Глава 6
Статья эта ставила его перед любопытной дилеммой.
Суханов отыскал заложенное место в потрепанном томе на столе и перечитал подчеркнутое заключение одной из глав: «Таким образом, сюрреализм равносилен предательству народных масс, поскольку он вступает в непримиримое противоречие со всеми гуманистическими ценностями и традициями. Он проповедует культ безумия и потакает упадочническому равнодушию к интересам общества. Его болезненные видения имеют своей целью увести здравомыслящего человека в область фантазий, отвлекая его от благородной цели — борьбы против мирового капитализма. Следовательно, данное направление изобразительного искусства не способно дать ничего позитивного зрелому художественному восприятию советских людей. Кроме того, самые пагубные его проявления, такие как тяга к ужасам и порнографии, наиболее отчетливо представленные в творчестве Сальвадора Дали…» Захлопнув том, он изучил благородно-серую обложку, на которой тускло поблескивали поистершимся золотым тиснением буквы авторского имени — его собственного; потом, задумчиво нахмурившись, книгу отложил. Опубликованная в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году, два десятилетия тому назад, его монография по западному искусству до сих пор служила ему неисчерпаемым источником суждений на все случаи жизни, стоило лишь чуть перефразировать и отшлифовать; но на сей раз он чувствовал, что от него ожидают чего-то большего, и притом совершенно иного.
Как правило, Суханов сам статьи больше не писал: при нынешнем его положении творчество по необходимости отодвигалось на нижнюю строчку в реестре приоритетов. Он был полностью удовлетворен тем, что направлял общий ход процесса: следил за угодливо гладкой продукцией подчиненных, ежемесячно распределял среди горстки доверенных искусствоведов заданный набор тем, а потом тщательно правил готовые тексты, выпалывая случайные побеги имен, которые не полагалось рассаживать в читательских умах, или загоняя, как отбившихся овец в стадо, нестандартные суждения в привычные рамки. Каждый глянцевый, приятно весомый номер «Искусства мира» готовился по одному и тому же простому, но надежному рецепту: замесить тесто из теоретического изложения принципов революционного искусства, приготовить начинку из двух-трех пресных очерков, изображающих Репина и Федотова предшественниками соцреализма, а Левитана — борцом против царского самодержавия, добавить засахаренную биографию маститого советского живописца вроде Малинина и обильно поперченное открытие незаслуженно забытого гения итальянского Возрождения, подвергавшегося жестоким гонениям со стороны церкви, взбить в пену — для придания экзотического вкуса — интервью с тем или иным неотшлифованным алмазом из далекой азиатской республики (чьи художественные успехи были прямым следствием чудодейственной системы советского образования) и, наконец, щедро посыпать приготовленное блюдо цитатами из классиков марксизма-ленинизма. Но более всего Суханов славился как непревзойденный мастер умолчаний. Хотя время от времени он и пропускал осторожный материал о каком-нибудь современном польском или болгарском художнике (в творчестве которого неизбежно прославлялась нерушимая дружба с советским народом), западное искусство нынешнего столетия блуждало по страницам его журнала стыдливой тенью — как бессловесный, бестолковый, беспомощный призрак, который высмеивают, шпыняют и гонят прочь, однако никогда не называют по имени и не знают в лицо.
Такое положение дел не менялось годами, с того дня, когда Суханов принял бразды правления, и вплоть до планового совещания, состоявшегося месяц назад. На совещании Сергей Николаевич Пуговичкин, заместитель главного редактора и правая рука Суханова, озвучил тревожные слухи, просочившиеся с вершин до рядовых сотрудников. Судя по всему, после мартовского возвышения нового партийного руководителя в небесных сферах стали происходить определенные звездные перемещения, и, в ряду прочих перемен, одно чрезвычайно высокопоставленное лицо (имя которого, естественно, осталось неназванным) будто бы прилюдно высказалось в том смысле, что «Искусству мира» стоило бы публиковать в каждом номере хоть одну статью, посвященную «какому-либо видному западному художнику» — взять, допустим, Сальвадора Дали, ибо — как заметил, по слухам, все тот же загадочный руководитель — «Дали не хуже других; с кого-то же надо начинать». Стараясь не выдать потрясения, которое он испытал, наглядно представив себе расплавленные часы Дали, растекающиеся по страницам его журнала, Суханов небрежно пожал плечами и заявил, что возьмется, пожалуй, за эту тему сам. Как-никак он был признанным специалистом в данной области.
Собственно, об этой статье и шла речь. Загвоздка состояла в том, что чем больше он углублялся в биографию Дали — чем конкретнее обсуждал даты выставок, названия картин и места жительства, — тем труднее было сохранить тот гневный тон абстрактного порицания, которого он считал необходимым придерживаться в отношении сюрреализма. Как рупор власти, Анатолий Павлович Суханов был немилосерден, непреклонен, неумолим — а также исключительно уклончив. Рассматривая свои функции не как просветительские, а как ритуальные в своей основе — противопоставлять добро и зло, день и ночь, Восток и Запад, — он годами руководил поджариванием духа сюрреализма на вертеле праведного классового гнева, и, пока бой барабанов делался все громче, а дикие пляски вокруг костра — все неистовее, его жертва постепенно исчезала в клубах густого дыма. Теперь же — подумать только — его просили описать загнутые кверху усы этого несчастного, род занятий его отца и матери, особенности его палитры. Неудивительно, что в последние недели Суханову становилось не по себе всякий раз, когда мысли его обращались к этому вопросу.
Впрочем, сейчас, закрыв свою монографию, размешав сахар в очередной чашечке кофе и вперившись в краснобокое яблочное нагромождение кисти Малинина, он случайно припомнил одну забавную историю из жизни Дали, которая могла бы задать нужный ракурс. Почувствовав прилив надежды, он торопливо застучал по клавишам то и дело заедающей пишущей машинки, выдавая абзац за абзацем, и уже сочинил почти три страницы, когда из коридора послышался голос Нины:
— Толя, у тебя редакционное совещание разве не в двенадцать? Через полчаса, даже раньше, Вадим приедет!
Он сверился с настольными часами и закончил предложение энергичным восклицательным знаком. Продолжая проигрывать в уме разнообразные повороты мысли, он быстро принял душ, причесался, застегнул рубашку, преодолел сопротивление отпаренных брюк и в конце концов, сражаясь на ходу с правой запонкой и одновременно взвешивая целесообразность употребления слова «патологический» в контексте нынешней статьи, переместился в спальню, к платяному шкафу, локтем распахнул дверцу — и остановился как вкопанный.
На верхних полках лежали его аккуратно сложенные комплекты бежевых и голубых пижам, ниже высились бледные стопки легко пропитанных одеколоном носовых платков из тончайшего хлопка, с изящно вышитыми синими инициалами, и темные стопки носков в ромбах или зигзагах, а еще ниже, в ореховых недрах трех открытых ящиков, поблескивали кольца многочисленных ремней. Но внутренняя поверхность дверцы — внутренняя поверхность дверцы зияла пустотой, ошеломляющей пустотой, и металлические стерженьки, лишившиеся дорогой ноши, голо топорщились по всей длине рейки для галстуков. Самих галстуков не было; исчезли и бархатные галстуки-бабочки, которых было штуки три-четыре (безупречно респектабельные особи, черного, белого и бордового цветов, хранимые исключительно для премьер в Большом театре). Только две пары подтяжек сиротливо болтались в пустоте, еще накануне упорядоченной вертикальными шелковыми полосками благородных оттенков.
С минуту Суханов не двигался, глядя в шкаф. Когда в нем дозрело раздражение, он направился в гостиную. Нина, устроившись с ногами в кресле у окна, ела нарезанный дольками персик и рассеянно смотрела на серое небо, скользящее над крышами. Рядом лежала забытая книга.
— В другой раз, когда надумаешь сдать мои галстуки в химчистку, солнышко, — заговорил он с металлом в голосе, — будь добра, оставь мне парочку. Я как-никак на работу хожу.
Она повернулась к нему. Ее губы блестели от персикового сока, а взгляд был отстраненным.
— Галстуки? — переспросила она. — Я к ним не прикасалась.
Минуту спустя они вместе стояли перед опустевшим шкафом.
— Как странно, — произнесла Нина после недоуменной паузы. — Когда ты их в последний раз видел?
В последний раз он повязывал галстук накануне утром, собираясь на «Коппелию», и с тех пор в шкаф не заглядывал. (По возвращении галстук был брошен на спинку стула, где раз-другой качнулся синим маятником и остался висеть в примятом одиночестве.) Таинственное исчезновение личной собственности произошло, судя по всему, между их с Василием отъездом в Большой и его прибытием домой около семи вечера. Нина была не менее озадачена, чем он сам, а Василий наотрез отрицал свою причастность к пропаже. Ксения уже убежала в редакцию «Комсомольской правды», где проходила летнюю практику, но, по справедливому замечанию Нины, дочь не имела привычки шарить у него в шкафу, а розыгрыши были не в ее характере.
Суханов чувствовал, что закипает.
— Нелепость какая-то, — пробормотал он. — И в любом случае, ты же вчера целый день лежала с мигренью, так что незаметно пробраться в спальню никто не мог!
Ему показалось, что в ее глазах мелькнула скользкая серебристая тень, но это, несомненно, была всего лишь игра света, потому что в тот самый миг робкое солнечное щупальце проникло — впервые за день — к ним в спальню, шаловливо тронуло бронзовые ручки платяного шкафа и погляделось в пряжки ремней. Нина засуетилась, еще раз бессмысленно проверяя очевидное — переложила стопки носков и пижам, заглянула под носовые платки.
— Найдутся, я уверена, — повторяла она, перебирая одежду. — Может быть, ты сам их куда-нибудь перевесил? Потому что, кроме нас с Ксенией, сюда никто не заходит, и я просто…
— Черт побери! — вырвалось у Суханова. — Эта баба, как же я не подумал!
Нина выпрямилась и недоуменно на него посмотрела.
— Она ведь тоже сюда заходит, верно? — Он сжал губы. — Так я и знал: жена алкоголика — как можно такую пускать в дом? Голову даю на отсечение: она у нас поворовывает, а потом торгует на барахолке!
— Надеюсь, ты имеешь в виду не Валю, — медленно произнесла Нина.
Тяжело дыша, но преисполнившись грозной решимости, он схватил со стула единственный уцелевший галстук и размашистым шагом вышел в прихожую, где сунул, свирепо топнув, ноги в ботинки и принялся отпирать входную дверь. Нина бросилась за ним, но поскользнулась на паркете и потеряла пушистый шлепанец, который перевернулся в воздухе словно подбитый.
Суханов уже готовился шагнуть через порог, когда она схватила его за рукав.
— Толя, пожалуйста, — торопливо заговорила она, — должно быть какое-то другое объяснение, прошу тебя, не делай этого, она у нас работает десять лет, и я не могу себе представить более добросовестной…
В коридоре пронзительно зазвонил телефон, и одновременно что-то тяжелое обрушилось на пол над их головами. Нина вздрогнула и оглянулась, выпуская на миг его руку. Освободившись, Суханов выскочил из квартиры, хлопнул дверью и, не дожидаясь лифта, который со скрежетом остановился где-то во чреве их дома, побежал вниз по лестнице.
Лестница рассекала пополам серую громаду здания, обнажая ее как переспелый исполинский плод; обитые кожей, сверкающие медными шляпками гвоздей двери, по две на каждой площадке, гнездились в разверстой мякоти подобно темным косточкам, и за каждой таились свои пышные цветы жизненного успеха. Вот здесь, на седьмом этаже, напротив помешавшегося композитора, обитала тучная оперная дива из Тбилиси, которая давным-давно сошла со сцены, но до сих пор баловала своих многочисленных гостей дребезжащими ариями под аккомпанемент бархатистого лая трех раскормленных, ленивых бассетов; во время этих домашних концертов бестелесные трели и лай таинственным образом просачивались сквозь пол и стены и буйно врывались в кабинет Суханова, доводя его до белого каления. На шестом этаже, под певицей, проживал высокопоставленный партийный работник, жизнерадостный мужичок с невероятным количеством бородавок на подбородке, женатый на пухленькой дамочке, которая была на него похожа, как родная сестра; а на пятом этаже из лифта иногда пугливо, боком, выбирался грустный человечек, чьи глаза были спрятаны за очками в роговой оправе: он походил на бедного родственника из провинции, но Суханов знал, что это классик советской литературы, автор знаменитой трилогии «Мы — шахтеры».
Дальше же, трижды удаленные от его собственных владений на восьмом этаже, жильцы делались анонимными. Поравнявшись с четвертым этажом, он услышал из-под двери детский плач; на третьем, после лестничного пролета, отмеченного запятой апельсиновой кожуры и показавшегося ему особенно длинным, он облокотился на перила, чтобы унять дрожь в коленях, и уловил сладковатый запах лилий и тихий перебор клавиш в глубине квартиры номер пять. Мимолетное сочетание звуков и запахов напомнило ему, что однажды, возвращаясь домой под утро после встречи Нового года, он столкнулся с пленительно сдержанной, изысканно благоухающей женщиной с чертами Нефертити, которая вышла из парадного подъезда, плавно покачивая жемчужными сережками, и скользнула в серый, как небо, автомобиль с водителем; но теперь Суханов едва успел бросить любопытствующий взгляд в сторону ее квартиры, как зимнее воспоминание повернулось и устремилось прочь, а его мысли, пустившиеся следом, нечаянно налетели на видение другой машины с водителем, другой благоухающей женщины.
Он поймал себя на том, что ворошит в памяти прошлую субботу, выставку тестя в Манеже. А потом, словно дождавшись удобного случая, на него незваной толпой навалились совершенно лишние, неприятные соображения — недовольство министра, тягостная встреча с Белкиным, унижение от хулиганской выходки на мосту, потеря голубоглазой Нины, мирно осенявшей его труд, вторжение в его святая святых бесстыжей, падкой на лебедей, обнаженной девицы, повлекшей за собой целую стаю тревожных снов и неуместных подозрений… Впрочем, обнаженная больше не появится, поспешно напомнил он себе, да и все остальное — сущие мелочи, забудется через день-другой, и нечего себя корить, стоя на чужой лестничной площадке; в самом деле, ровно никаких причин для расстройства нет. И, гневно бормоча себе под нос («Вот ведь нахальство, кто бы мог подумать — так воровать!»), он целеустремленно преодолел оставшиеся этажи — не тарелка ли это разбилась в квартире номер три? — и прибыл в вестибюль, по чьему мраморному полу плескалось вышедшее наконец из-за туч яркое солнце.
