Ольга Грушина
Жизнь Суханова в сновидениях
К русскому читателю
«Жизнь Суханова в сновидениях» — книга не совсем обычной литературной судьбы: действие в ней происходит в России и написана она писательницей из России — однако написана по-английски. Родилась и выросла я в Москве и уже в детстве знала, что хочу быть писателем; но в восемнадцать лет, в бытность свою студенткой факультета журналистики в МГУ, я получила приглашение на обучение в американском университете и с тех пор живу на две страны, две культуры и два языка.
«The Dream Life of Sukhanov», мой первый роман, вышел в свет в 2006 году, в издательстве «Putnam» (когда-то опубликовавшем набоковскую «Лолиту»), и за последовавшие годы был переведен на тринадцать языков, от французского до турецкого; наконец-то появляется он и на русском. Перевод с английского был сделан замечательной переводчицей Еленой Петровой, за чье тонкое чувство языка я ей бесконечно признательна.
Роман этот задумывался как своего рода притча о жизненном выборе творческого человека («история Фауста нашего времени», написал один американский критик), а не как исторический роман о России. Хотя действие и разворачивается в ранние дни перестройки, читатель отметит, что конкретных политических моментов в книге умышленно мало и даже имя Горбачева не упомянуто ни разу. В художественных целях я обращалась несколько вольно с историческими деталями (например, приведенная в романе цитата взята не из журнала «Мир искусства», а из журнала «Золотое руно»), датами (как, например, дата показа «Андрея Рублева» на экранах советских кинотеатров) и общими реалиями советской жизни. Надеюсь, читатель простит мне подобные отступления от исторической достоверности во имя литературной убедительности.
Моим родителям
Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг.
Откровение 3:15-17
Глава 1
— Здесь остановите, — распорядился с заднего сиденья Анатолий Павлович Суханов, обращаясь к замшевым перчаткам на руле.
Бело-желтые колонны, назойливо мелькавшие за окном, стали замедлять свой бег и в следующее мгновение дисциплинированно выстроились в одну шеренгу. Плюшевый кокон темноты пронзило бледное щупальце ближайшего фонаря, и Нина, которая всю дорогу молчала, шевельнулась, будто пробуждаясь от дремоты.
— Уже? — рассеянно спросила она и посмотрела в окно.
Они доехали. С легким вздохом она порылась в сумочке, как делала всякий раз перед выходом. Суханов терпеливо ждал, пока она щелчком откроет пудреницу, пристроит на ладони круглый, поблескивающий черным островок, высвободит из золотых витков футляра персиковый стержень губной помады и повернет склоненное лицо так и этак, чтобы вспугнуть из полумрака свое отражение. На поверхности зеркальца неожиданно возник аккуратно подведенный глаз, но она шевельнула рукой — и глаз, моргнув, исчез. Напевая себе под нос невнятный мотив, Суханов отвернулся: после двадцати восьми лет супружеской жизни он по-прежнему испытывал неловкость в такие минуты, как будто подглядывал за неким интимным ритуалом и был застигнут врасплох. Наконец, заманив ускользающее отражение в западню фонарного луча, она двумя быстрыми мазками обвела контуры полного рта, сжала губы с едва слышным звуком, похожим на поцелуй, и бросила помаду в сумочку. Он услышал хищный щелчок замка, увидел краем глаза холодный всполох бриллиантовой сережки, нырнувшей в полосу света, — и тотчас же уловил струистый шорох исчезновения: Нина, как всегда, не стала дожидаться, чтобы для нее распахнули дверцу. После нее остался изысканный аромат сегодняшних духов, Суханову незнакомых, а под ним слоями витали другие, едва различимые запахи — сладковатые призраки прежних разъездов, сбереженные временем на заднем сиденье его персональной «Волги».
Теперь и Суханов с грузным достоинством выбрался из машины.
В этот вечерний час, да к тому же в субботу, проспект Маркса начинал пустеть. Воздушными шарами плыли в мягкий сумрак мандариновые огни фонарей, и в их свете ярко горел фасад старого здания Московского университета, помпезный и узнаваемый, как декорация к нашумевшему, надоевшему спектаклю. Хотя по календарю был еще только ранний август, в воздухе уже чувствовалась та особая нежно-осенняя хрупкость, от которой мир сделался на одно дуновение глубже и слегка утратил определенность, будто лежал по ту сторону хрустальной ширмы. По мостовой проносились редкие автомобили. В летящем взмахе фар смутные фигуры прохожих на мгновение становились чеканно-рельефными, приобретали объем и цвет: и неказисто одетый парнишка, который перебегал улицу в неположенном месте, и приволакивающий ноги старик со свернутой газетой под мышкой, и одутловатые женщины без возраста, нагруженные авоськами, и — необъяснимо, несообразно — видение на краю тротуара: фигура в переливающемся декольтированном платье зеленого шелка, высокая, стройная, длинноногая.
— Прохладно, — сказала Нина вполголоса.
Суханов кивнул, повернулся к машине и постучал в окно. Затемненное стекло беззвучно заскользило вниз, открывая взгляду замшевые перчатки, замершие наготове.
— Вон там подождите, — коротко бросил он. — Полагаю, мы задержимся.
До Манежа было всего несколько шагов, и они запрокинули головы, чтобы лучше видеть внушительный транспарант, натянутый над портиком выставочного зала. «ОБРАЗ РОДИНЫ» — гласили огромные красные буквы, а строчкой ниже читалось: «Петр Алексеевич Малинин, 1905–1985».
— Можно подумать, он умер, — недовольно заметил Суханов. — Надо было открытым текстом указать, что это юбилейная выставка, ты согласна?
Она только пожала плечами и молча ускорила шаг; опустевшая площадь жадно ловила дробь ее высоких серебристых каблучков. У входа курил плечистый швейцар; заметив ее приближение, он всем телом подался вперед и широко распахнул дверь: в сумрачную тишину улицы хлынула ярко освещенная духота, подгоняемая трелями жеманного смеха. Когда Нина ступила через порог, Суханов перехватил оценивающий взгляд швейцара, устремленный на ее обтянутые шелковистой паутинкой ноги. Никто ей не даст ее возраста, подумал он с тайной гордостью. Только он собрался войти следом, как швейцар отпустил дверь и развернул к нему свою нахальную физиономию, украшенную нелепым пухом усиков.
— Минуточку, — процедил он, всем своим видом изображая скуку. — Тут по приглашениям.
Презрительно оглядев жалкую растительность, Суханов неспешно полез в карман.
