, Анатолий Павлович, — прошелестела Любовь Марковна у него за спиной. — Хорошо, Анатолий Павлович. Сейчас, Анатолий Павлович.
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 13