Здесь он помедлил, не зная, где искать дворницкую, но лифтер уже поднимался ему навстречу из-за стола с приторной, заискивающей улыбочкой, и Суханов, почему-то смутившись, холодно кивнул и стал быстро спускаться по ступеням еще одной лестницы, куда более узкой и темной, исчезавшей в неведомых глубинах дома. Не успел он опомниться, как уже брел, спотыкаясь, по таинственным подвальным регионам, теряясь в низких, тесных, скудно освещенных коридорах. Запахи щей и стирального порошка намертво въелись в стены цвета болезни; из тени в тень кралась тощая полосатая кошка, ощетинив невидимый хвост; неопределенный хлам жался в углах, мельком принимая форму тряпок, ведер, швабр, свернутых плакатов, колченогих стульев, искалеченных кукол — и тут же вновь пропадая в темноте… После сверкающего чистотой, просторного вестибюля недры здания, грязноватые и неблаговидные, потрясли его, и он почувствовал, как на него наваливается гнетущее уныние, словно все девять этажей человеческого бытия над его головой тяжело давили ему на душу.
Обитая металлом дверь в конце коридора была чуть приоткрыта. Когда на его первый стук никто не вышел, он постучал вторично, уже громче, и, услышав в ответ какое-то отдаленное громыхание, толкнул дверь — и замер, встреченный острым, кошмарным, многослойным запахом. Над ним в потемках вздымалась гигантская куча отбросов. Он сделал невольный шаг назад, утонул каблуком в чем-то скользком и податливом — в гнилом яблоке, возможно, или в мякоти недоеденного банана, он счел за лучшее не всматриваться, — и в ту же минуту мусорное чудовище шевельнулось, сбрасывая рыбью голову с маслянистыми глазами, засаленный бумажный пакет, ворох картофельных очистков, подкрадываясь чуть ближе к его идеально начищенным ботинкам, грозя обрушиться и поглотить его своим зловонным ужасом…
На одно долгое мгновение он оцепенел, а потом в панике бросился в коридор, захлопнул за собой дверь и, прижав руки к вискам, подумал в смятении: что же это, как же допустили такое, в моем собственном доме… Внезапно его намерение вывести Валю на чистую воду начало ему казаться отвратительным, непотребным, низким, словно оно также принадлежало этому подземному миру гнили и вони; и его одолело желание бежать, бежать что есть духу туда, где свет, воздух, привычная жизнь. Он ускорил шаги, потом и в самом деле перешел на бег и, резко завернув за угол, споткнулся о стену; и стена эта вдруг отшатнулась и, издав вопль, прыгнула в темноту. Он замер, вглядываясь, инстинктивно нащупывая сердце под полами пиджака. Не обнаружив ничего, кроме все той же кошки, которая шныряла под ногами в лабиринте коридоров, он нервно ругнулся и двинулся дальше, уже осторожнее, и тут перед ним отворилась дверь, которую он даже не заметил: на пороге стояла Валя с мокрыми руками, щурясь в полумрак своими слегка косящими, доброжелательными глазами.
— Ой, это ж вы, Анатолий Павлович! — удивилась она. — А я слышу, Маруся волнуется. Маруся — это кошка моя.
— Да, видел, — сказал Суханов, опешивший от ее внезапного появления. — А еще я видел комнату, полную отбросов.
— Туда мусоропровод выходит, — объяснила Валя. — Коля обычно запирает, но сегодня, видно, запамятовал. Я ему скажу.
— Да уж, сделайте одолжение. Это в высшей степени… в высшей степени негигиенично, понимаете?
Между ними повисло короткое молчание. Потом Валя улыбнулась своей застенчивой улыбкой с ямочками.
— Я через полчасика к вам собиралась, Анатолий Павлович, в обычное время, но, коли надо, могу и раньше подняться, — сказала она, вытирая руки о фартук.
Он посмотрел на нее, эту крупную, некрасивую женщину в слишком тесной для нее блузе, с неряшливыми волосами и круглым, добрым, озабоченным лицом, на котором читалось желание услужить, и его уверенность в ее вине поколебалась.
— Секундочку обождите, я мигом дела доделаю — и с вами пойду, — приговаривала она, впуская его в тесный предбанник, загроможденный стопками свежевыглаженного белья.
Откуда-то появилась девочка лет шести, такая белобрысая, что ни бровей, ни ресниц ее не было видно; она неулыбчиво поглядела на гостя и ушла. Где-то зазвонил телефон, и запах сильно пригоревшей овсянки пополз по подвалу. Валя крикнула какому-то Степаше, чтобы выключил газ, а потом Анечке, чтобы подошла к телефону, и с виноватой улыбкой обернулась к Суханову.
— Только дела доделаю, — повторила она. — У меня ведь трое на руках.
Он непроизвольно скользнул глазами по ее рукам: большие, морковного цвета, почти мужские, они висели неподвижно, как хлопотливые, на миг задремавшие звери. Внезапно ему предстало видение этих самых рук, жадно загребающих его галстуки — его чудесные шелковые галстуки, которые он коллекционировал любовно, как бабочек, привозя их из своих редких зарубежных командировок, — и его внутренности обожгло слепой яростью.
— Вообще говоря, Валентина Александровна, — произнес он надтреснутым голосом, — можете не трудиться к нам сегодня приходить. И завтра тоже. И в другие дни. Я пришел сообщить, что вы уволены.
Запах горелого и обида в ее глазах — это было последнее, что врезалось ему в память. Дальше события развивались быстро и гадко. Стараясь не срываться на крик, он заявил, что прибыль от ее добычи, проданной на барахолке, раз в десять превысит ту сумму, которая причитается ей за август, но разницу она, так и быть, может оставить себе — взыскивать ее по суду они не намерены.
Не сходя с места, с быстро разбухающим лицом, она теребила фартук и часто моргала.
— Что ж вы такое говорите? — выдавила она наконец, и слова ее получились влажными и тяжелыми, едва не переходящими в рыдания. — Или я что украла?.. Господи, да как у вас язык-то повернулся… Чтоб я… А вы пришли и напраслину на меня возводите… А еще культурный человек…
В коридор вернулась белобрысая девочка; она безучастно посмотрела на плачущую мать и сообщила, что ее какая-то тетя срочно зовет к телефону. Морщась, Суханов ретировался в подвальный полумрак, там чуть не наступил еще раз на облезлую кошку и устремился вверх по лестнице, перепрыгивая разом через две ступеньки; в вестибюль он ворвался так внезапно, что разбудил задремавшего было лифтера.
Когда, несколько часов спустя, Вадим доставил Суханова к подъезду, улица Белинского уже погрузилась в мягкие августовские сумерки. Совещание получилось неприятным: обсуждение то и дело прерывалось необъяснимыми пробелами коротких пауз, и подчиненные, как он заметил боковым зрением, все время неловко переглядывались у него за спиной. К концу дня он был усталым, напряженным и проголодавшимся. Выбравшись из машины, он с недобрым предчувствием запрокинул голову, но тут же с облегчением увидел, что кухонные окна манили, как обычно, ярким, приветливым светом, а за веселыми клетчатыми занавесками угадывалось хлопотливое движение. Медленно поднимаясь вдоль хребта дома в скрипучем лифте, он тешил себя надеждой, что в его отсутствие галстуки нашлись, Валю с извинениями вернули к хозяйству (Нина всегда замечательно справлялась с щекотливыми ситуациями) и его ждет вкуснейший ужин, дымящийся под уютным оранжевым абажуром, бокалы вина, искрящиеся на столе, — одним словом, очередной приятный вечер в кругу понимающей, заботливой семьи.
Но нет: в квартире пахло горелым, сердито хлопали дверцы кухонных шкафов, и надежда на комфортный вечер, униженно поджав хвост, забилась в угол и жалобно поскуливала на протяжении всего вымученного, безрадостного ужина. Ксения, глядя колючим взглядом поверх тарелки с сожженным рисом, заявила, что они с мамой весь день уговаривали Валю забыть это недоразумение, но Валя только мотала головой и плакала; не помогли даже три месячных оклада, тактично вложенные в конвертик. Некоторое время Суханов благоразумно молчал, не глядя ощущая бессловесное присутствие Нины: она сидела напротив со склоненным лицом, не столько сердитым или расстроенным, сколь бесконечно усталым, с глубокими складками, оттягивавшими вниз ее бледные губы; но когда Ксения по третьему разу стала твердить, что убеждена в Валиной невиновности, он не сдержался.
— Может, ты тогда сделаешь нам одолжение и объяснишь, чьих это рук дело?
— Я знаю одно: прежде чем бросать человеку обвинения в воровстве, нужно рассмотреть все другие версии! — сказала она, слегка менее уверенно.
— А я их рассмотрел, — Суханов позволил себе сухую улыбку. — Рассмотрел даже версию о том, что мимо нашей спальни пролетал зеленый человечек в летающей тарелке и положил глаз на мои галстуки. Но, честно говоря, это маловероятно.
Ксения начала было отвечать, но ее перебил Василий.
— Может, хватит? — протянул он со скучающим видом. — Я считаю, отец все сделал правильно — наймем другую домработницу. Не понимаю, в самом деле: почему мы должны весь вечер обсуждать какую-то дворничиху?
— Василий! — воскликнула Нина.
Жалея, что сын не придумал иного способа выразить мужскую солидарность, Суханов поспешно уставился в тарелку и принялся с деланой сосредоточенностью исследовать котлету, подозрительно розовую в середине. Конечно, у Нины никогда не было особых кулинарных способностей, но это блюдо превосходило самые худшие ожидания и даже напомнило ему о полуголодном детстве, когда мать изо дня в день ставила перед ним малосъедобную бурду в углу их тесной арбатской кухни. Вернее, кухня некогда была вполне просторной, но незримая черта рассекла ее пополам, и каждую половину загромождало стадо разномастных стульев, льнувших к хромоногому столу. Один из этих столов делили Сухановы, учительница музыки Зоя Владимировна Вайнберг — плохо одетая женщина неопределенного возраста с темной полоской усиков над верхней губой — и тихая чета пенсионеров, которые всегда принаряжались к ужину и, точно птички, деликатно клевали из тарелок, печально улыбаясь друг другу. У старушки было румяное морщинистое личико, похожее на мороженое яблоко, и голубоватые волосы; их цвет меня завораживал, и я, случалось, подолгу смотрел на блестящие тугие кудряшки, пока мама не одергивала меня выразительным шепотом.
Второй стол, стоявший на завидном месте, у плиты, оккупировала семья Морозовых: муж с женой, одинокая сестра мужа и двое сыновей, драчливые балбесы, один старше меня на три года, другой на пять лет. Сестра мужа, Пелагея Морозова, ленивая, полноватая молодка с сонными глазами, ярко-красными губами и завлекательной родинкой на верхней губе (пройдет несколько лет, и она — с жеманной улыбкой, покачивая тяжелыми грудями — станет являться мне в подростковых фантазиях), стряпала на всю семью, и это получалось у нее гораздо лучше, чем у моей матери: пока я давился комковатой кашей и липкими макаронами, у Пелагеи на плите аппетитно брызгала курица, а я, слушая довольное, сытое гоготание морозовских мальчишек, мучительно представлял себе вкус сочного мяса у них во рту.
Лишь одно примиряло меня с этими убогими застольями: неиссякаемая надежда, что уж сегодня-то, вопреки ожиданиям, отец успеет к ужину. Заслышав трель звонка в коридоре, грубияны Морозовы вмиг затихали — даже им он внушал уважение. С криком «Папа! Папа!» я срывался с места и бежал открывать. Через минуту мы с ним за руку входили на кухню, он, широко улыбаясь, садился к нам за стол, спрашивал, как у меня дела в школе, мягко подтрунивал над бедной, некрасивой учительницей музыки, которая в его присутствии неизменно заливалась краской, ободрял приветливым словом старичка со старушкой, а потом брал в ладони мамино лицо, как умел только он, ласково, будто бы невзначай, и его появление — энергичное, уверенное, желанное — венчало мой беспорядочный, шумливый, суматошный день.
Конечно, в течение всего тридцать шестого года — это был первый год, о котором у меня сохранились последовательные, непрерывные воспоминания — отец допоздна пропадал на своей таинственной работе и день за днем оставался для меня не более чем видением: высокий, плечистый силуэт, выраставший в дверях нашей комнаты в болезненно-желтом мареве коридорной лампочки, чтобы ступить через порог и тут же раствориться в густом полумраке, пока я лежал в полудреме, видел несвязные обрывки снов, сиявшие ослепительными красками, и слышал из-под своего толстого шерстяного одеяла шорох сбрасываемой одежды, жалобный стон матраса и приглушенные, неразборчивые перешептывания родителей, быстро таявшие в темноте.
И все равно за ужином я всякий раз преисполнялся надежды. В глубине души мне верилось, что если очень сильно захотеть, если напрячь всю силу воли, то можно добиться своего — наколдовать приход отца, дивный звук его появления ниоткуда; и я, закрывая глаза над непрожаренными котлетами с подгоревшим рисом, снова и снова заставлял себя воображать трель звонка — и вот в устройстве мира что-то поддавалось, кухню пронизывал долгожданный звонок, и я бросался к дверям, крича…
— Папа! Папа, открыть?
Он очнулся. В дверь позвонили еще раз.
— Открыть? — нетерпеливо спрашивала Ксения.
— Нет… я сам посмотрю, — ответил Анатолий Павлович слегка дрогнувшим голосом и медленно поднялся из-за стола.
Глава 7
На площадке перед их дверью стоял чужой человек. У него было приятное немолодое лицо с аккуратной бородкой; в голубых глазах за стеклами очков близоруко лучилась мягкая, безыскусная приветливость. Очки, в тонкой металлической оправе, с круглыми стеклами, напоминали пенсне из прошлого века; вкупе с мягкой коричневой шляпой и небольшим, до отказа набитым саквояжем, стоявшим у его ног, они делали его похожим на чеховского персонажа — какого-нибудь скромного аптекаря, который пожаловал в гости к родне.
Завидев Суханова, незнакомец сдернул с головы шляпу.
— Вечер добрый! — с чувством выговорил он и принялся мять шляпу в руках.
— Добрый вечер, — холодно ответил Суханов. — Чем я могу…
— Господи, не иначе как я тебя от ужина оторвал! — воскликнул гость, прижимая шляпу к сердцу. — Неудобно, право, — не люблю мешать. Сделай милость, не обращай на меня внимания — честное слово, я поужинал. Надо же, столько лет прошло… Нет-нет, не беспокойся, я сам… — И, водрузив шляпу на голову, он, кряхтя, поднял саквояж и стал протискиваться мимо Суханова, больно задев его по ноге.