Не успел он войти в зал, как в его сторону с распростертыми объятиями бросилась втиснутая в пурпурное бархатное платье тучная дама, которая пронзительно кричала:
— Анатолий Павлович, жду не дождусь! Вы только послушайте, что я вам расскажу!
Это была жена видного театрального критика; неделю назад Суханов с ними ужинал. Тыча ему в грудь пухлым указательным пальцем, она повела какой-то запуганный рассказ, то и дело прерываемый манерным хохотом. Суханов, машинально кивая, оглядывал зал поверх колыханий ее торса. Давно он тут не бывал — на самом деле с той поры… впрочем, неважно, торопливо перебил он сам себя, холодея от мысли, что едва не позволил своей памяти оступиться. Достаточно сказать, что с той поры минуло много, очень много лет и нынче здесь все изменилось до неузнаваемости.
Белостенный зал дышал приветливым теплом. Натертый до блеска пол прочертила красная ковровая дорожка, развернутая — он готов был поручиться — только-только, в знак особой торжественности; у длинных столов, ломившихся от закусок, волнами плескалось многоголосье беседы. Толпа, как и следовало ожидать, выглядела праздничной, и любой жест сопровождался танцующей игрой света: поднятый бокал шампанского на глазах превращался в расплавленное золото, от протянутой руки разлетались искры, каждый поворот женской головки вызывал целую серию миниатюрных вспышек. По кругу прохаживались бесчисленные высокопоставленные лица, а в самом центре он заметил Василия: тот вертел в пальцах бокал вина и улыбался своей неизменной полуулыбкой, склоняясь к увешанной бриллиантами матроне, в которой Суханов внезапно узнал жену министра культуры. Да, сразу видно, мальчик далеко пойдет, очень далеко, в который раз одобрительно подумал он. Ксения, разумеется, еще не появлялась: она вообще не упускала случая показать, что ни в грош не ставит его положение. Но она еще молода, восемнадцать лет; он не сомневался, что ее блестящие задатки в скором времени…
Между тем жена критика навалилась на него в порыве доверительности.
— А я ему говорю: «Все это хорошо, Марк Абрамович, но финал-то, голубчик мой, финал недотянут. Я что хочу сказать: раз уж вы постоянно намекаете на какую-то страшную тайну, так раскройте ее в пятом акте!» А он — вы не поверите — он отвечает: «Сдается мне, вы замысла моего не поняли. Оставляя вопросы без ответа, я хочу показать всеобщий абсурд нашего бытия». Как вам это нравится? «Всеобщий абсурд нашего бытия»!
Когда она зашлась в очередном приступе неодолимого хохота, ее груди запрыгали, как две дыни в тугой пурпурной упаковке, тяжелые мочки ушей засверкали аметистами величиной с грецкий орех, а под вторым подбородком родился третий. Пробормотав какую-то надуманную отговорку, Суханов освободился от ее гнета и поспешил к Василию, но на полпути его все же настиг визгливый смех:
— «Всеобщий абсурд нашего бытия» — как вам это нравится, Анатолий Павлович?
Супруга министра скалила мелкие частые зубки.
— Мария Николаевна, вы обворожительны, как никогда, — сказал Суханов и с шутливо-преувеличенным трепетом приложился к ее ручке.
— Что отец, что сын, — томно протянула она. — Настоящие сердцееды!
Василий, стоя рядом с ним, любезно улыбнулся. Ничего не скажешь, красавец парень вырос.
Механизм разговора, заведенный среди гостей в начале вечера, мало-помалу разряжался, замедлял ход, приближался заданным курсом к главному событию вечера. Сливки московского художественного бомонда, собравшиеся якобы по случаю восьмидесятилетия своего именитого патриарха, без слов поздравляли себя с жизненным успехом. Вдруг по залу пролетел шорох, где-то зародилось волнение, то тут, то там в воздухе стали встречаться бокалы, и наконец по толпе прокатилось дружное «ваше здоровье!», расходясь восторженными кругами откуда-то из эпицентра событий. Где находится эпицентр, главный нервный узел высокого собрания, Суханов наметанным глазом определил уже при входе. В дальнем углу, окруженные, словно невзначай, горсткой крепких юношей в строгих костюмах, с характерно оттопыренными пиджаками, беседовали двое: они добродушно пререкались, шутили, смеялись, хлопали друг друга по спине под тайными взглядами сотен пар глаз. Эти двое — юбиляр, он же художник Петр Алексеевич Малинин, и министр культуры — только что произнесли тост, пожелав друг другу крепкого здоровья. В этот вечер престиж любого из гостей наглядно измерялся степенью близости к заветному кругу, и все присутствующие исподволь, с пиететом придвигались ближе и ближе, образуя почтительные темные волны дорогих костюмов и вечерних туалетов, увенчанные белой пеной крахмальных сорочек и обнаженных плеч.
Суханову пришло в голову, что сцена эта странным образом пародирует ранние работы самого Малинина — мгновенно узнаваемые произведения из серии «Великий вождь», где Ленин (или некто другой, с густыми усами и одиозным на данный момент именем) гремел с отдаленной трибуны у недосягаемого горизонта, а оттуда катился вал рабочих и крестьян, причем в таком ракурсе, что поначалу они были сведены перспективой к символическим обозначениям классовой борьбы и праведного гнева, но постепенно увеличивались в размерах, вымахивали, одетые в лохмотья, выше человеческого роста и едва не вырывались из рамы, сверкая глазами, раскрывая рты, сжимая кулаки. Разумеется, эти мрачные, агрессивные полотна были тактично оставлены за пределами ретроспективы мастера советской живописи. Другие, более умеренные работы, умело подсвеченные, наглядно демонстрировали «социализм с человеческим лицом». Позволив себе заговорщическую улыбку, Суханов с величайшим сожалением был вынужден покинуть обворожительную собеседницу (мальчику только на пользу — пусть и дальше ее обхаживает) и неторопливо двинулся вдоль стен.
Девственные снежно-белые березки, яркие и свежие, точно выращенные на заказ, купались в солнечном свете; полноводные голубые реки весело бежали вдоль изумрудных берегов, где паслись стада и дымили фабричные трубы. Прочно сбитые девушки, блистая улыбками, гордо вышагивали полем с мешками картофеля на плечах; чумазые шахтеры, сгрудившись тесными кучками, оживленно склонялись над газетами, чтобы прочесть о вводе в эксплуатацию новых железных дорог; расшитые золотом стяги проплывали перед сияющими глазенками детишек, которые еще не могли ходить строем, но были уже бессловесно, непоколебимо уверены в счастливом завтрашнем дне. Встречались здесь и портреты, изображавшие по преимуществу швей-мотористок, матросов и крестьян (одним словом, Народ), а также немногочисленные цветные иллюстрации к народным сказкам, созданные художником в моменты творческих раздумий; среди них выделялась знаменитая «Жар-птица», висевшая на почетном месте — сразу при входе.
Суханов шел, почти не останавливаясь. Все эти работы отличала, по его тайному убеждению, одна характерная черта: поразительная легкость, с которой они выветривались из памяти, чуть только отвернешься в сторону, — настолько они были невыразительны, настолько похожи на тысячи других полотен. Жанровые сцены в трактовке Малинина читались как страницы учебника, а лица были прописаны педантично и без души: создавалось впечатление, будто им не хватает одного из двух необходимых измерений. Но все же старик был не без таланта, и работы три-четыре, пожалуй, стояли особняком. Взять хотя бы вот эту.
Русоволосая молодая женщина в бледно-синем одеянии мечтательно вызревала из синего неба или, быть может, озера, оттенки которого плавно переходили в оттенки ее платья. Ее тихий взгляд был устремлен не на зрителя, а сквозь него и дальше, где находилось нечто поистине сокровенное, заметное ей одной, отчего у нее по лицу скользила нежная тень улыбки. Бесспорно, незаурядная работа, очень личная. Нагнувшись, Суханов прочел этикетку: «Будущая мать. 1965. Частное собрание». В который раз его передернуло, хотя вынужденность такого названия была для него очевидна — как-никак он сам способствовал формированию неодобрительного отношения к портретам родни: в них усматривался «налет буржуазности». Коль скоро в силу этого естественное название «Дочь художника» исключалось, Петр Алексеевич оставил право выбора за ними.
— Либо «Будущая мать», либо «Русская красавица», — сказал он в свое время. — Сами решайте.
Как и все советское искусство, эта картина была лишена избыточных физиологических деталей («нездорового натурализма», автоматически выдал ум Суханова) и не содержала явных признаков интересного положения: тело молодой женщины, не худое и не полное, незаметно сливалось с фоном. И все же такая прямолинейность показалась ему непростительно грубой. Как ни странно, на этом названии настояла сама Нина.
— Называть мое изображение «Красавица» — дурной тон, — сказала она во время их спора в сухановском кабинете, — и, в любом случае, красота здесь не главное.
И она оказалась права. Конечно, героиня картины пленяла красотой, ибо сходство было значительным, но при этом Суханова не покидало чувство, что портрет не сумел передать некую уникальную особенность Нины, некую драгоценную, неуловимую внутреннюю сущность, наделявшую ее тем загадочным холодным свечением, которое его так восхищало. Из-за этой особенности Нина, еще в бытность свою угловатым подростком, получила прозвище Русалка; глаза ее непредсказуемо меняли цвет от серого к зеленому и голубому, а полуулыбку было трудно описать словами; видимо, из-за той же особенности Суханов до сих пор, вглядываясь в ее черты, далеко не всегда мог угадать, о чем она думает. Зато мысли Нины, смотревшей с портрета, были прозрачны. В ней не было переменчивости, неопределенности или тайны: она, молодая, здоровая, умиротворенная, слушала новую жизнь, шевельнувшуюся в ней, — жизнь Василия. Как ни удивительно, именно эта простота, эта ясность, эта однозначность, настолько типичная для Малинина, и привлекла Суханова в портрете жены. Он повесил картину у себя в кабинете, напротив письменного стола, и часто посматривал на нее за работой, особенно… особенно в первые годы. Вид неоспоримо счастливой, несомненно голубоглазой Нины всегда его успокаивал, убеждая снова и снова, что все было оправданно, что жизнь его шла по плану, что сделанный когда-то выбор не был непоправимой, ужасающей…
Суханов тряхнул головой, словно отгоняя назойливую муху. Как бы то ни было, в предстоящие три месяца без нее, конечно же, будет скучно, сказал он себе и, бросив последний взгляд на молодую женщину, плывущую в голубом облаке радости, отправился на поиски оригинала. Он заметил Нину издалека: она стояла рядом с отцом и, мягко улыбаясь, слушала министра. На миг их глаза встретились через зал, но ее взгляд тут же скользнул в сторону. Он двинулся к ней, но его то и дело останавливали надоедливые знакомые, опутывая паутиной сплетен, комплиментов и приглашений. Потом среди присутствующих началось какое-то колыхание, общее перемещение и шиканье; и вскоре на невысокой трибуне в конце зала появился сам министр с чинным стаканом воды в руке.
Долго будет нудить, равнодушно отметил про себя Суханов и зааплодировал.
— Уважаемые товарищи, излишне говорить, по какому случаю мы собрались сегодня в этом зале, — начал министр, дождавшись тишины. — Нет нужды представлять нашего дорогого Петра Алексеевича Малинина, одного из величайших художников современности, лауреата Ленинской и Государственной премий, члена Академии художеств СССР с тысяча девятьсот сорок седьмого года, с самого дня ее основания, трехкратного лауреата…
Во время своей речи он то и дело заглядывал в бумажки. Изображая восторженного слушателя, Суханов позволил себе отвлечься и погрузился в замечательно теплое, бездумное ощущение полного благополучия. Все в его жизни сложилось отлично, да, все было отменно устроено, причем он это заслужил, а потому воспринял почти как должное, когда по окончании выступлений самых известных деятелей культуры и в процессе выступления менее известных, безуспешно пытавшихся вернуть утраченное внимание публики, оживленно разбредающейся по залу, из образовавшегося просвета вынырнул министр и положил руку ему на плечо.
— Как жизнь, Толя? Вижу, все путем, — начал он весело. — Повезло тебе, чертяка: жена — первая красавица на Москве!
Суханов отмел непрошеную мысль о том, что министр очень кого-то напоминает, и ответил ни к чему не обязывающей любезностью в адрес его супруги. Тот хохотнул, посмотрел на него с хитрецой и спросил:
— Куришь?
Суханов не курил.
— Естественно, — ответил он без промедления.
Оставив позади субъектов с квадратными подбородками, они вышли на воздух, и тут же в пальцах Суханова неизвестно каким образом материализовалась сигарета. За ней последовал огонек, вспыхнувший где-то в темноте и послушно подлетевший к его лицу, освещая вытянутую руку и беспредельно почтительную улыбку все того же швейцара с пошлыми усиками. В глазах швейцара мелькнуло узнавание, смешанное с подобострастием, что доставило Суханову удовольствие. Прогибайся, любезный, прогибайся, молча твердил он, стараясь не затягиваться, а министр по-прежнему приобнимал его за плечо. В другой раз будешь знать, как вставать на пути у деятеля культуры, который дружен с высоким начальством и приходится единственным зятем виновнику торжества, а ко всему прочему, добавил его внутренний голос не без ложной скромности, и сам имеет какой-никакой вес в мире искусств.