«Кирпичи у него там, что ли?» — раздраженно подумал Суханов и преградил незнакомцу путь.
— Минуточку, — свысока бросил он. — Видимо, тут какая-то ошибка.
Незнакомец опустил саквояж и в отчаянии воздел глаза.
— Ох, неужели меня опять угораздило день перепутать? — простонал он. — Да, не иначе — вы же меня ждете в понедельник, а я свалился как снег на голову, не могу передать, как мне стыдно…
— Товарищ, день недели тут ни при чем, вы квартирой ошиблись, — перебил его Суханов. — Это пятнадцатая, а вам какая нужна?
Отчаяние на лице приезжего сменилось облегчением, а затем полной растерянностью.
— Пятнадцатая, да, все верно, только… не понимаю… Вы ведь меня ждали, верно? — бормотал он, в тревоге заглядывая Суханову в глаза. — Ты же получил мое письмо, определенно, так что ты знал… разве что… Нет, быть такого не может, я точно помню, как его запечатал и в карман положил… Господи, да неужто я…
Устав от потока бессмыслицы, Суханов твердо взял незваного гостя за локоть и готов был вытолкать его на площадку, когда тот тяжело вздохнул.
— Напрасно я понадеялся, что ты меня узнаешь, — расстроенно выговорил он.
На мгновение смутившись, Суханов изучил его встревоженное, незлобивое лицо, старомодные очки, светлую бородку — и с облегчением покачал головой.
— Разумеется, это было давно, да еще в такую тяжелую пору, — прошептал незнакомец, будто бы самому себе, и с сердечной улыбкой торопливо добавил: — Нет-нет, все понятно, я не обижаюсь. Я — Федор. Федор Далевич.
Какое-то туманное воспоминание всплыло на поверхность его сознания, но Суханов не успел его поймать, и оно быстро нырнуло обратно в мутные глубины прошлого.
— Прошу прощения, что-то я не вполне… — пробормотал он, пытаясь улыбнуться в ответ.
Незнакомец пристально на него посмотрел сквозь затянувшуюся паузу, и вдруг его бородка задрожала, а очки стали сползать с переносицы. Задыхаясь от смеха, он налетел на Суханова и решительно стиснул его в объятиях.
— Ах, Толя, Толя, какой шутник, а я-то, признаться, на секунду и правда поверил, что ты меня не знаешь! Шутник, брат! — приговаривал он Суханову в плечо.
Какого лешего, думал Суханов, стараясь высвободить свой подбородок, вдавленный в чужую спину, — и тут в прихожей появилась Нина, рассеянно держа в руке чашку чая.
— Это кто приходил… — начала она и остановилась.
Заслышав ее голос, приезжий отпустил Суханова и бросился к ней, в очередной раз срывая шляпу и горячо восклицая:
— А это не иначе как очаровательная Нина Петровна! До чего же приятно вас видеть. Надежда Сергеевна столько о вас рассказывала.
— Надежда Сергеевна, — тупо повторил Суханов.
С воодушевлением пожимая Нине руку, незнакомец выронил шляпу. Нина с озадаченной улыбкой попыталась ее подхватить и, как в водевиле, не удержала чашку. По паркету брызнули десятки бело-золотых фарфоровых осколков, выплескивая чай Суханову на брюки.
— Прошу… прошу меня извинить… — слабым голосом выговорил он. — Я вас на минутку покину. Нина, предложи, пожалуйста, нашему гостю чаю или еще чего-нибудь, мне тут нужно…
И, оставив Нину и рассыпающегося в извинениях гостя наводить порядок, Суханов заспешил по коридору, который вдруг показался до странности незнакомым, с вульгарными алыми розами, прыгающими ему в лицо с аляповатых обоев, и ворвался к себе в кабинет так, словно его преследовали. Захлопнув за собой дверь, он прижал трясущуюся руку ко лбу, несколько раз глубоко вдохнул, чтобы успокоиться, и набрал номер матери.
Она ответила после седьмого звонка — он считал.
— Мама, послушай, тут какое-то совершенно нелепое…
Связь была плохая, в трубке гудело и трещало, из параллельного измерения долетали непонятные обрывки чужих разговоров.
— Толя, это ты? Громче говори, Толя! — повторяла Надежда Сергеевна из необъятного далека. — У вас — что?.. Кто?.. Ах, Федор! Ой, как я рада, что он к вам выбрался. Вот увидишь, он вам понравится, такой душевный молодой человек. Заботливый — мне Мальвину подарил.
— Мальвину? Эту дурацкую канарейку? — Суханов повысил голос, пытаясь перекрыть шум. — Канарейку ты получила от этого человека? Да кто он такой, черт побери?
Материнский голос нырнул в трескучую расщелину, а на смену ему пришел мягкий баритон, который наказал Суханову прямо в ухо: «Ты, главно дело, проверь, не текут ли сапоги». Тут Надежда Сергеевна снова выплыла на поверхность.
— …и нечего ругаться, — неодобрительно продолжала она. — Наверное, от тебя не убудет, если ты раз в кои-то веки троюродного брата примешь.
— Какого еще брата?.. — выкрикнул он. — Нет у меня никаких троюродных!
То исчезая в тумане, то возвращаясь, Надежда Сергеевна зачастила:
— Как же ты забыл… я ее Ирочкой звала… бабушкиной двоюродной сестры единственная дочка, в Москве жила, однажды мы даже… Ну, теперь вспомнил?., а потом они переехали в… тому назад она скончалась… и муж ее тоже, так вот Федор — их единственный… человек образованный… у себя в музее, а сейчас пишет… Очень интересно, он мне столько рассказывал про… Вы с ним наверняка сойдетесь, пока он у вас гостить будет, такой родственный…
— Что ты сказала? — задохнулся Суханов. — Я не ослышался — этот Далевич собирается у нас гостить?
Тут воцарилась еще одна неестественная, потрескивающая пауза, которую нарушил все тот же настойчивый баритон:
— Нет, зачем, червей прям на месте накопаем, свежих.
— …вас не стеснит, всего-то недельку-другую, — вернулся издалека материнский голос. — Ладно, Федору привет передавай. Спокойной ночи, Толя.
— Недельку-другую? — Он не верил своим ушам. — Мама, подожди, ты рассчитываешь, что я…
Связь прервалась. Закипая, он вновь набрал ее номер, но теперь услышал короткие гудки.
Вернувшись на кухню, Суханов обнаружил, что новоявленный троюродный брат сидит на его месте, во главе стола, бойко уплетает несъедобные котлеты и, прерываясь только для того, чтобы отправить в рот очередной кусок, чертит на салфетке какие-то извилистые фигуры. Нина и Ксения с интересом следили за быстрыми движениями его руки; Василий хмурился, позвякивая ложкой о блюдце.
— Многие думают, будто резные наличники имеют сугубо декоративное назначение, — говорил Далевич, — а между тем они нередко включают ритуальные символы, которые уходят корнями в языческую эпоху. Считается, что вот такой знак, например, приносит удачу и достаток, а вот этот предохраняет от…
Заметив появившегося на пороге Суханова, он тут же отложил ручку.
— Твоя семья по доброте своей мне потакает, — смущенно заулыбался он. — Северное зодчество — мой конек, я бы мог вас еще долго мучить, однако пора и честь знать. Толя, мне страшно неловко, что я нагрянул, как гром среди ясного неба. Похоже, письмо-то мое действительно не дошло. Не понимаю, как такое могло… Ну, неважно, не стану вас больше обременять, и без того вам одно беспокойство. Нина Петровна, благодарствую за вкуснейший ужин. Так, куда же я шляпу подевал?
Суханов еле сдержался, чтобы не хохотнуть от облегчения.
— Помилуй, Федор, какое тут беспокойство! — с чувством заверил он. — Своих всегда приятно повидать. Если еще окажешься в Москве, заходи как-нибудь…
— Федор Михайлович, — прервала Ксения, — а вы сейчас куда конкретно пойдете?
Далевич, поднявшись из-за стола, возился с замком саквояжа.
— Обо мне не тревожьтесь, — искренне сказал он. — Знакомые у меня в Москве есть, как-нибудь устроюсь. Вот, Толя, привез тебе на память: не бог весть что — просто сувенир с Русского Севера.
И он вытащил из саквояжа кружевную скатерть тончайшей работы.
— Какая дивная вещь! — воскликнула Нина.
— В самом деле, красивая, — неловко поддакнул Суханов. — Напрасно ты это. Если не выйдет связаться со знакомыми, дай знать, я помогу тебе…
— Ты же понимаешь, мы не можем его отпустить, — Нина бросила на мужа уничтожающий взгляд. — Федор Михайлович, уже десятый час, вы сегодня у нас переночуете, а завтра что-нибудь придумаем.
— Это очень любезно с вашей стороны, — с видимым смущением забормотал Далевич. — Не хотелось быть в тягость, да и с письмом этим так нехорошо получилось… Но если найдется у вас диванчик…
— Располагайтесь у меня в комнате, — выпалила Ксения.
Далевич попытался что-то сказать, но слова его споткнулись раз-другой и утонули в потоке благодарностей. На мгновение все замолчали. Потом Василий многозначительно опустил чашку и с длинным, неприятным скрежетом отодвинул стул.
— Как трогательно, — проговорил он с язвительной улыбкой. — Воссоединение семьи после долгой разлуки и все такое прочее. Полагаю, что сейчас наступил момент, когда и я должен предложить свою комнату, а потом мы все будем битый час сидеть и умиленно смотреть друг на друга, согреваемые теплом родственных чувств.
— Василий! — резко сказала Нина.
И тут Суханов почувствовал, что минувший день пошел по кругу и что все это — издевательский выпад сына, Нинин осуждающий тон, сосущее ощущение пустоты в животе после застревающего в горле ужина, рассыпающийся в извинениях странный человек с соломенной бородкой, стойкий запах горелого, висящий в воздухе, — все это случалось с ним и раньше, причем случалось неоднократно, и он был навеки пойман в замкнутое кольцо несуразных житейских катастроф. Подавленно, не вмешиваясь, он проводил сына глазами, будто надеясь, что с его уходом из кухни порочный круг разомкнётся и жизнь войдет в прежнее русло. Когда в глубине коридора с грохотом хлопнула дверь, Суханов вздохнул, стряхнул с себя оцепенение и тоже вышел, предварительно извинившись. У него за спиной ослабевающий голос Далевича умолял Нину не сердиться, ибо молодого человека можно понять, всему виной он, Далевич, нельзя так обременять людей, просто не передать, как ему совестно, что… Суханов почувствовал внезапное желание плюнуть.
Перед комнатой Василия он было помедлил, но передумал, направился в столовую и плеснул себе коньяку. Покалывающее тепло слегка его успокоило, и, когда за дверью послышались Нинины шаги, он заторопился ее перехватить. Она шла в спальню, и он робко последовал за ней. Темнота, хранившая ароматные воспоминания о ее кремах, погладила его по лицу как прохладная, умиротворяющая ладонь. Мгновением позже зажегся свет; в розовом сиянии абажура лицо Нины осталось холодным.
— Слушай, откуда мне было знать о его приезде? — заговорил он, стараясь поймать ее взгляд. — Я даже толком не понимаю, кто он такой, честное слово — седьмая вода на киселе. Даже не помню, чтобы мы с ним встречались.
— Зато он помнит, — ответила она, перебирая стопки крахмального постельного белья. — Говорит, в детстве перед тобой преклонялся.
— Меня это не удивляет. — Он пожал плечами. — За крышу над головой и кусок хлеба чего не скажешь. В любом случае, я понимаю, это для нас большое неудобство, но одну ночь можно перетерпеть, а с утра пораньше… Солнышко, что ты… Зачем ты это?
Нина срывала простыни с их постели.
— Мы отдаем Федору спальню, — сказала она, как будто это само собой разумелось. — Надо же хоть как-то загладить непростительное поведение Василия, ты согласен?
Он следил за движениями ее рук, пока она методично заправляла под матрас края свежей простыни.
— А нам где спать? — спросил он наконец.
— Я, пожалуй, лягу на диване в гостиной, а ты можешь у себя в кабинете, там вполне удобно, — ровным тоном ответила она. — Белье сейчас принесу. И лучше тебе прихватить плед — по ночам уже прохладно.
— Я это заметил, — желчно сказал он и направился к дверям.
На пороге он остановился и украдкой посмотрел на жену. Сегодня на ней не было сверкающих сережек или позвякивающих браслетов, и черты ее лица, лишенные привычного косметического лоска, казались мягкими и туманными, словно возникли, мимолетно и неясно, за легкой пеленой дождя. Внезапно, повинуясь странно настоятельному порыву, он дал себе слово, что повернись она к нему хоть на миг — и он возвратится в розовую духоту, чтобы поговорить с ней, поговорить по-настоящему, впервые с незапамятных времен: признаться ей, с каким чувством он провожал глазами Белкина, уходившего вдаль под дождем; поделиться радостным детским воспоминанием об отце и тревожным сном о ее ночном полете; взять ее в объятия и сказать ей, что она прекрасна как прежде, невзирая на эти скорбные складки в уголках рта… Мгновение затягивалось, он ждал, но она так и не обернулась.
Он коротко кивнул и покинул спальню.
Среди ночи, разбуженный ноющей тяжестью в низу живота, Суханов встал и направился в уборную. Полусонный, он пересек темноту из конца в конец квартиры, машинально совершил все действия по облегчению мочевого пузыря, сомнамбулическим шагом проделал обратный путь через свои владения и бездумно толкнул дверь спальни. Тут он остолбенел — вначале от неожиданно яркого света, а потом от зрелища пустого супружеского ложа и закутанной в халат мужской фигуры, ссутулившейся над открытым блокнотом в угловом кресле. И вдруг на какой-то миг, пока незнакомец не поднял голову, Сухановым овладело неодолимое, парализующее состояние, сродни головокружению, как будто его выхватили из полудремы затем лишь, чтобы бросить, бессильного и ослепленного, в еще более темный, еще более глубокий омут снов. Но этот миг промелькнул, и вселенная перестала крениться. Попятившись, он наткнулся на неоспоримо физическую преграду в виде полураспакованного саквояжа; сидящий человек поднял голову, обнаруживая старомодные очки, русую бороду и вопросительно-приветливую улыбку Федора Далевича; и уже в просветленном сознании Суханов услышал свой собственный голос, который отрывисто извинялся за вторжение — нечаянное, в силу привычки.
Уладив это мелкое недоразумение, он вернулся в кабинет, однако диван, и в лучшие времена не слишком удобный, теперь как-то особенно щетинился пружинами и угловатостями, а случайное видение сидящего в кресле человека с блокнотом на колене мучило его прилипчиво-неотвязным образом, как знакомое имя, в нужную минуту выпавшее из памяти, или возникшая по ассоциации мысль, необъяснимо исчезнувшая в тот самый момент, когда, казалось, была готова слететь с языка, и потом часами не дающая тебе покоя. Беспокойные минуты уходили одна за другой в предрассветное затишье, а он все ворочался с боку на бок, пока все то же призрачное радио, которое он слышал прошлой ночью, не донесло через открытое окно эхо курантов, пробивших четыре раза над Красной площадью, — и тут, как ни странно, он вспомнил. Как найденный кусочек головоломки с долгожданным, завершающим щелчком ложится на свое место, так у него перед глазами возник тихий пенсионер из старой арбатской коммуналки, над которым затравленного мальчишку однажды подбили сыграть бессмысленную, злую шутку.
Дело было весной тридцать седьмого года, месяца три спустя после отъезда Павла Суханова из Москвы. Завеса тайны над отцовской службой была приподнята перед Анатолием на девятом году его жизни. В тот январский день, когда весь мир сковало холодом и слова, казалось, зависали в воздухе чуть дольше обычного, будто промерзали, мать усадила его рядом и с улыбкой, но почему-то с покрасневшими глазами объяснила, что в Горьковской области введен в строй новый завод, где требуется талантливый инженер с богатым опытом самолетостроения. Это ненадолго, сказала она, и, хотя у него заблестели глаза, он, как взрослый, серьезно кивнул и преисполнился гордости за отца, который так нужен родине.
Однако после его отъезда, которому предшествовало такое рукопожатие, что у Анатолия потом несколько дней болели пальцы, в жизни стали происходить перемены: сперва незаметные, потом все более разительные. Надежда Сергеевна теперь брела сквозь дни в какой-то рассеянности: оставляла в раковине грязную посуду, забывала гасить свет в общем санузле, а школьные будни Анатолия, которыми уже никто не интересовался, вереницей скатывались в унылое забвение. С течением времени, пока зима таяла, перетекая в весну, и его ежевечерние надежды на скорое возвращение отца мало-помалу испарялись, в многолюдной шестикомнатной квартире четко обозначилось присутствие Морозовых. Глава семейства, Антон Морозов, крепко сбитый мужлан тридцати трех лет с волосатыми ручищами и физиономией, похожей на кусок говядины, нагло бросал окурки в посуду учительницы музыки, а однажды нарочито громогласно, со значением щурясь, начал интересоваться, почему это престарелые муж с женой, делившие кухонный стол с Сухановыми, занимают две комнаты, хотя им за глаза и за уши хватило бы одной. Его сестра Пелагея, которая сушила белье на общей кухне, как бы ненароком стала внедряться со своими чулками и сорочками на чужую половину, а Галка, жена Морозова, закатывала скандалы потной от ужаса Зое Вайнберг за уроки пения, которые та еженедельно давала у себя в комнате, и грозилась написать на нее в исполком.
На исходе марта, когда падавшие с крыш сосульки уже взрывались на тротуарах россыпью блеска и брызг, а о Павле Суханове по-прежнему не было ни слуху ни духу, отпрыски Морозовых впервые заметили существование Анатолия. В коридоре младший сбил его подножкой, а когда Анатолий приподнялся и, ошарашенный таким вероломством, стал потирать разбитую коленку, злорадно захихикал и сказал ему, чтоб бежал пускать сопли мамочке в юбку; не прошло и недели, как старший мальчишка выхватил у Анатолия аккуратную, в красной обложке тетрадь, в которой тот старательно выводил нетвердые округлые буквы, и с мстительным удовольствием принялся у него на глазах вырывать страницу за страницей, тут же отправляя их в мусоропровод. Почти каждую ночь его тревожили их вопли и гогот, вторгавшиеся в его сны и населявшие их горластыми, красномордыми, здоровенными карателями. И когда в один прекрасный день братья Морозовы прижали его в углу двора и, толкая друг друга локтями, рассказали, что у старикашки есть какая-то рукопись, Анатолий — в надежде избавиться от своих кошмаров, в надежде доказать, что он и сам не промах, что он такой же, как они, — сглотнул слюну и, блестя глазами, выдавил: «Плевое дело».
Изо дня в день сталкиваясь и с самим этим старичком, и с его голубовласой женой, я почти ничего о нем не знал. Фамилия его была Градский; на вид — лет под семьдесят, руки тонкие, хрупкие и желтые, как древний папирус. Антон Морозов издевательски обращался к нему: «Профессор». Если не считать вежливых приветствий, которые старик произносил в аккуратно подстриженную бородку, голоса его было почти не слышно, а уж о себе он тем более не распространялся, но мальчишки Морозовы уверяли, что много чего о нем вызнали, в том числе и любопытный фактик: будто каждый вечер, когда он со своей старухой скрывался у себя, из-под двери его крошечного кабинета еще часами пробивался свет. Однажды, когда дверь на миг приоткрылась, они увидели, что он клюет носом за письменным столом над солидной стопкой бумаг. Книжку кропает, сказали братья — подслушали, как он упоминал «главный труд своей жизни». Если я вернусь с добычей, пообещали они, улыбаясь, то можно будет из этих листов понаделать прорву корабликов и пускать их по веселым апрельским ручьям посреди самых широких московских улиц.
— Заметано, — сказал я им, но у меня пересохло в горле.
В ту ночь моя душа плакала от одиночества, пока я ворочался без сна, подгоняя свое частое, тревожное дыхание под размеренные вдохи и выдохи матери, думая только о том, как оттянуть время, оттянуть насколько возможно. Когда через рассохшиеся оконные переплеты начала сочиться предрассветная сырость, я выбрался из кровати и босиком, на цыпочках прокрался по скрипучему коридору. Тишина содрогалась от мощного, с присвистом, храпа Антона Морозова. Ни под одной дверью света не было. Добравшись до предпоследнего порога, я в нерешительности замер, чувствуя у себя за спиной выжидающую злобу братьев Морозовых, особенно страшась прищура и ленивой ухмылки старшего — Сашки. Тут кукушка обиженным голосом прокуковала четыре со своего кухонного насеста, мое сердце бешено заскакало в грудной клетке, и я толкнул дверь. Петли тихонько скрипнули, впуская меня в комнату.
Если я и бывал прежде в кабинете Градского, то по малолетству этого не запомнил. Мрак, нарушаемый лишь бледно-серым светом из единственного узкого оконного прямоугольника, местами рассеивался, а местами сгущался в неведомых мне сочетаниях. Я сообразил, где стоит книжный шкаф, где письменный стол, разглядел очертания низенькой настольной лампы. Крадучись, огибая невидимые углы, я подошел к столу, нащупал шнурок и дернул. Мир тотчас же вспыхнул зеленым огнем, который на мгновение меня ослепил, но, поморгав, я увидел облупленную деревянную столешницу, где высились аккуратные стопки бумаг, исписанных каллиграфическим бисерным почерком, а в следующую секунду узрел и нечто другое, отчего сердце едва не выскочило из груди. Я считал само собой разумеющимся, что в кабинете будет пусто, но в угловом кресле, ссутулившись, сидел человек в тяжелом халате, с блокнотом, раскрытым на коленях. Все во мне заметалось от ужаса; я вообразил, как хватаю в охапку разрозненные страницы, мчусь, не оборачиваясь на его крики, через спящую квартиру, ныряю в свою спасительную комнату, распахиваю окно и швыряю весь ворох бумаг в уходящую ночь, а потом смотрю, как они сотнями белых птиц кружат на фоне светлеющего неба и медленно реют с высоты пятого этажа все ниже, ниже — и прямо во двор, где их подхватывают потоки тающих снегов, чтобы навсегда смыть с лица земли… Но следующий неверный удар сердца напомнил мне, что рамы все еще заклеены от зимних сквозняков, и мои мысли задергались — а между тем старик в кресле зашевелился и поднял голову, обнаружив серебристую бородку и блики очков… Удивленно прищурившись, он разглядывал меня в гробовом молчании. Я стоял перед ним, растерянный и перепуганный, думая только о том, как мама со страдальческим выражением лица будет выслушивать жалобы на мое хулиганство. И вдруг он улыбнулся.
— Ах это ты, Толя, — заговорил он. — Не спится тебе, да? Мне, по правде говоря, тоже. Просто решил дать отдых глазам. Спасибо, что зашел меня проведать.
Я вспомнил, с каким уважением всегда обращался к нему мой отец, и от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но в то же время во мне закипала ненависть к этому старику — и за мое непрошеное чувство стыда, и за доброту его слов; и в комнате, которую я впервые как следует разглядел, мне стало жутковато. Она, комната эта, оказалась тесной и душной, потолок был несоразмерно высоким, а воздух пропитан чуждым запахом кожи, плесени и пыли; и хотя скудная мебель ничем не отличалась от обстановки в остальных комнатах нашей квартиры, несколько тревожно инородных деталей бросились мне в глаза. На полу громоздились книжные башни из толстых коричневых томов, совершенно не похожих на учебники из школьной библиотеки; в застекленном шкафу книги стояли строгими шеренгами, поблескивая корешками с тиснением; на письменном столе оказался журнал, на обложке которого красовалась длинноволосая женщина с причудливо изогнутым рыбьим хвостом, а сверху шли золотые буквы, частично знакомые, а частично какие-то странные, с загогулинами; ниже лежало выпуклое стекло, в котором были пойманы и раздуты пара случайных слов с придавленной им страницы; но что самое поразительное — рядом стоял небольшой прозрачный купол, в глубине которого расцветали букеты крошечных цветов, белых, алых, лиловых, с такими хрупкими, такими чудесными искусственными лепестками…
— Это пресс-папье. Венецианское стекло, — произнес у меня над головой доброжелательный голос: старик незаметно выбрался из кресла. — Безделушка, привезенная в молодые годы из одной поездки. Если нравится, можешь взять себе.
На ощупь вещица эта была холодной и гладкой, а когда я поднес ее к свету, она наполнилась волшебным, мерцающим розовым сиянием, подобно отбликам далекого пожара. Тут я вспомнил хищный прищур Сашки Морозова и, быстро покачав головой, поставил груз на место, поверх стопки бумаг.
— Это вы книгу пишете? — угрюмо спросил я, чтобы не молчать. — А про что?
— Значит, ты наслышан о моей работе, — сказал он с улыбкой. — Видишь ли, книга посвящена эстетическим принципам эпохи Возрождения… Но тебе это вряд ли что-либо говорит. Если попросту, книга моя об искусстве — об искусстве и красоте. Ты любишь искусство, Толя?
Мне вспомнилось, как однажды в школе учительница декламировала нам хлесткий стих Маяковского про ананасы и рябчиков, но он оставался для меня пустым звуком, пока она не объяснила, что были такие толстые, разодетые люди, которые эксплуатировали трудовой народ, чтобы лакомиться деликатесами и окружать себя красивыми вещами. И еще я подумал про висевшие в школьных коридорах красные с черным плакаты, на которых богатырского сложения молодцы, чем-то похожие на Антона Морозова, взмахивали гигантскими молотами; и про плакаты в столовой, с изображениями мерзких насекомых-паразитов и наказами мыть руки перед едой. Терпеливо поблескивая очками, Профессор ждал моего ответа.
— Красота — это для буржуев, — с презрением заявил я.
Он снова улыбнулся, но на сей раз печально.
— Ты так считаешь? — переспросил он, взял со стола журнал с золотыми буквами на обложке, полистал, нашел нужный абзац и стал задумчиво читать вслух, будто самому себе: — «…мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя… надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутолимым исканием, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядами поколений… Искусство — вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть — нельзя. Искусство — едино, ибо единый его источник — душа… Искусство — свободно, ибо создается свободным творческим порывом…»
Ни слова не поняв, я уставился на него с неприязнью. Меня одолевала зевота, но я и не думал прикрывать рот ладонью, как учила мать. Он взглянул на меня, словно только что вспомнил о моем присутствии, и со смущенным смешком отложил журнал.
— Мои извинения, — сказал он торопливо. — Просто захотелось услышать звучанье этих слов. Прекрасный был журнал — «Мир искусства»… Ну да ладно. Пока ты не ушел, Толя, можно тебе кое-что показать? Посмотрим, увидишь ли ты в этом красоту.
Я бы, может, и отказался, но он, не дожидаясь ответа, уже снял с полки тяжелую книгу. Открыв ее на заложенном месте, он опустил ее на стол и бережно приподнял папиросную бумагу. Моей щеки мимолетно коснулся душок плесени. Это было моим последним ясным ощущением — потому что в следующий миг мои глаза упали на страницу.
В каждой жизни случаются, наверное, такие мгновения, но они невероятно редки: в ушах звенит торжественная тишина, вселенная замирает, будто очарованная, а мысли и чувства беспрепятственно пронзают насквозь все твое существо, пролетая из конца в конец вечности за единую минуту; когда же время возобновляет свой ход и ты возвращаешься из той безымянной, ослепительной бездны, где ты витал, в тебе что-то изменяется, изменяется необратимо, и с той поры жизнь, независимо от твоей воли, течет в совершенно ином направлении. Вот и для меня настал именно такой миг.
Будь мне тогда лет тринадцать-четырнадцать, ничего такого, возможно, и не случилось бы — возможно, я посмотрел бы из вежливости, что там показывает старик, и со всеядным подростковым возбуждением разглядел не что иное, как голую женщину, которая прикрывается невообразимо длинными прядями, однако выставляет достаточно напоказ, чтобы удержать похотливый взгляд.
Но мне было всего лишь восемь, и голой женщины я не увидел. Я увидел нежнейшую серовато-серебристую зыбь, и зелень, такую богатую, напоенную золотыми нотами, точно застывшим солнечным светом; и еще сверкающую, прозрачную белизну, и ярчайший медный блеск, и розовый цвет, который был вовсе не розовым, а таким, для чего и названия не подобрать, чем-то жемчужным, переливающимся, куда более драгоценным, нежели перламутр в потаенных ракушечных спиралях, — да, я воочию увидел все те сияющие, насыщенные, ясные цвета, которые прежде являлись мне лишь в моих снах, а тут впервые вырвались на свободу и обрели самое идеальное, самое лучезарное воплощение. Затаив дыхание, я следил на протяжении своей собственной маленькой вечности, как оттенки и формы плавно перетекают друг в друга, творя гармонию, творя великолепие, творя красоту…
Над моей макушкой старик вел рассказ — про какого-то мужчину по фамилии Боттичелли, про какую-то женщину по имени Венера, про какое-то место под названием Флоренция. Я ничего не слышал.