Уже двенадцать лет Анатолий Павлович Суханов занимал чрезвычайно ответственный, чрезвычайно завидный пост главного редактора ведущего искусствоведческого журнала «Искусство мира».
Выдыхая дым, министр нелепо раздувал щеки.
— Маша сына твоего нахваливает, — сообщил он после короткой дружеской паузы. — Хороший парень. Напомни, он чем занимается?
— Учится в МГИМО, весной заканчивает, — с гордостью ответил Суханов. — Круглый отличник. Языков кучу знает — щелкает их, как орехи.
— Да что ты говоришь? — На министра это явно произвело впечатление.
Нет, в самом деле, в самом деле он был на кого-то похож, особенно когда вот так щеки надувал… Суханов вдруг встревожился, не слишком ли явно он разглядывает министра, перевел глаза на другую сторону улицы — и в этот самый миг почувствовал беспокойство. На мгновение он отвернулся, потом взглянул еще раз. Так и есть, ошибки быть не могло.
— Послушай, Толя, — говорил между тем министр. — У меня на даче во вторник небольшой междусобойчик намечается, все свои — мы с Машей, кое-кто из близких. Дочка моя заедет — симпатичная, между прочим. Вот я и подумал, может, вы с Василием… Что случилось?
Вытянув шею, Суханов смотрел на безлюдную улицу.
— Сам не понимаю, — озадаченно сказал он. — Моя машина… почему-то ее на месте нет. Водителю было сказано вот там нас ждать.
— Вся шоферня поддает, — глубокомысленно изрек министр. — К концу мероприятия будет стоять здесь как штык, не сомневайся. Так вот, насчет вторника…
Но Суханов, щурясь, продолжал всматриваться в темноту.
— Это какое-то недоразумение, — бормотал он. — Володя у нас не первый год работает, и за все время ни разу… Ума не приложу, что могло…
Сняв очки, он взялся протирать стекла подкладкой пиджака. Глаза, лишившиеся прикрытия, сделались растерянными и непристойно голыми. Министр слегка нахмурился и отшвырнул сигарету.
— Ладно, у тебя сейчас, я вижу, голова другим занята, — сказал он с холодком, — так что отложим этот разговор. Бывай, Толя.
Суханов еще пару минут потоптался у входа, глядя в одну точку, как будто пытался усилием воли призвать машину из-под густой сени деревьев, где ей следовало находиться по всем законам природы. Таких казусов с ним еще не бывало — то есть практически не бывало, а когда они все же случались, это напрочь выбивало его из колеи. Пока он стоял под крышей портика, заморосил мелкий дождь, и вскоре мостовая подернулась недобрым глянцем. Он повернулся ко входу, и швейцар бросился открывать ему дверь, но теперь Суханову почудилось подобие глумливой усмешки, которая пряталась под усами. Он тут же упрекнул себя за мнительность, но его все равно кольнул внезапный страх, будто случилось нечто непоправимое; будто в тот самый миг, когда он сделал свое злополучное открытие, министр затронул какую-то серьезную, возможно даже жизненно важную, тему, а он, растерявшись, пропустил мимо ушей, позорно отключился, прощелкал…
Но как он ни напрягался, слова министра вспомнить не удавалось, зато неотвязная мыслишка о его сходстве с кем-то знакомым все время вертелась в голове, путала ход рассуждений, уводила в сторону, пока понемногу его страх не рассеялся. Если он случайно и допустил неуважение — впрочем, он был уверен, почти уверен, что подобного не произошло, — он сумеет все позже загладить; первоочередной же задачей было решение возникшей проблемы. Если этот разгильдяй действительно поехал выпить, они его тут же уволят, решил Суханов с негодованием и, уворачиваясь от знакомых, пошел искать Нину.
Во время речей она оставила отца, но Петр Алексеевич, которого Суханов поспешил осыпать сбивчивыми поздравлениями, сказал, что видел ее вот только что — она с Ксенией разговаривала. Начиная терять терпение, Суханов опять нырнул в толпу. Не успел он сделать и двух шагов, как путь ему преградила юная девушка с мальчишеской стрижкой.
— Добрый вечер, Анатолий Павлович, — важно произнесла она высоким, почти детским голоском. — Меня зовут Лина Гордон. Я журналистка. Пишу материал о юбилейной выставке Малинина. Не могли бы вы ответить на несколько вопросов? Я убеждена, что ваше мнение, как главного редактора «Искусства мира», будет чрезвычайно ценно для моих читателей.
Он посмотрел на нее, приподняв брови. Ее цыплячья шея торчала из воротника бесформенного, дешевого желтого платьишка, на обветренных губах не было и следа помады. В руке она держала раскрытый блокнот.
— Какого… э… как вы сказали, какое издание вы представляете? — спросил он с невольной улыбкой.
— Я работаю в одном из журналов МГУ, — сказала она серьезно, снимая колпачок с шариковой ручки. — Итак, нравятся ли вам картины Малинина, Анатолий Павлович? С вашей точки зрения, можно ли считать их настоящим искусством?
По мере того как он разглядывал эту пигалицу, его изумление росло. Ее малиново-красный маникюр облупился. Было похоже на то, что она грызла ногти.
— Значит, университетский журнал, — сказал он. — Понятно, студенческое издание. Разрешите полюбопытствовать: сколько же вам лет? Восемнадцать? Семнадцать?
Прозрачные кончики ее оттопыренных, до смешного детских ушей порозовели.
— Мой возраст здесь совершенно ни при чем, — отрезала она. — Я выполняю редакционное задание. Ответьте, пожалуйста: что вы думаете о картинах Малинина?
В ней было столько ответственности, столько гордости за свою миссию, что Суханов сжалился.
— Ну, хорошо. — Он прочистил горло. — Смогу вам уделить не более минуты, но если говорить коротко, то эти работы показывают все лучшее, чем славится земля русская, — ее величие, лиризм и мужество. Петра Алексеевича отличает поразительная способность изображать кульминационные моменты жизни простых русских людей, причем в такой открытой, чуткой, непосредственной манере, которая выявляет самую…
Ее немигающие карие глаза внимательно его изучали; его слегка озадачило, что она не делает записей. Когда он умолк, она покачала головой.