— А еще что-нибудь можете показать? — спросил я, когда ко мне вернулся дар речи.
Он замолчал и посмотрел на меня пристальнее, чем раньше.
— А как же, конечно могу, — мягко ответил он. — Но сегодня уже, пожалуй… Боже мой, не иначе как часы остановились! Половина пятого утра, возможно ли это? Приходи завтра, Толя… но… чуть пораньше, хорошо?
Уснул я почти засветло. Пытки, уготованные мне Морозовыми, ни разу не потревожили мой сон: вместо этого мне снилась светящаяся, яркоглазая богиня, рождающаяся из неземного вихря очертаний и цветов. Наутро я проснулся с улыбкой абсолютного счастья на губах, зная, что меня ожидает другая, новая жизнь.
Глава 8
Во вторник Суханов проснулся поздно и с удивлением поймал себя на том, что улыбается; не иначе как ему приснился особенно приятный сон. Он порылся в памяти, чтобы ухватить его тающий отблеск, вышел, позевывая, в коридор и был удивлен еще более приятно, на сей раз — восхитительным запахом жареного лука, аппетитно заправлявшим воздух по всей квартире. Решив, что жизнь и без Валиных кулинарных талантов вполне приемлема, он сонно побрел, куда вел его нос, в кухню, но на пороге остолбенел при виде склонившегося над плитой Далевича, в Нинином фартуке и с лопаточкой в руке.
— Ты должен это попробовать, — с набитым ртом выговорила Ксения. — Омлет — пальчики оближешь!
Сознавая нелепость своего вида — пижама в горошек, туго обтягивающая полный живот, затейливый отпечаток диванной обивки на щеке, — Суханов заявил, что не особенно голоден (тут у Нины слегка поднялись брови), да к тому же работы накопилось невпроворот, а потому не будет ли Ксения так любезна, когда они перейдут к кофе, принести чашечку ему в кабинет? Вслед за тем, пробормотав невнятные извинения в сторону Далевича, он ретировался к себе, по пути отметив, что дверь в комнату сына демонстративно закрыта. К тому времени, когда он устроился за письменным столом, последние следы утреннего благодушия растаяли, как мираж в пустыне, и мысли унылым караваном потянулись невесть куда. Нужно было решить вопрос с комнатой для этого назойливого родственника; подумать, как быть с Василием, чей скользкий взгляд и ядовитые реплики стали всерьез беспокоить Суханова, и, самое главное — как-то завершить текущую работу: этот неподдающийся материал о Сальвадоре Дали, который ему так бесцеремонно навязали.
Впрочем, работа двигалась вполне успешно, заключил он по прочтении вчерашнего текста. Он начал статью с удачно припомненной истории, не только занятной, но и бесспорно метафорической, что избавляло его от неприятной необходимости использовать такие ярлыки, как, например, «ненормальный». Однажды во время официального завтрака, на котором присутствовал видный советский поэт, Дали стал восторгаться красотой грибовидного ядерного облака, которое наливается спелым багрянцем в небесах. Советский деятель культуры, возмущенный таким отсутствием человечности, не нашел подобающего ответа и плюнул Дали в кофе. Художник и бровью не повел. «С чем только я не пил кофе — со сливками, с сахаром, с молоком, с коньяком и ликером, — задумчиво произнес он. — Но вот с плевком раньше не приходилось». После чего он с явным смаком поднес чашку к своим изогнутым усам.
Вернув опустевшую чашку в фарфоровое гнездо, Суханов вставил в допотопную машинку чистый лист бумаги. Как ни странно, после такой эффектной преамбулы вдохновение к нему не возвращалось, и он долгое время бездействовал, легонько постукивая указательным пальцем по клавише пробела и обводя глазами книжные полки. Ему было досконально известно содержание всех книг, имевшихся в его библиотеке. Ее открывала негромкая, но всепроникающая барабанная дробь избранных трудов Маркса и Энгельса, которую подхватывали дрожащие, флейтоподобные ноты Плеханова и Луначарского, далее мощной лавиной походного марша гремели трубы ленинского Полного собрания сочинений в бордовых переплетах и, наконец, вступал спевшийся хор отечественных искусствоведов минувших шестидесяти лет (где солировали его собственные монографии, в гордом многоцветье всех переизданий), на последней полке весьма несуразно переходящий в неблагозвучные диссонансы случайных альбомов по искусству, с беспорядочным щелканьем и треском сюрреалистических кастаньет, гонгов и цимбал, едва не заглушавших скрипичные концерты итальянского Возрождения. (Подборку источников по сюрреализму составляли изданная в Нью-Йорке загадочная брошюра, озаглавленная «Безопасные сюрреалистические игры для вашего досуга», а также некий каталог, на обложке которого был помещен портрет мужчины в шляпе-котелке и с птицей вместо лица.)
В течение долгих, пустых минут он сидел, глядя на книги, якобы решая, откуда взять цитату, чтобы прокомментировать рассказ о Дали, а на самом деле уносясь мыслями куда-то далеко-далеко; но в конце концов полки снова приобрели четкие очертания, и он со вздохом достал самый потрепанный том ленинского наследия. Этот том сам собой раскрылся на нужной странице, откуда Суханов чаще всего заимствовал жирно подчеркнутые абзацы. Почти не сверяясь с первоисточником, он начал печатать: «Как сказал в 1920 году Владимир Ильич Ленин в своей знаменитой речи на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи, «для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше, избавиться от эксплуатации труда»». Он помедлил, потом продолжил, но уже менее уверенно: «Бесспорно, эта истина применима и к искусству. Если искусство лишено основополагающих гуманистических принципов, оно способно привести только к нравственному хаосу, а также…»
Слова влачились тяжело, как полумертвые каторжники в кандалах, и весь окружающий мир словно сговорился, чтобы не дать Суханову сосредоточиться и работать с комфортом. Солнце, поднимаясь все выше, весело плясало по копытам и гриве бронзового Пегаса, то и дело ослепляя его надоедливыми вспышками. Ломтик поджаренного хлеба, принесенный Ниной, как водится, ровно в одиннадцать, отдавал селедкой. В халате, который теперь мнился несвежим, было жарко, но приходилось потеть, терзаясь беспомощным раздражением, потому что вся одежда висела в стенном шкафу спальни, а подвергать себя риску еще одной неловкой встречи с Далевичем не было ни малейшего желания. В недрах квартиры с приглушенной настырностью дребезжал телефон, распугивая его мысли всякий раз, как он пытался с ними собраться. Промаявшись почти без толку целый час, лишь изредка прерываемый вялым перестуком клавиш, он вытащил из машинки страницу и с неудовольствием пробежал глазами по сиротливому абзацу. С минуту его ручка висела над текстом, как хищная птица, готовая пикировать и убивать, потом стремительно нырнула, набрасываясь на бумагу с такой яростью, что кое-где остались рваные дырки.
Новый вариант получился заметно короче.
«По известному выражению В. И. Ленина, — говорилось теперь в статье, — «нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует [дырка]… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше…» [большая дырка]. В определенном смысле эти слова можно также отнести к искусству».
На этом абзац оканчивался, явно уходя в никуда. После некоторых раздумий Суханов скомкал и отшвырнул написанное; следом отправились и три листа, отпечатанные накануне. Метко попасть в корзину для бумаг ему не удалось ни разу. Затем он вставил в машинку чистую страницу и сердито отбарабанил: «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Здесь он остановился и уставился в пространство.
Когда по прошествии еще одного бесполезного часа в дверь кабинета мягко постучали, он был рад прерваться. Троюродный брат пришел позвать его к обеду.
— Я тут взял на себя смелость курочку приготовить, — сообщил Федор Михайлович, неуверенно пожимая плечами и становясь более прежнего похожим на обходительного разночинца из минувшего века.
Василия снова не было за столом; оказалось, что за час или два до того он отправился на дачу к знакомым.
— Как же, как же, последние радости лета, — коротко усмехнулся Суханов, не обращаясь ни к кому в отдельности.
По случаю приезда гостя Нина хотела накрыть в столовой, но Далевич упросил ее не беспокоиться.
— Сделайте милость, не обращайте на меня внимания, — от всего сердца умолял он.
По правде, не замечать его присутствия было затруднительно, поскольку говорил он не умолкая. Директор какого-то северного краеведческого музея, он, судя по всему, приехал в Москву, чтобы собрать материал для книги по иконописи, и теперь, возбужденно дергая бородой и сверкая очками, вел бесконечные, неуемно-восторженные рассказы про яичный желток и киноварь, про то, каких трудов стоило мастеру-иконописцу готовить краски своими собственными руками из окружающих его камней и растений, из самой земли, по которой он ходил…
Суханову это вскоре наскучило.
— Скажи-ка, Федор, — перебил он с ироничной улыбкой, — как по-твоему, Андрей Рублев действительно существовал или это очередной миф из истории искусств?
Далевич было опешил, но тут же рассмеялся.
— Люди подвергают сомнению существование Рублева — равно как и Шекспира, между прочим, — начал он, для убедительности жестикулируя надкушенной куриной ножкой, — по той простой причине, что заурядный ум вроде нашего не может представить гения такого масштаба. Согласись, нам спокойнее разделить этого гиганта на ряд пусть даже крупных, но хоть сколько-нибудь постижимых фигур. Невзирая на то что нас самих это делает пигмеями, я придерживаюсь твердого убеждения, что титаны существовали на самом деле.
Сделав паузу, чтобы прожевать, он деликатно осведомился:
— Толя, я слышал, ты тоже книгу пишешь?
Суханов перестал улыбаться.
— Статью, — поправил он натянуто. — О Дали. Художнике-сюрреалисте.
— Надо же, как увлекательно! — с пылом воскликнул Федор Михайлович. — Позволь спросить: каково же твое мнение о нем?
Избегая упоминаний капитализма и социализма, Суханов осторожно изложил тезисы о реакционной иррациональности сюрреалистических произведений, которые извращают священную цель искусства: вести человечество к новым свершениям, к более полному и всестороннему раскрытию своих возможностей. Федор Михайлович кивал с вежливым интересом.
— Естественно, твоя статья должна лежать в русле официальной позиции журнала, — сказал он, когда Суханов закончил. — Но мне было бы любопытно узнать, что ты сам думаешь об этом Дали. Нравятся тебе его картины, Толя? Как по-твоему, можно ли считать их настоящим искусством?
Ксения попыталась подавить смешок, но безрезультатно, — и вновь Суханова охватило все то же странное, дурманящее чувство, будто жизнь его пошла по еще одному кругу, будто точно такие вопросы ему не так давно задавал кто-то другой.
Он взглянул на троюродного брата с плохо скрываемой враждебностью.
— А ты не допускаешь, что мое личное мнение может совпадать с позицией журнала? — резко спросил он. — Ты-то сам как относишься к Дали? Преклоняешься перед ним, так я понимаю?
— Да нет, я бы не сказал, — задумчиво отозвался Федор Михайлович. — Хотя от природы, несомненно, у него был талант. Его ранние видения западают в душу: эти вязкие, текучие часы, пылающие жирафы, Венера Милосская с выдвижными ящичками по всему телу — согласись, это великие темные метафоры нашего кошмарного века. К сожалению, после такого блистательного начала он остановился в своих исканиях, стал грешить повторами: опять часы, опять жирафы, опять ящички, всюду глянцевые соположения случайных объектов, которые в первый момент поражают, но не несут никакого глубинного смысла — просто забавные иллюзии, поверхностные потехи для глаза, как, например, Мадонна Рафаэля, вставленная в ушную раковину, — видел ее? Он умудрился сам себя опошлить. Настоящее искусство, по моему скромному убеждению, должно соблюдать гармоничное равновесие между формой и содержанием, а он как раз содержание и утратил. Теперь он всего-навсего иллюзионист, не более. А жаль, честное слово. Он не противился, когда сюрреалистическая форма, им же изобретенная, подмяла его под себя, и потому не сумел возвыситься до вершин своего дарования, превратившись, по сути, в еще одного маленького человека, отмеченного проклятьем большого таланта… Нина Петровна, что с вами?
Нина медленно отвела взгляд от лица мужа.
— Извините, просто задумалась, — тихо сказала она. — Кому добавку?
Перед сном Суханов решил пройтись. У него не было привычки к вечернему моциону, но день тянулся так невыносимо, переползая от работы к обеду, от обеда к работе, от работы к ужину с такой тоскливой, размеренной предсказуемостью, что ему вдруг нестерпимо захотелось вырваться из тисков привычной обстановки, хотя бы обойти вокруг квартала. Впервые за долгие годы пребывание в четырех стенах собственного дома не вызывало у него чувства благополучного спокойствия; напротив, он мучился клаустрофобией и беспомощностью, словно второстепенный персонаж некоего минималистского романа, обреченный по воле жестокого, бесчувственного автора вечно слоняться от кухни до кабинета и обратно, заключенный в ненавистном абзаце, быть может тщетно мечтая перенестись как по волшебству из комнатной зевоты в маленькую лодочку, качающуюся на водах пруда в каком-нибудь парке, где первые лучи летнего солнца согревают ему лицо, а девушка в летящем зеленом шарфе ест мороженое в вафельном рожке и, смеясь, смотрит ему в глаза… Вот только лодка давно унесла ту девушку в туманы прошлого, подумал Суханов в необъяснимом приступе сожаления, остановившись понаблюдать, как в воздухе кружится одинокий лист. Женщина, в которую девушка превратилась, тоже от случая к случаю надевала летящий шарф, но смеялась она редко и почти никогда не смотрела ему в глаза. Но наверное, так и должно быть, когда уходит молодость, и его меланхоличные размышления были навеяны всего лишь приближением осени — и в окружающем мире, и в его собственной жизни.
Лист коснулся земли; Суханов повел плечами и зашагал дальше.