— Нет, я не верю, что вы действительно так считаете, — сказала она. — Его картины насквозь фальшивы, это все видят, просто боятся вслух сказать. Взять хотя бы вот тот банальный портрет — сразу ясно, что в нем нет ни капли правды. Если честно, разве вы так не думаете?
Ошеломленный ее непоколебимой уверенностью, он проследил за направлением ее пальца — и сразу же взгляд его сделался холодным. Ситуация больше не казалась ему забавной, и мысли вновь обратились к поддающему шоферу, к туманному, но неприятному инциденту с министром, к досадной необходимости как можно скорее устранить назревавшую проблему…
— Если честно, моя милая, я сейчас думаю о другом: как вы сюда попали? — резко спросил он. — На просмотр допускаются только аккредитованные журналисты. Задание от студенческой редакции не дает вам права навязываться присутствующим.
Его тон ее явно задел. Ее глаза сузились, рот сделался злым, и она тут же стала собой — тощим бедным подростком. Чуть помедлив, она неохотно призналась:
— Я по приглашению. Ваша дочка помогла, мы с ней на одном курсе учимся.
— Ах вот как, моя дочка. Как же я сразу не догадался. Сам принес ей два пригласительных билета, чтобы она взяла с собой какого-нибудь достойного сокурсника. — Он с неприязнью оглядел ее скуластое личико. — Ну что ж, рад был познакомиться, Лида.
— Лина, — угрюмо поправила она.
Блокнот, как он заметил, был уже закрыт.
— Мой вам дружеский совет, — сухо добавил он. — Насчет ваших художественных воззрений: право, не стоит ими бравировать — мало ли кто услышит. Да, последний вопрос: вы, случайно, Ксению не видели?
Она дернула подбородком в сторону выхода. Он повернулся.
— Мне все равно, кто меня слышит, — бросила она ему в спину. — Времена меняются.
Он оглянулся на нее, и у него защемило сердце. Она не двигалась с места, такая юная, дерзкая, такая нелепая в этом желтом балахоне с чужого плеча, такая невыносимая в убеждении своей правоты, такая жалкая в стремлении оставить за собой последнее слово.
— Времена всегда меняются, милая Лида, — сказал он не без сочувствия. — Но вам бы не вредно усвоить, что есть вещи, которые остаются неизменными.
Скорее всего, у нее и на это нашелся ответ, но Суханов уже не слышал. Решительно зашагал он через весь зал — туда, где он наконец-то увидел Ксению: совершенно неподобающе одетая, в болтающихся на ней брюках, она с характерным видом случайного наблюдателя прислонялась к стене. Настроение у него падало с каждой минутой.
— Вижу, ты прекрасно распорядилась лишним билетом. — Слегка запыхавшись, он остановился перед ней. — Познакомился я с твоей подругой: сплошное очарование. А как высоко ценит работы твоего деда!
Ксения пожала плечами.
— Тебя никто не заставляет любить моих друзей, — равнодушно сказала она. — Многие к тебе тоже не питают теплых чувств.
Ее серые глаза под тяжелыми веками казались сонными. От последней реплики он почему-то не вспылил и даже не обиделся, а лишь испытал неловкость, будто проскочил мимо знакомой двери и попал в чужую комнату, полную острых углов и тревожных теней.
— О чувствах твоих друзей поговорим в другой раз. — Он надеялся, что это прозвучало достаточно строго. — А сейчас мне нужно найти маму. Ты не знаешь, где она?
— Она ушла.
— Ушла, — повторил он. — Как это ушла?
— Да у нее, как обычно, голова разболелась, и она домой поехала — с полчаса назад. Сказала, что здесь все равно скоро закончится. Ой, чуть не забыла: она взяла твою машину. Просила тебе передать.
Он непонимающе посмотрел на дочь.
— А почему она меня сама не предупредила? — еле выдавил он.
Ксения снова пожала плечами.
— Наверное, увидела, что ты беседуешь с Высоким Начальством, и решила не встревать. А вы, ребята, как — душевно потрепались?
Суханову вдруг захотелось стиснуть голову руками. Вместо этого он тупо кивнул и на миг задумался. Министр с супругой уже отбыли.
Чувствуя, как в правом виске застучала маленькая жилка, предвестница его собственной головной боли, он поплелся к дверям, оставляя позади шум, свет и тепло.
Глава 2
Дождь зарядил всерьез и надолго. Уличные фонари плыли сквозь текучий туман; их бледные отражения тонули в перевернутом мире асфальтовой реки. Пустое пространство перед Манежем дрожало в мокрой тьме, а серая громада гостиницы «Москва» растворилась в неверном мареве горящих окон. Суханов с минуту помедлил под сенью псевдодорических колонн. К его облегчению, усатый швейцар сменился: на его место заступил другой, весьма странный тип — немолодой, помятый, в бордовом вельветовом пиджаке. Этот новый швейцар уставился на него из темноты. Не иначе как злорадствует, что я здесь торчу без машины, с досадой подумал Суханов и, отвернувшись, стал уныло вглядываться в стену дождя.
Поймать такси в такое время и в такую погоду было почти нереально, а потому он, вздыхая, смирился с неизбежностью: в конце концов, станция метро находилась в двух шагах, сразу за пределами видимости. Знать бы еще стоимость проезда. Достав бумажник, он пошелестел пачкой купюр, мрачно нащупал мелочь и, выудив пригоршню монет, бросил их в карман пиджака. Вечер обдавал его тяжелым влажным дыханием, а швейцар по-прежнему смотрел в его сторону из темноты. Раздраженно втянув голову в плечи, Суханов спустился навстречу дождю.
— Анатолий, неужели ты? — спросил дрогнувший голос у него за спиной.
Он замер. Голос был ему до боли знаком. За ворот затекала вода; особо настырная струя побежала вдоль позвоночника. Медленно повернув назад, он поднялся по ступеням.
Швейцар в вельветовом пиджаке шагнул в полосу света.
— Лев, — сказал Суханов без выражения.
Долю секунды они вглядывались друг в друга. Потом, как видно, обоим сразу пришло в голову, что после стольких лет надо бы как-то себя проявить: обняться, расцеловаться, сделать хоть какой-нибудь теплый человеческий жест… Одновременно двинувшись вперед, они неуклюже столкнулись и в замешательстве свели объятия к минимуму; решили ограничиться рукопожатием, но только схватили друг друга за манжеты. Очередная дождевая капля, упавшая Суханову на запястье, ледяной змейкой поползла к локтю.
— А ты изменился, — отметил мнимый швейцар. — Располнел, солидный такой… При полном параде… В очках. Раньше ты очки не носил…
— Да вот, зрение… — неопределенно пробормотал Суханов и, помолчав, добавил: — Мы с тобой оба моложе не становимся.
— Нет, дело не в возрасте, просто…
Мысль осталась недосказанной. По мостовой, преследуемая красными зигзагами, с плеском пронеслась машина; оба проводили ее глазами. Когда она скрылась из виду, проспект Маркса снова погрузился в глянцевую черноту. Суханов почувствовал, как первое потрясение сменяется гнетущей неловкостью.
— А вот ты нисколько не изменился, — выговорил он.
Как ни странно, это было сказано искренне, хотя и не в порядке комплимента. Лев Белкин, что греха таить, в свои пятьдесят три года — а может, пятьдесят два? — выглядел основательно потрепанным; от него веяло неухоженностью и неустроенностью, на лице отразились красноречивые признаки возраста и невезенья, а одет он был и вовсе как клоун: немыслимый вельветовый пиджак с коричневыми кожаными заплатами на локтях, а на шее — съехавший набок серо-буро-малиновый галстук-бабочка. Но Суханов знал, что бедность и беспорядок простительны в юности; люди достойные со временем их перерастают. Белкин явно предпочел этого не делать. В глазах Суханова он остался таким же молодым, как прежде, только теперь казался заезженным, придавленным, опустившимся…
— Нисколько не изменился — то-то ты меня не узнал, — сказал Белкин.
— Значит, богатым будешь, — безрадостно отшутился Суханов.
— Это вряд ли, — коротко усмехнулся тот. — Богатство не всем на роду написано.
— Ой, я тебя умоляю! — оборвал его Суханов.
Но тут же подумал, что Белкин, вероятно, высказался без всякой задней мысли, а потому не было нужды так огрызаться; нет, никакой нужды не было. Белкин не ответил, и с минуту они смотрели в напряженном молчании, как дождь хлещет по Манежной площади; и все это время Суханов подыскивал какие-нибудь дружеские, непринужденные слова — но ничего не приходило в голову. Момент был упущен: нужные слова надо было говорить много лет назад.
Тут на каменные плиты портика упал прямоугольник света, и в вестибюле Суханов мельком увидел настоящего швейцара, который почтительно кланялся у распахнутой двери. Фойе зевнуло соблазнительным теплом, и на пороге появился известный актер, который на ходу раскрывал огромный розовый зонт над своей девятнадцатилетней женой. Эти двое проворковали Анатолию Павловичу «доброй ночи», с нескрываемым любопытством покосились на Белкина и побежали к подъехавшей «Волге». Девчонка захихикала; Суханов явственно расслышал: «…и сбоку бантик», но остальные ее слова проглотила ночь, и он постарался себе внушить, что предметом обсуждения была некая модная дамская идея, а не дурацкая удавка на шее у Белкина. И все равно неприятный осадок остался, очень даже неприятный: эти смешки, косые взгляды — люди бог весть что могли подумать… Он исподлобья посмотрел на Белкина и впал в тоску.
— Слушай, Лев, — начал он, — как же я тебя в зале проглядел?
— Очень просто, — сказал Белкин. — Меня там не было, приглашения не достал. На самом деле я…
Дверь снова начала отворяться, и в расширяющемся проеме Суханов заметил мощный пурпурный бюст жены театрального критика, а сзади — подпрыгивающего кузнечика-мужа. Охваченный внезапной паникой, он стал оттеснять Белкина подальше от выхода, к ступеням, а сам приговаривал:
— Публика расходится… мы тут на дороге… давай-ка в сторонку…
На углу холодный дождь надавал ему пощечин; Белкин послушно шел следом. Хотя бы так, хотя бы так, еще чуть-чуть — наконец, слава богу, они скрылись от посторонних глаз, прижавшись к стене под символическим прикрытием узкого карниза. К счастью, никто их не видел, если не считать этого длинноволосого… как его там… под розовым зонтиком, с молодой женой, но это ерунда, не тот уровень. Сдерживая облегченный вздох, Суханов протер очки.
— Откроют для всех, тогда непременно схожу, — говорил Белкин, ничего не замечая. — Кстати, у тебя-то какое впечатление?
— Прекрасное. Очень интересные работы. И помещение идеальное.
— Идеальное, значит? — Белкин добродушно сощурился. — Не ты ли говорил, что Манеж строился для верховой езды и лошади выглядят в нем лучше, чем картины…
И тут неожиданно лицо Белкина вспыхнуло поразительной улыбкой. Это было его давнишнее, незабываемое свойство: редкого обаяния улыбка внезапно ярко преображала его неизбывно удрученное лицо, придавая ему удивительную человечность, некую глубокую, светлую осмысленность. Улыбаясь, он легонько взялся за пуговицу на сухановском пиджаке.
— А еще ты говорил, что в этом есть своя логика, потому как большинству художников, которые сюда допущены, место на конюшне. Помнишь, Толя?
Это было уму непостижимо, просто уму непостижимо — как ему удалось сохранить такую улыбку; смущало и другое внезапное открытие — взгляд у Белкина тоже остался прежним: хотя под глазами появились мешки, веки набрякли, а к вискам тянулись морщины, во взгляде его плясал все тот же огонь, обжигавший былой темной, радостной жизнью.
— Нет, не помню, — натянуто ответил Суханов. — Не знаю… Может, и говорил. Так или иначе, здание переоборудовано… — Он запнулся и торопливо добавил: — Теперь тут все изменилось.
Посмотрев на него в упор, Белкин скривился, кивнул и отпустил его пуговицу. Огоньки в его глазах погасли, а усталые складки возле рта обозначились еще резче.
— Занятно, — произнес он ровным тоном, — по-моему, тут ничего не изменилось. Я ведь хожу практически на все выставки. Чтобы держаться, так сказать, в курсе последних достижений. Не то чтобы я их здесь увидел, но надежды не теряю.
— Да, — выжал из себя Суханов, не придумав ничего лучше, и поправил очки.
Ситуация сложилась неловкая — неловкая и ненужная. Под козырьком было так мало места, что при каждом движении они мягко соприкасались плечами, а мокрый сумрак плескался все ближе, угрожая их тесному прибежищу, облизывая границу сухого островка, уже просачиваясь в начищенные до блеска ботинки Анатолия Павловича. Ему не терпелось вырваться, добраться до дому, где тепло, светло и уютно, напиться перед сном чаю… Встреча затягивалась, безбожно затягивалась, и он знал, что нужно ее пресечь, немедленно, единым махом, но, как ни странно, не находил для этого сил, точно беспомощно увяз в изнурительном, бесконечном сне. На фоне длительной паузы мимо них пробежала девушка с короткой стрижкой, и под разлетающимися полами ее плаща Суханову померещился край желтого платья, но она промелькнула так быстро, что разглядеть получше не удалось. Белкин тоже смотрел, как она таяла под дождем.