В десять вечера на замоскворецких улицах было тихо и темно; только изредка уличный фонарь отнимал у ночи облезлый фасад, одинокую ветку, вспыхивавшую внезапным изумрудным огнем в кроне невидимого дерева, или купола, с поразительной яркостью расцветавшие в черноте над невысокими крышами. С Большой Полянки через проходной двор слышалось дребезжание позднего троллейбуса; в распахнутом окне верхнего этажа стонала гитара. Следующая мрачноватая, скудно освещенная улица, где гуляли одни призраки тучных купцов, веками населявших эту московскую слободу, — сейчас их тени, крестясь с рассеянной торопливостью, сновали взад-вперед из полуразрушенной церкви — привела его к Третьяковской галерее, восседавшей посреди залитого светом двора подобно многоярусному торту на блюде. Дневные волны иностранцев отхлынули до утра, оставив после себя диковинные бутылки из-под незнакомых напитков, использованные билеты и россыпь окурков. Сквозь гулкую ночь плыли, приникая друг к другу, редкие сплетенные парочки, которые ссорились или смеялись и которым было совершенно безразлично, что лишь пара стен и коридоров отделяли их от высочайшего достижения русского искусства — «Троицы» Андрея Рублева, легендарного иконописца пятнадцатого века, то ли жившего на этом свете, то ли нет.
Суханов тоже не стал останавливаться. За долгие двенадцать лет, прожитых в непосредственной близости от Третьяковки — из его кухонного окна даже виднелась поблескивающая крыша музея, — он побывал внутри всего два или три раза, когда из чувства родительского долга водил сюда своих подрастающих детей. Если не считать мимолетного увлечения Ксении врубелевским «Демоном» и вялого любопытства Василия к парадным костюмам восемнадцатого века, дети проявили полное равнодушие.
— Почему тут все под стеклом? — ныла Ксения в каждом зале. — Ничего же не видно, только мое отражение!
Под слоем этих безобидных, нечастых воспоминаний прятались иные, глубинные залежи, относящиеся к той поре, когда они с Ниной, еще молодые и бездетные, жили на другом берегу реки и Нина ежедневно пересекала залы Третьяковки в рядах армии ее безымянных хранителей. У Суханова мелькнула мысль: не захаживает ли она сюда иной раз и сейчас; но если так, то она никогда об этом не упоминала… Но тут же, не желая спускаться еще ниже в эти темные недра, словно опасаясь летучих мышей, которые могли с визгом взорваться ему в лицо из неизведанной пустоты, он отогнал эти мысли.
Короткий кривой переулок сразу за музеем поглотил его зловонной пастью, а потом — не успел он задержать дыхание — выплюнул к неожиданным огням улицы, где в розоватом ореоле плавало красное «М» да мигала в собирающихся по углам потемках пара-тройка неоновых вывесок с зияющими дырами прогоревших букв. Он увидел, что только что закрылся киоск «Мороженое»: спешившая к метро коротко стриженная девушка в желтом платье начинала разворачивать эскимо. Суханов рассеянно проводил ее глазами. Когда она спустилась по ступенькам под землю, он повернулся и пошел домой.
Он почти поравнялся с подъездом, когда в нескольких шагах от него затормозило такси. Дверца распахнулась, и высокий, стройный молодой человек в шикарном пиджаке ступил на тротуар под возмущенный окрик шофера. Слова пронзительным эхом запрыгали вдоль притихшей улицы Белинского:
— Эй, мажор, а винные пятна на сиденье ты мне на память оставил?
Пожав плечами с надменной небрежностью, свойственной опьянению, пассажир не глядя швырнул банкноту в водительское окно.
— На сдачу купи себе новую тачку, — походя сказал он.
Это был Василий.
Суханов недовольно остановился и стал смотреть, как его отпрыск нетвердо пробирается сквозь бледные полосы света, но мало-помалу лицо его стало расплываться в улыбке, и, улыбаясь, он неожиданно обнаружил, что его недавние чувства к сыну начали изменяться, светлеть, перетекать из настороженного удивления последних дней к дружелюбной, великодушной отеческой снисходительности. На удавление самому себе, он окликнул его по имени. Василий обернулся и нога за ногу медленно двинулся навстречу, старательно огибая каждое темное скопление тени на тротуаре.
— Теперь, как я понимаю, на улицах убирать не принято? — брезгливо заговорил он. — Дворник этот пьет по-черному… Отец, ты, что ли?
Посмеиваясь, Суханов подвел Василия к скамейке, услужливо выросшей буквально в пяти шагах, присел рядом и, с каждой минутой теплея к сыну, даже снизошел до глотка из полупустой бутылки, которую тот после долгой возни извлек из внутреннего кармана пиджака. Он заранее скривился в ожидании дешевой кислятины, однако вино было просто великолепным, бархатным и густым, и на кончике языка сохранилось благородное, сдержанно сладкое послевкусие. С мягкой настойчивостью отняв у Василия бутылку, он с любопытством покрутил ее в руках, пытаясь разобрать название, пока в темноте не блеснули красно-золотые буквы на узнаваемой черной этикетке.
— Что я вижу: «Киндзмараули», — сказал он с удивлением. — Неплохая, должно быть, была вечеринка!
Он отпил еще раз, уже смакуя, позволяя памяти перенести его в дни молодости — к их с Ниной незабываемому медовому месяцу на морском побережье, где ночи сочились переспелыми персиками, с неба дождем падали звезды, а в маленьких горных селеньях за бесценок продавали бочонками грузинские вина — не такие, конечно, как это, но впитавшие в себя то же солнце, тот же воздух, тот же привкус счастья; и этого родства было достаточно, чтобы нынешний изысканный вкус пробудил в нем эхо тысячи пустяков, из которых когда-то складывалась его жизнь. На него вдруг нахлынула жажда воспоминаний. Приобняв Василия за плечи, он представил себе, как расскажет ему о стольких вещах, поведает столько историй — про мальчонку, что гонял голубей, про талантливого инженера, так любившего свою родину, про старичка по прозвищу Профессор, который, сам того не ведая, обладал чем-то очень схожим с истинной магией, — одним словом, все то, что он до сих пор не удосужился или не решился открыть своим детям, все те трудновыразимые, глубоко личные вещи, трогательные, бесценные, неимоверно важные, которые прятались за публичным фасадом пресных биографических данных. Он подумал, что дорого дал бы за возможность поговорить вот так со своим отцом, подумал также, какой необыкновенной была эта минута, как хорошо было сидеть бок о бок, передавая друг другу вино в красноречивом молчании подлинного понимания, отгородившись этой доверительностью от всего мира, пока торжественная августовская ночь затаилась в ожидании у их ног, а город следил за ними сотнями горящих окон, и как, годы и годы спустя, Василий все еще будет помнить те слова, которые он сейчас…
— В самом деле, хорошо повеселились, — сказал Василий. — А какая у мужика хата — это надо видеть!
Поглощенный ходом своих мыслей, Суханов не сразу припомнил, о чем у них шла речь. Он произнес машинально:
— Да-да, ты же с вечеринки. А что за мужик? Ты разве не к Ольге на дачу ездил? Кстати, я хотел спросить тебя…
Ольга была очаровательной девушкой, с которой Василия не один год связывал вялотекущий роман, и Суханову пришло в голову, что эта тема могла послужить удачной отправной точкой для разговора о юности, счастье и прочих важных материях, настоянных на десятилетиях его житейской мудрости.
— Что я у нее забыл? — удивился Василий. — Ты разве не знаешь, куда я ездил? Помнишь, у министра культуры намечался «междусобойчик»?
— У министра культуры? — недоуменно переспросил Суханов.
— Ну да, он же нас с тобой обоих на сегодня приглашал к себе на дачу, — сказал Василий небрежно.
На одной из соседних улиц хрипло залаяла собака. Суханов смотрел на сына в сгущающемся молчании. Василий прищурился, трезвея на глазах.
— Ах да, ты забыл передать мне приглашение, — сказал он с ледяной улыбкой. — У тебя просто из головы вылетело, так? Но я встретил его жену на утреннике в Большом театре, и она сама об этом заговорила. Хотела уточнить, приедем мы или нет. Пришлось сказать, что ты сейчас очень занят, но что до меня, то я — с радостью.
— Василий, — медленно произнес Суханов, — ты должен понимать, что я не нарочно… я ведь не… просто у меня не было уверенности, что мы действительно приглашены. Напрасно ты мне не сказал, я бы тоже… Но это неважно. Большое везенье, что ты столкнулся с этой дамочкой.
— Ну, везенья-то тут, положим, было мало, — сказал Василий. — Я слышал, что она собиралась на ту премьеру в Большой. Как по-твоему, ради чего я три часа убил на эту тягомотину? То есть не в обиду будь сказано, но бабушка у нас не самая увлекательная собеседница, а от «Коппелии» я никогда в восторге не был.
— Вот оно что, — сказал Суханов. — Теперь понятно. Ну что ж, я рад, что все у тебя получилось. Думаю, ты там с интересными людьми познакомился… Кстати, дочку-то его видел? Говорят, симпатичная.
— На любителя — глазки маленькие, шея как таковая отсутствует. Но я лично готов с этим примириться, если речь идет о родном чаде министра. Мы с ней, по-моему, неплохо поладили. Я ее в ресторан на ужин пригласил. Еще глотнешь?
— Нет, спасибо, — выговорил Суханов упавшим голосом. Почему-то у него не получалось порадоваться за сына. Наоборот, разговор этот, настолько отличающийся от разговора, который он себе представлял, странно его тревожил. — А как же Ольга?
— Нам с ней обоим не вредно развеяться, — пожал плечами Василий.
Время приближалось к полуночи; в окрестных домах начинали гаснуть окна, и на скамейке сделалось холодно. Суханову на колено упал лист; он взял его за черенок и принялся крутить в пальцах. К собаке, лаявшей теперь где-то совсем близко, на соседней улице, присоединилась другая, и от их воя ему становилось неуютно и вместе с тем грустно, словно они оплакивали потерю чего-то очень важного.
— Ты хоть когда-нибудь ее любил? — спросил он тихо.
Василия это явно позабавило.
— Ушам своим не верю, — протянул он. — Не ты ли собираешься читать мне лекции про любовь?
— Это как понимать? — Анатолий Павлович медленно, с достоинством выпрямился. — Мы с твоей матерью вступили в брак по любви!
— Но она, по счастливому стечению обстоятельств, не оказалась дочерью шофера автобуса, не так ли? — ухмыльнулся Василий. — Как мило, что именно ее титулованный папаша так лихо продвинул тебя по непыльной карьерной лесенке в искусствоведы. Это к вопросу о большом везенье!
Тут Суханов посмотрел на сына — и увидел перед собой взрослого человека, которого он не знал. У незнакомца были светло-голубые глаза и темно-русые волосы. Незнакомец был одет в идеально подогнанный по фигуре пиджак и пил дорогое вино. Незнакомец был крайне похож на кого-то, кто когда-то был ему близок, но он был самозванцем. Не мог не быть.
Суханов начал подниматься.
— Пойдем домой, что-то я замерз, — сказал он без выражения. — И учти: Федор останется у нас еще на одну ночь. Надеюсь, ты будешь вести себя цивилизованно.
— Знаешь, в чем твой промах? — спросил незнакомец, не двигаясь со скамейки. — Ты останавливаешься на полпути. Казалось бы: выгодно женился, вовремя прогнулся, писал идеологическую чушь, в которую никогда не верил, — все как положено, а что в итоге? Приличная квартира в Замоскворечье, неплохая дача и теплое местечко в журнале! Скажи честно, неужели это был предел твоих мечтаний, неужели все жертвы были ради того, чтобы стать начальником в таком крошечном мирке? Ты сам-то понимаешь, каких высот мог достичь — было бы желание — при дедушкиных связях? Впрочем, нет, может, и не мог бы; наверное, чего-то тебе не хватает, наверное, у тебя…
Анатолий Павлович повернулся и тяжелым шагом пошел к дому, ощущая свой возраст в плечах и коленях. В следующее мгновение пустая бутылка глухо звякнула, покатившись под скамью, и Василий догнал его и стал не умолкая разглагольствовать о собственных планах, в которых фигурировали влиятельный дед, какая-то местность в Крыму, министр, его толстуха дочь… Суханов не слушал. Когда прибыл шаткий ящик лифта и лифтер с улыбочкой распахнул железные дверцы, он дождался, пока сын зайдет в этот мрачный зеркальный гроб, а потом заявил, что поднимется по лестнице.
— Для здоровья полезно, — объяснил он лифтеру.
— Я тоже слыхал, — с энтузиазмом откликнулся тот. — Говорят, каждая ступенька секунду жизни прибавляет!
На мгновение Суханов задумался, нужны ли ему эти дополнительные секунды, эти крошечные отрезки бытия, энергично пульсирующие, отложенные в организме про запас. Затем он кивнул и двинулся наверх. На третьей площадке до его слуха донесся грохот разлетающейся об пол тарелки где-то в недрах квартиры, принадлежавшей загадочной женщине с профилем Нефертити. Продолжая подъем, он мысленно отметил, как необыкновенно много посуды билось нынче в доме номер семь по улице Белинского в городе Москве.
Глава 9
Это произошло именно так, как он всегда себе представлял: взрыв яростного стука во входную дверь разорвал спокойствие сна. Первый залп вписался в сновидения, которые вмиг стали шумными и жестокими, — уворачиваясь от пуль, он бежал по закопченным коридорам, преследуемый толпой гигантов с волосатыми ручищами и кусками говядины вместо лиц; но когда ночной кошмар раскололся от еще одной канонады стука, Суханов приподнялся на локте и стал прислушиваться, холодея от ощущения нереальности. Вокруг было тихо, но тишина звенела с той угрожающей пустотой, какая обычно следует за громким, резким звуком.
Он встал и, воюя с халатом (у которого, по-клоунски нелепо и пугающе, вырос изворотливый третий рукав), пересек предрассветную тьму, словно в замедленном кино; его шлепанцы стучали по полу как неровные удары его собственного сердца. В прихожей он споткнулся о призраки двух зонтов, забытых у стены, и, чертыхнувшись, уже готов был щелкнуть выключателем, когда темнота вновь взорвалась стуком, на сей раз невыносимо близким. Теперь уже нельзя было притвориться, что это всего лишь приснилось, и он замер, впившись глазами в дверь, не шевелясь и почти не дыша, охваченный внезапным приливом ужаса и одиночества — точно как сорок восемь лет назад, той ночью, когда начищенные черные сапоги вторглись в их арбатское существование в третий — и последний — раз.