— А Нина здесь? — спросил он, когда следы девушки смыло водой.
— Она устала, пораньше ушла, — ответил Суханов и добавил, указывая на противоположную сторону улицы: — На нашей машине с водителем уехала.
— Вот как… Жаль. Надеялся ее повидать. Думаю, она нисколько не изменилась.
— Все мы меняемся, — сказал Суханов. — Никто моложе не становится.
Господи, это уже по второму кругу, в унынии подумал он.
— А как… э-э… Алла поживает? — спросил он, чтобы только не молчать.
— Ты разве не слышал? Она давным-давно от меня ушла. Теперь замужем за учителем математики. Трое детей. Но поживает хорошо — спасибо, что спросил.
— Извини, не знал… А вообще… Сам-то как?
— Спасибо, неплохо. Живописью занимаюсь, то, се. А ты?
— Не жалуюсь, не жалуюсь… — Он кашлянул и переступил с ноги на ногу. Их плечи опять столкнулись. — Смотри, дождик вроде кончается.
Дождь не утихал.
— Да, похоже на то, — согласился Белкин. — Ты сейчас куда? Я на метро. Может, пройдемся? У меня зонт есть.
— Я бы с радостью, но… Мне в другую сторону, — ответил Суханов, неопределенно махнув рукой.
— Конечно, я понимаю, — негромко сказал Белкин. — Ну, счастливо тогда, Анатолий. Удачи тебе и все такое прочее.
Он поднял ворот бордового пиджака, извлек из кармана растрепанный зонтик (это же надо додуматься: мокрый зонт в карман сунуть!) и, не оборачиваясь, шагнул в темноту. Суханов заметил, что он сутулится. Как странно, раньше ведь прямо держался, подумалось ему — и эта непрошеная мысль тотчас же вызвала какой-то отголосок прошлого, задела одинокую дрожащую струну, чей звук поднимался все выше и выше у него в груди, будоражил смутные желания и, нераздельно от них, пронзительную, незнакомую грусть. Он посмотрел вслед Белкину, который брел сквозь ненастье, держа над головой кособокий зонт с торчащей наружу спицей, и подумал с горечью: какие мы все-таки дураки — а жизнь-то, считай, и прошла. У него перехватило горло, и на одно мгновение он было испугался, что голос пропал и окликнуть не получится… Но спазм быстро миновал.
— Лева, погоди! — выкрикнул он.
Сперва ему показалось, что Белкин не слышал, что его слова унесло дождем. Потом Белкин оглянулся. Он усмирял зонтик, напрочь отбившийся от рук.
— Слушай, Лева, а ты зачем сегодня приходил?
— Да просто мимо шел, а тут хлынуло — решил переждать! — прокричал в ответ Белкин.
Суханову не был виден его взгляд — темно, далеко.
— Но… у тебя ведь зонтик! — крикнул он снова.
— А толку-то — сам видишь.
— Да, вижу, в самом деле… Ну, счастливо тогда. Передавай привет… в смысле, будь здоров!
Белкин не двигался с места. Зонтик обезумевшей птицей трепыхался у него над головой. Минуло несколько секунд, тоскливых и нескончаемых, как человеческий век. Пробормотав что-то неразборчивое, Белкин прямо по лужам двинулся назад, с каждым шагом обдавая себя брызгами. Когда он остановился перед Сухановым, лицо его было омыто дождем.
— Ладно, соврал я, — сказал он хмуро. — Тебя хотел перехватить. Вас с Ниной. Узнал, что сегодня просмотр, и решил: другого случая не будет.
Яростно сплющив зонтик, он бросил его к ногам и стал рыться в отвисшем кармане. Оттуда сбежала золотая обертка от конфеты, закружилась на ветру и тут же утонула. В необъяснимом напряжении Суханов следил за его руками. Наконец Белкин вытащил какую-то глянцевую открытку и сжал ее меж ладонями.
— Вот, хотел вручить, — сказал он. — Это в ближайшую среду. Естественно, без всякой помпы, в газетах не напишут… В общем, я теперь вижу, что напрасно все это затеял, тебя вряд ли заинтересует, так что…
Суханов без слов протянул чуть дрогнувшую руку. Белкин заколебался, пожал плечами и сунул ему открытку. На ядовитом кислотно-зеленом фоне дико прыгали в разные стороны бессмысленные цветные буквы. Суханов снял очки, размазал по стеклам воду и сделал вторую попытку. Буквы начали выстраиваться в более или менее предсказуемом порядке и образовали, хотя и не сразу, а лишь через минуту-другую, короткий текст: «Л. Б. Белкин (1932—). Москва сквозь радугу»; и ниже, петитом, адрес, даты, часы работы…
В молчании разглядывая буквы, Суханов ощутил, как пронзившая его скорбь уступает место какому-то другому, безымянному покуда чувству, которое медленно расправляло могучие черные крылья у него в сердце.
Белкин заговорил, быстро, нервно:
— Понимаешь, у меня это первая… Нет, я, конечно, выставлялся от случая к случаю, но эта — персональная. Галерейка на Арбате, небольшая, зато целиком в моем распоряжении. Название, конечно, идиотское, пошлое, это не я придумал, но спорить не стал, у меня ведь действительно эксперименты с цветом, так что я решил… Тьфу, черт, что это меня понесло?
Он резко умолк, стиснув пальцами виски. А после, совершенно другим тоном, спокойным и до странности безысходным, сказал:
— Толя, послушай: я знаю, у нас давно с тобой пути разошлись, но ведь миновало почти четверть века, и вот… Короче, буду счастлив, если вы с Ниной сможете прийти на открытие. Среда, девятнадцать часов, тут все написано, вот здесь, в уголке, видишь?
Суханов встрепенулся, словно выходя из транса. На лице его распласталась широкая улыбка.
— Конечно, конечно. — Он вертел в пальцах открытку и улыбался, улыбался. — То есть мне надо свой график проверить, но если получится, буду рад… И Нина, конечно, тоже… Будем очень рады…
Внимательно посмотрев на него, Белкин отвел глаза.
— Для меня это важно, — тихо сказал он. — Но если не сумеешь выкроить время, ничего страшного. Я все понимаю, надо было заранее… Нине от меня привет передай, ладно? Доброй ночи, Толя.
— Доброй ночи, Лева, — отозвался Суханов, по-прежнему улыбаясь.