В первый раз он почти ничего не заметил, слишком поглощенный своим новым миром. После его покушения на рукопись Градского вся его рутина — уроки, каникулы, обеды — отошла на второй план, уступая место ярким, неземным открытиям, ожидавшим его едва не каждую ночь в тесной, запыленной комнатенке Профессора, куда не проникали ни крики бегающих во дворе мальчишек, ни привычный чад жареных пирожков и горячего асфальта, и только драгоценные золоченые фолианты источали в зеленом сиянии абажура свой незабываемый запах — тот самый запах ломкой бумаги и затхлости, который для Анатолия на всю жизнь сделался запахом прежде невообразимой красоты. Он плыл сквозь лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года в дымке тайных восторгов, неслышно повторяя звучные имена людей, которые ходили по улицам волшебных водянисто-золотых городов столетия тому назад и все же казались более настоящими, чем сотворенные из плоти и крови жильцы его коммунальной квартиры — смутные, незначительные персонажи, с которыми он вел неощутимые разговоры и от которых временами получал несколько более ощутимые взбучки.
Впоследствии от несчастливой, некрасивой Зои Вайнберг у него в памяти остались только ее суетливая, с близоруким прищуром и дрожью в руках, подготовка к новому учебному году — когда кухонный стол был свободен, она разбирала на нем коричневые папки, едва не лопавшиеся от нот, — да истерическая интонация, промелькнувшая пару раз в ее ответах Галке Морозовой. В октябре Анатолий прибежал из школы и увидел, что дверь Зои Владимировны залеплена бумагой с важной на вид печатью, но его мать и старички Градские, как ни странно, отмалчивались, когда Антон Морозов гневно заявил, что ничего удивительного в этом нет — контру за версту видать. Учительница музыки больше не вернулась; не прошло и месяца, как Пелагея, сестра Морозова, преспокойно заняла освободившуюся жилплощадь.
На первых порах меня это почти не волновало, потому что исчезновение соседки у нас не обсуждалось и жизнь шла своим чередом. Но к концу осени я заметил, что какие-то перемены, медленные и тягостные, как пятна ржавчины, начинают разъедать радость наших с Профессором вечеров. Он казался то рассеянным, то равнодушным, нередко прерывался в середине предложения, забывал перелистывать страницы и все время напряженно прислушивался: то ли к сухому кашлю болевшей жены за стенкой, то ли в ожидании некоего другого звука — я не знал; но мало-помалу, когда в трещины нашего старого, обветшалого дома уже начал просачиваться холод, меня стало исподволь одолевать беспокойство. Однажды ночью, незадолго до моего девятого дня рождения, я проснулся в продуваемой сквозняками декабрьской темноте и услышал тишину, которая вдруг перестала быть тишиной — она полнилась глухими звуками тяжелых шагов, топавших через нашу квартиру, через нашу жизнь.
Утром за окнами кружила вьюга, но Профессор выскочил из дому без шапки и до вечера где-то пропадал. Моя мать провела полдня, накручивая диск телефона, в отчаянии умоляя о чем-то неведомых телефонисток, а потом вдруг расплакалась, схватила меня за плечи и таким голосом, какого я никогда у нее не слышал, сказала, что отец, вероятно, задержится в Горьком на неопределенное время и теперь у нее в жизни, кроме меня, ничего не осталось. В тот же день Антон Морозов остановил меня в коридоре и, вздымаясь надо мной косматым, дышащим кислятиной кряжем, спросил, знаю ли я, что в семье Татьяны Градской все без исключения были прихвостнями царского режима и, пока Ленин не навел порядок, вся наша квартира принадлежала Градскому с женой.
Я этого не знал, и сама мысль, что два человека прежде владели необъятными пространствами, в которых нынче разворачивалась жизнь стольких людей, в том числе и моя, поразила меня в самое сердце. Мне на ум пришел искореженный крюк, торчавший из потолка в нашей комнате, — не иначе как с него раньше свисала люстра вроде той, которую я видел в одной из профессорских книг; вспомнилось и большое светлое пятно на старых выцветших обоях, когда-то замеченное мною в комнате Морозовых, — Профессор однажды упомянул, что прежде там стоял рояль. Я вообразил, как тихая голубовласая старушка и благообразный, учтивый старичок кружатся в вальсе по этим великолепным просторам, в хрустальном, серебряном и лаковом блеске тысяч изысканных, чужеродных вещей, — и горько обиделся, почувствовав, что меня предали.
Красота, оказывается, и в самом деле принадлежала буржуям.
В тот вечер, когда открылась и захлопнулась входная дверь, мой слух резануло неузнаваемое шарканье старческих шагов; я поспешил к Профессору в кабинет и сказал, что больше не стану заходить к нему в гости.
Профессорские черты были стерты горем; в комнате царил разгром.
— Да, наверное, так будет лучше, — сказал он тусклым голосом, отводя глаза. — Я и сам хотел предложить… — Сняв очки, он стал протирать стекла подкладкой пиджака, тщательно, бесполезно, нескончаемо. Когда он заговорил вновь, голос его состарился еще на мною лет. — Что ж, Толя, дружба наша была мне в радость. Знаешь, я приготовил тебе подарок ко дню рождения — тот самый альбом Боттичелли. Если хочешь, возьми прямо сейчас. Собирался сделать дарственную надпись, но теперь не уверен, что…
Странно было видеть его в таком состоянии, и я решился не сразу.
— Возьму, — сказал я наконец. — Только надписей никаких не нужно.
Ничуть не удивившись, он кивнул, нашел альбом в книжном хаосе на полу и, легонько погладив обложку, словно стирая пыль, вручил мне.
— Поверь, она ничего плохого не сделала, — сказал он, силясь улыбнуться. — Это временное недоразумение, я уверен… Возможно, когда она вернется, мы с тобою возобновим наши приятные вечерние беседы об искусстве? Хотелось бы надеяться, Толя. Ну, всего тебе доброго. Будь счастлив.
Мне вдруг стало не по себе, и, буркнув «спасибо», я выскочил в коридор, сделав вид, что не заметил его жалко дрожащую протянутую руку. Затворяя за собой дверь, я почувствовал комок в горле и быстро оглянулся. Профессор в растерянности стоял среди поруганных книг, и его лицо оставалось бесстрастным в отсветах зеленого абажура, а невидящие глаза смотрели на пустой письменный стол, где еще вчера лежали аккуратные стопки рукописи — почти завершенный, разделенный на главы труд всей его жизни.
Его забрали через двое суток. Лежа без сна, я услышал удары в дверь, морозовский голос, бормочущий торопливые объяснения в коридоре, потом еще чьи-то голоса и шаги. Подталкиваемый каким-то безумием, я прокрался сквозь темноту, приоткрыл дверь и выглянул в щелку — всего лишь на миг, потому что мама, которая, очевидно, тоже не спала, тут же закричала на меня яростным, паническим шепотом, и я, повинуясь, отпрянул.
Долго сидели мы с ней, прижимаясь друг к другу, и ловили далекие, едва различимые звуки — там рвали бумагу и ломали дух, а потом опять раздались шаги через всю квартиру, одни кованые, другие тихие, шаркающие, и опять хлопнула входная дверь, оставив позади настороженное молчание.
— Ушли, — сказала мама срывающимся шепотом, но я не испытал облегчения ни тогда, ни наутро, ни на следующий день, потому что мгновенное видение широких спин в кожанках и начищенных до блеска черных сапог, удаляющихся в полумрак нашего коридора, повергло меня в парализующий, неразделенный ужас, не отпускавший меня долгими неделями. Ночами я ворочался без сна, нащупывая под подушкой альбом Боттичелли, а сам с замиранием сердца ожидал, что скоро, очень скоро, вот-вот, они прознают, что я тоже не такой, как все, что я тоже замаран врагами народа, и обрушат на меня свой праведный гнев, возвращаясь еще раз, теперь уже за мной. Наконец февральским вечером, не в силах больше терпеть этот бессловесный, виноватый страх, я выбрался из дому, спрятав за пазуху изобличающую меня книгу, отбежал подальше от нашего дома и нырнул в какой-то двор, а там, в грязноватом укромном углу, содрогаясь под осуждающими взглядами немногочисленных освещенных окон, за которыми другие ребята, несомненно, делали уроки или мастерили вместе со своими отцами красивые модели самолетов, я похоронил свое опасное сокровище в гигантском сугробе и бросился прочь.
С наступлением весны моя жизнь понемногу вернулась в нормальное русло. В кабинет Профессора въехал новый жилец, разбитной строитель, который умел показывать хитрые карточные фокусы; моя мать вновь заговорила о возвращении отца и стала улыбаться своей слабой, беспокойной улыбкой, а братьям Морозовым приелось надо мной измываться.
— Хошь глянуть, чего покажу? — сказал мне как-то Сашка. — В соседском дворе снег потешными цветами текет!
И я побежал за ним, и стоял в толпе ребят, и смеялся вместе со всеми, пока из тающего сугроба сочились золотисто-зеленые, жемчужно-розовые и ярчайшие медные ручейки. И вместе со смехом улетали последние остатки моего тайного страха, ибо тогда я понял, что оказался в безопасности, что теперь я такой же, как все, что наконец могу просто забыть все те по-райски расцвеченные откровения, что снисходили на меня в тускло освещенной комнатенке коварного старика, властелина пыльных чудес. И все же во мне, где-то глубоко-глубоко, выжила, наверное, память о радуге сокровищ — а также и страх, потому что в течение трех последующих лет, до начала войны, меня временами будили кошмары, в которых я убегал от пуль какими-то темными коридорами, преследуемый двойниками Антона Морозова в начищенных черных сапогах, и всякий раз я вылезал из кровати, на цыпочках крался в прихожую и подолгу стоял у входной двери в тисках липучего, холодного ужаса, вслушиваясь в беззвучную пустоту по другую сторону порога и представляя себе, как взрыв беспощадного стука вот-вот сокрушит продуваемую сквозняками темноту…
Стук в дверь повторился, став более настойчивым. Преодолев с головокружительной скоростью сорок восемь лет своей жизни в обратном направлении, Суханов вынырнул на поверхность действительности.
— Кто там? — спросил он нетвердым голосом.
Ответ не заставил себя ждать:
— Открывайте, милиция!
Хоть и не похожие на невнятную, зловещую, почти сюрреалистическую угрозу его кошмаров, слова эти тем не менее Суханова крайне встревожили, и, пока он возился с замками, его прошибла испарина. Площадка полнилась шаткими тенями; несколько дней назад лампочка над лифтом начала мигать. В неверном свете маячили три фигуры: два милиционера в форме и, за их спинами, крупная женщина лет за пятьдесят, одетая в рискованно тонкое кимоно мандаринового цвета; на голове у нее пышными соцветиями розовели бигуди. Суханов с изумлением узнал в ней Тамару Бубуладзе, знаменитую Амнерис из квартиры ниже этажом.
Возникла неловкая пауза, нарушаемая редким сонным лаем бассет-хаундов, любимцев Бубуладзе, оставшихся внизу. Потом один из милиционеров, тот, что постарше, повернул свой нос картошкой в сторону певицы.
— По-моему, все тихо, мадам Бубуладзе, — неуверенно сказал он, — а этот человек не так чтобы… Вы уверены, что не ошиблись квартирой?
— Еще как уверена! — вскричала дива, испепеляя Суханова взглядом. — Тут слышимость отличная. Какой разврат, откровенный разврат, в его-то годы!.. А вот, наверное, одна из его потаскушек!
Обернувшись, Суханов увидел бледно белеющую в коридоре ночную рубашку Ксении.
— Эта потаскушка, — выговорил он, — моя дочь. Что именно…
— Еще кто-нибудь в квартире есть? — перебил милиционер помладше, с помидорным румянцем во всю щеку.
— Жена, сын и троюродный брат, — сухо перечислил Суханов. — Потрудитесь объяснить, на каком основании меня подняли с постели в… Который час, кстати?
В квартире началось беспорядочное шевеление: скрип кровати, недовольный зевок, цоканье Нининых домашних туфелек сквозь невидимое пространство, вспыхнувшая где-то лампа.
— Начало пятого, — стушевался нос картошкой. — Видно, ошибочка вышла. Нам от этой гражданки сигнал поступил, что у вас тут… э… шумное сборище…
— Оргия, — гневно поправила примадонна. — Я оповестила милицию, что в доме устроили оргию, и попрошу называть вещи своими именами. Настоящая оргия — мне все слышно.
— Всяко бывает, — уклончиво произнесли щеки-помидоры, — но явно не в этой квартире, правда же, мадам Бубуладзе? Здесь, похоже, нарушений порядка не было. Может, вам… сон дурной приснился? Давайте-ка мы вас проводим…
— Это, — сказала женщина, — был не сон. Я пока еще в своем уме, сон от яви как-нибудь отличу, не сомневайтесь.
— С вашего позволения, Тамара Эдуардовна, — язвительно вставил Суханов, — я бы хотел сегодня еще поспать. А вы, товарищи, если нужно, можете зайти и убедиться…
Овощи бегло переглянулись.
— Нет-нет, это лишнее, — устало заверил картофель. — Извините за беспокойство.
Запирая дверь, Суханов напоследок увидел возмущенно вздымающиеся груди и услышал визг некогда знаменитого меццо-сопрано:
— А я вам говорю, что такое безобразие нельзя… — Толстая обивка двери отрезала звук на верхней ноте негодования.
Перед тем как вернуться на свой диван, Суханов с недовольным видом объяснил недоумевающей Нине, что произошло, но на самом деле эта сцена его развлекла (тем более что комизм абсурда спас его от дальнейшего нашествия темных воспоминаний), и наутро он вышел к завтраку с непритворным смехом. Все домочадцы, очевидно, уже разбежались по своим делам: в кухне сидел один Далевич, который резал яблоко на тонкие ломтики и аккуратно скармливал их своей бороде.
— Ну и ночка! — с улыбкой произнес он. — У вас всегда так весело? Теперь я понимаю, что такое жизнь в большом городе.
— Я бы сказал, последние дни были чрезмерно насыщены событиями, — хмыкнул Суханов. — У этой дамы явно мозги набекрень. Надеюсь, тебе удалось после всего этого еще поспать?
— Если честно, я даже не пытался, — ответил Далевич. — Проработал остаток ночи над книгой. Мне вообще ночью легче пишется. Мысли текут быстрее, когда темно и тихо.
— Блинчики — объедение, — заметил Суханов. — Неужели Нина приготовила?.. А, я так и подумал… Кстати, о твоей книге, Федя, я тут размышлял — как ты выразился? — о «гармоничном равновесии между формой и содержанием», которое, по твоему мнению, отличает истинное искусство, и вот что стало мне любопытно. С точки зрения формы древнерусские иконы, согласись, довольно примитивны: все эти шествия византийских святых с неестественно маленькими лицами, коротенькими ручками, стандартно золотыми локонами и глазами как блюдца, застывшие на плоскостном фоне. При таком несовершенстве формы правомерно ли считать иконы великими произведениями искусства?
— Милый Толя, — сказал Далевич, — не могу поверить, чтобы опытный искусствовед вроде тебя поддался общему заблуждению и не смог бы отличить совершенство формы от обыкновенного профессионализма исполнения. Конечно, живописная техника иконописи осталась на уровне Средневековья, а потому не свободна от изъянов. И все же я утверждаю, что она совершенна — если совершенной считать форму, наиболее отвечающую содержанию. Ответь мне: существует ли более подходящий способ передать неземные чаяния, кроме как отвлечься от бренной плоти с ее внешними атрибутами светотени и перспективы, предпочтя ей плывущие, чистые цвета, эти бесплотные тела, эти лучезарные лики, огромные, скорбные глаза? В нашей тусклой, обыденной жизни такие произведения подобны вратам: они открываются на миг, чтобы мы увидели неосязаемость небес, золотые отблески рая Господня. Это воздействие лишится своей чудесной силы, если разбавить его незамутненную, светоносную чистоту даже самыми малыми дозами твоей скрупулезно выписанной реальности. Сравни, к примеру, рублевскую «Троицу» с той, которую написал двести пятьдесят лет спустя Симон Ушаков, оказавшись на пороге нового, прагматичного века. Там, где у Рублева одна-единственная чаша, Ушаков размещает на столе перед ангелами одиннадцать предметов, тем самым без злого умысла низводя Святую Троицу до уровня застолья на троих! Реалистическая форма едва ли подходит для произведений духовного содержания, ты не согласен?
— Духовного содержания? — насмешливо повторил Суханов. — Значит, это у тебя называется духовностью — темный клубок шаблонных суеверий, облаченный в случайные многовековые символы и подаваемый на изукрашенном драгоценном блюде для потребления крестьян?
— А у тебя что называется духовностью, позволь спросить, коль скоро ты сейчас одной фразой разнес в пух и прах все мировые религии? — улыбнулся Далевич.
— Извечное стремление человечества к покорению новых высот, — не колеблясь сказал Суханов.
— Под которыми ты, ясное дело, разумеешь всевозможные достижения цивилизации, направленные на укрупнение заводов и упрочение ячеек общества? — добродушно уточнил Далевич. — В конце концов, вы ведь именно это и проповедуете: полезное искусство на службе Великого Будущего? А кстати, не приходило ли тебе в голову, что твой соцреализм и моя православная живопись имеют много общего; я даже больше скажу: первое является логическим, хотя, к сожалению, оскудевшим продолжением второго. И тут, и там — глубокие общинные корни; и одно, и другое служит возвышенной цели — народному благу или спасению человечества, это как посмотреть. Кроме того, художник и в первом, и во втором случае выступает, если можно так выразиться, как безымянный учитель, человек сострадающий, чья священная миссия — воспитывать, просвещать, указывать путь; в целом это очень русское понимание роли художника — ты не находишь? — столь отличное от западного представления об одиноком мечтателе, который ведет свою личную игру во имя самовосхваления. И конечно же, как соцреализм, так и православная живопись стремятся к идеальному, воображаемому будущему, с той только разницей, что для вас идеал сугубо материален, этакий рай земной, вашими же руками сляпанный, тогда как для меня…
— За каким чертом приплетать сюда соцреализм? — перебил Суханов. — Я говорю об искусстве! Искусство — это не общность целей и не благородная миссия. Это выражение души художника, его индивидуальности, его титанического стремления возвыситься над обыденностью, сказать новое слово, извлечь неожиданный, загадочный, яркий самородок красоты из-под смутных наслоений нашего бытия, заметить бесконечное в повседневном — настоящее искусство снисходит на нас как счастливое откровение, воспламеняет все наше существо! А твои средневековые богомазы ставили перед собой лишь прикладные задачи, послушно иллюстрировали несколько замшелых банальных тезисов о вечности маленького человека. Раздавленные бременем своего же собственного кредо, «блаженны нищие духом», они никогда не шли на риск, никогда не преступали границ, никогда не старались коснуться новой, доселе нетронутой струны нашей души…
Он умолк, чтобы перевести дыхание, и сам удивился той внезапной страсти, что звенела в его голосе: он был застигнут врасплох неодолимым желанием, которое, вдруг пробудившись, целиком им завладело, — желанием нарушить молчание долгих лет, выпустить на свободу потаенные мысли о том, что когда-то он принимал ближе всего к сердцу, — и быть понятым. Троюродный брат, как он заметил, смотрел на него с выражением, близким к изумлению, и даже забыл донести до бороды очередной ломтик яблока. Молчание ширилось в воздухе, как расплывающееся по ткани пятно.
Наконец Далевич сморгнул, вернул ломтик яблока на блюдце и зааплодировал с театральным возгласом:
— Браво, Толя! Слышу речь художника, а не критика, и уж тем более не критика из журнала «Искусство мира»! Ценю твое красноречие, но никак не могу разделить твоего пренебрежения к «границам» — так ты, кажется, выразился? Я согласен, что искусство не должно чураться исканий, но, по моему скромному убеждению, искусство достигает величайших высот именно тогда, когда его искания ограничены его же пределами. Не тот художник гениален, который отметает старые традиции и с головой бросается в неизведанную, ошеломляющую и, возможно, бессмысленную пучину, а тот, который, творя в определенных рамках, бережно приоткрывает нам шоры на вершок-другой, чтобы мы увидели свое отражение в слегка искривленном зеркале, нашли двойное дно в самых привычных вещах или двойной смысл в самых затертых словах — короче говоря, отряхнули залежи пыли с нашего мира, — а художник тем самым помогает нам подняться вместе с ним на более высокую ступень бытия. Вот почему Шагал, с его обманчиво-простой, детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы, всегда будет на голову выше Кандинского, с его ледяными водоворотами цвета и утонченными абстрактными композициями, невзирая на блистательное новаторство последнего.
— Сомнительный аргумент, — задумчиво произнес Суханов. — Не видишь ли ты парадокса в том, что художники, идущие мелкими шажками, оказываются более великими, нежели те, которые совершают гигантский скачок?
— Я лично считаю, что парадоксы будоражат мысль, особенно в тех случаях… Господи, что это, неужели десять часов? К сожалению, Толя, придется отложить наши дебаты до следующего раза — я должен зайти к одному знакомому, который мне помогает в сборе материала… А еще лучше — давай сходим к нему вместе, а? У Олега богатейшая коллекция икон. Пойдем, вы с ним вволю наговоритесь о средневековой живописи. Как ты на это смотришь?
Суханов собирался провести весь день за письменным столом, потому что на следующее утро нужно было сдавать злосчастную статью о Дали, которая так и не продвинулась дальше первого предложения.
— А в самом деле, почему бы и нет? — сказал он беспечно, смахивая крошки с колена. — У меня как раз образовалось немного времени.
Казалось, лето ушло из Москвы на цыпочках, пока никто не смотрел. В сером рассеянном свете сумрачного осеннего дня замоскворецкие улицы стали унылыми и неприветливыми. Ветер гнал по тротуару процессию желтеющих листьев с примкнувшими к ним обертками от мороженого и редко взмахивающими крыльями газетных страниц.
Трусцой поспевая за Сухановым, Далевич продолжал говорить мягким, убедительным тоном:
— Можно пойти еще дальше и сказать, что в конечном счете гонения только на пользу искусству. Между прочим, твой Дали придерживался именно такой точки зрения. Возьми, к примеру, человека с усами — в обычных обстоятельствах ничего в нем интересного нет, согласен?
— Э… да, — отвечал Суханов, не вникая.
Из ниоткуда прилетела старая театральная программка и прильнула к штанине его брюк. Он нагнулся, чтобы ее поднять, безразлично пробежал глазами («Мертвые души» в Малом театре — скомканный обрывок чьего-то давно минувшего вечера) и отпустил. Программка, бешено приплясывая, понеслась через дорогу.
— Да, но если какой-нибудь тиран запретит всякую растительность на лице, то найдется изобретательный человек, который ухитрится отрастить себе тайные усы — хотя бы на лодыжке, и это уже будет интересно, правда? Так что в некотором смысле ограничения на творчество и в самом деле могут, как видишь, стимулировать создание более интересных или, по крайней мере, новаторских произведений искусства. Конечно, в России ограничения и правила насаждались всегда — будь то церковью, самодержавием или партией — и оттого являлись составной частью любого творческого процесса; возможно, по этой причине…
— Далеко еще? — перебил Суханов.
В течение последних пяти минут он с нарастающим недоумением спрашивал себя, с какой стати его понесло в гости к совершенно чужому человеку — к собирателю икон, ни больше ни меньше — в такой напряженный, чрезвычайно напряженный день.
— Почти пришли, — жизнерадостно заверил Далевич. — Вот сюда, в подворотню, а там через проходной двор. Так вот, как я говорил, возможно, отчасти по этой причине наша земля всегда рождала гениев с такой поразительной периодичностью. Хотя, положа руку на сердце, за последние пять-шесть десятилетий…
Низкая арка в облезлой стене увела их от суеты Большой Ордынки на узкую тропу, где щебетали невидимые птицы. Справа тянулся неказистый одноэтажный флигель; слева появилась игрушечная церквушка, полускрытая высокими пурпурными цветами, покачивающимися на ветру. Суханов в удивлении остановился. Он сотни раз вместе с толпой спешил по ту сторону стены, но никогда и не подозревал о существовании этого тихого уголка, тенистого, влажного и грустного, как щемяще-нежная акварель Левитана, а впрочем, Москва таила немало таких забытых, запущенных уголков, ссыльных напоминаний о другой жизни.
На потемневшей одноглавой церквушке не было креста.
— Надо же, какая старина, — заметил Суханов, разглядывая барельефы диковинных зверей на некогда белых стенах. — Четырнадцатый век, похоже?
Далевич предупредительно взял его под локоть, направляя дальше по тропинке в неухоженный двор, окруженный низкими, обшарпанными строениями.
— Представь себе, нет, храм совсем новый, — с готовностью объяснил он. — Построен в псевдорусском стиле по проекту некоего Алексея Щусева в начале века. Раньше здесь был женский монастырь, основанный великой княгиней Елизаветой Федоровной в тысяча девятьсот, если не ошибаюсь, восьмом году. Естественно, вскоре после революции обитель прикрыли, августейшую основательницу живьем сбросили в шахту, а что до Щусева, то Щусев весьма преуспел: построил и мавзолей Ленина, и усладу глаз — гостиницу «Москва». История архитектуры, как, полагаю, и всякая история, богата на такие причуды судьбы, верно? Ага, вот и дом Олега, он здесь снимает… Толя?
Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.
— Здесь так тихо, — сказал он с извиняющейся полуулыбкой. — Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.
Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки — стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек — желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» — странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, — цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий — тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.
Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче — ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.
Я давным-давно решил, что искусство было всего лишь опасной и постыдной тайной моего полузабытого раннего детства, рожденной упадочными снами и обольстительными песнями полубогов из волшебных дальних стран и ушедших эпох, до поры до времени сохраненной коварными предателями государственных интересов, но затем навеки смытой тающими арбатскими снегами. Теперь я понял, что заблуждался. Искусство не было ни частным позором, ни тлетворным чужеземным колдовством. И, что казалось еще более невероятным, искусство не умирало. Оно продолжало жить, сегодня, сейчас, в этом убогом городке из двух сотен домов, без единой мощеной улицы — и творил его в самые будничные дни скромный человек по имени Олег Романов, который смешно шепелявил и близоруко щурился, — человек, ничем особенным не отличавшийся от других знакомых мне людей, однако способный из ничего, из холодного, сурового, разбитого мира вокруг, вызывать к жизни эти туманные, светящиеся пейзажи с уходящей вдаль перспективой, какие умел создавать он один…
Несколько ночей я почти не спал, обдумывая свое открытие и всю его значимость для моей смятенной души. А потом, на уроке две-три недели спустя, после того как я битый час промучился с рисунком какой-то все более и более изворотливой чашки, Романов отозвал меня в сторону.
— Задатки у тебя есть, Суханов, — сказал он почти с неохотой. — Интересная мысль — совместить в едином изображении внешнюю поверхность чашки и ее содержимое. Если хочешь, могу позаниматься с тобой дополнительно.
Это было еще одним откровением: искусству — этому светлому, неуловимому чуду, принадлежавшему возвышенной сфере, где обитали божества, — можно было научить, и неумелый набросок чашки мог стать ключом к бесценному ученичеству. Конечно, придется много работать, строго предупредил Романов. Надо будет внимательно смотреть на окружающий мир, отмечать для себя его запахи, цвета, звуки, а также формы и фактуры живых существ, от обманчиво простого воробья и обыкновенной бабочки-лимонницы до человека, венца творения; нужно будет вызнавать тайны красок у земли, по которой ходишь, запоминать свечение заката и тени дождя, различать многочисленные оттенки белого, читать радугу как поэму — и в один прекрасный день, после тяжелых трудов, после бессонных ночей, за горами сломанных карандашей и свалявшихся кистей я, возможно, смогу… смогу…
— Боюсь, припозднились мы, — произнес мягкий голос Федора Далевича.
И когда Суханов очнулся от немыслимо ярких грез и встретил деликатно-вопросительный взгляд троюродного брата, он почувствовал, как нечто незнакомое, нечто темное шевельнулось у него в груди. Это нечто было страхом, отупляющим, необоримым страхом — ибо, стоя посреди двора, принадлежавшего к годам его эвакуации, слушая эхо воспоминаний, затихающих в глубинах его души, он впервые четко осознал, к какой пропасти подталкивала его память, безжалостно, неумолимо…
— Забыл что-то? — участливо спросил Далевич.
— Наоборот, — запнулся Суханов, — вспомнил, что я… У меня тут одно дело намечено. Будь добр, извинись за меня перед своим другом, скажи ему, что как-нибудь в другой раз…
Он повернулся, чтобы уйти.
— Конечно, я все понимаю, — сказал ему в спину Далевич. — Правда, хотелось бы закончить нашу дискуссию. Я тут статейку накропал, собирался тебе рассказать…
Суханов оглянулся на тихий, заросший двор, на затемненные окна, на облезлые стены невысоких строений, в одном из которых его прихода с минуты на минуту ожидал некто по имени Олег…
— В другой раз, — повторил он.
И, больше не оглядываясь, быстро зашагал навстречу своему настоящему.