Белкин поднял руку на прощанье и зашагал прочь, сражаясь со своим несуразным зонтом, чьи растопыренные спицы тускло поблескивали в свете фонарей. Суханов стоял без движения и, улыбаясь все той же застывшей улыбкой, глядел в никуда; только пальцы его свирепо давили открытку. Через некоторое время дождь присмирел, пошел на убыль и в конце концов превратился в ту же безобидную изморось, с которой начинался — не то час, не то вечность тому назад, смотря как считать… Суханов прищурился, стряхнул воду с ботинок, похоронил намокшее приглашение в кармане и быстрым шагом направился в сторону, противоположную той, где скрылся его некогда лучший друг.
Только на середине Красной площади он сообразил, что даже не сказал «поздравляю».
Глава 3
Черный циферблат гигантских часов на Спасской башне грозно маячил в подсвеченных облаках; когда золоченая стрелка дрогнула и перескочила на следующий рубеж, куранты пробили четверть. Суханову не приходилось бывать на Красной площади в такое позднее время уже много лет, если не десятилетий, и от этого пустынного, залитого ярким светом простора ему стало не по себе. Зеленоватая, скользкая от дождя брусчатка холодно блестела, а впереди переливался многоглавый собор Василия Блаженного, как чешуйчатый Змей Горыныч из какой-то былины с несчастливым концом. Неизвестно откуда появился юнец в надутой фиолетовой куртке и пошел следом; в тишине его шаги отдавались громким, зловещим эхом; потом он также внезапно исчез. С беспокойством ощупав нагрудный карман, Суханов прибавил ходу. На краю площади ему показалось, что из густой тени кто-то хихикнул. До Большого Москворецкого моста он добрался почти бегом.
Там он остановился у парапета, чтобы отдышаться. Ноги с непривычки болели. Внизу Москва-река медленно несла свои тяжелые бурые воды, а из глубины зыбко поднимался перевернутый град Китеж, существовавший лишь по ночам, рождаемый неверными переплетениями тысяч уличных фонарей, автомобильных фар и огней подсветки. Стены, храмы и колокольни этого сокровенного города дрожали от желания высвободиться, уплыть по течению, оставить далеко-далеко позади гнетущую, многолюдную, полную опасностей Москву; но их бдительно сторожила ночь, навечно сковав длинными цепями золотых отражений. Оторваться вниз по реке сумели немногие: мертвая ветка, раздувшийся парусом белый платок, флотилия окурков да пятна мазута, расползающиеся в луче света… Не в силах отвести глаза, Суханов смотрел на радужную пленку, ширившуюся по поверхности воды. Пригласительный билет жег ему карман, а безымянное чувство все разминало мощные черные крылья в его душе.
Вдруг по тротуару застучали, все ближе и ближе, чьи-то шаги. Суханов обернулся. У него за спиной, ухмыляясь и тяжело дыша, стоял все тот же парень в фиолетовой куртке. В отчаянии Суханов окинул взглядом мост — сначала один конец, потом другой: в поле зрения не было никого, ни одной живой души, только автомобили мчались сквозь ночь, но слишком быстро, слишком быстро… Сердце заколотилось где-то в горле.
— Клевый галстук, дядя, — развязно заговорил юнец. — Это какой лейбл?
Суханов сглотнул слюну:
— Что значит «лейбл»?
— Ну, чье производство? Там же написано.
Медленным движением, будто под водой, Суханов отогнул любимый винно-красный галстук и с ощущением быстро приближающегося конца прочел:
— Это… э-э-э… «Кристиан Диор».
— Губа не дура. — Парень восторженно прищелкнул языком.
— Послушайте, что вам нужно? — хрипло выдавил Суханов. — Галстук? Забирайте.
— Не, спасибочки, мне без надобности, — сказал парень, — я не ношу. А двушки не найдется?
— Вам нужны две копейки? — непонимающе переспросил Суханов.
Юнец кивнул, и по прыщавой физиономии забегали безумные глаза. Понимая, что с ним вот-вот произойдет нечто невообразимое, Суханов трясущейся рукой полез в карман и выгреб несколько монет. В голове издыхающей бабочкой трепетала одна только мысль: почему я не поехал на метро, почему я не поехал на метро, почему я… Мост был по-прежнему пуст, и он воочию представил, как летит вниз головой, падает сквозь ночь, падает бесконечно, навстречу темной, холодной смерти, затаившейся на глубине, а сверху гогочет и гогочет этот нелюдь… Парень склонился над его ладонью — так близко, что Суханов почувствовал запах старой сигареты.
— Ну-ка, что тут? Пятак, гривенник, еще пятак… Ага, во! — Он выбрал одну медную монетку. — Ну, спасибо, дядя, выручил. Позвонить надо. Мать с ума сходит, когда я поздно.
С этими словами он развернулся и зашагал назад, в сторону Красной площади. В то же мгновение мост ожил. Мимо проковыляли две пьяные девицы, которые неумолчно горланили: «Мы желаем сча-а-стья-а-а вам»; старик со старушкой на ходу спорили, кто сжег чайник; пятеро или шестеро мелких азиатов в костюмах семенили по тротуару с необъятной картой города, между ними развернутой, и без конца фотографировали реку, щебеча на своем птичьем языке. Суханов затравленно озирался по сторонам, не в силах осмыслить случившееся. Внезапно он понял, и его омыла волна смеха. Мальчишке-хулигану с безумными глазами требовалась двухкопеечная монета для уличного телефона-автомата.
И в этот сладостный миг осознания все неприятности минувшего вечера показались вдруг Суханову абсолютными пустяками и даже эпизод с Белкиным потерял всякое значение. Биение черных крыльев в его сердце остановилось. Что и говорить, все ясно как день, яйца выеденного не стоит. Разумеется, Лев явился с единственной целью: его унизить — его, Суханова, который столь многого добился в жизни! Именно так: надумал похвалиться своими достижениями, а достижений-то — ровно ноль, какая-то жалкая, опоздавшая на целую жизнь выставка, которой грош цена. Посмеиваясь, Суханов вытащил из кармана пригласительный билет. Набухшая глянцевая бумага заскользила под пальцами и поддалась не сразу, но он все же сумел разорвать ее вдоль, потом еще раз и еще… Обрывки он бросил через парапет и, глядя, как они кружатся все ниже и ниже, все ближе к свинцовой воде, испытал необыкновенное умиротворение. Один клочок, потрепыхавшись в воздухе, приземлился на перилах; Суханов различил три яркие буквы: голубую, синюю и фиолетовую — самый хвост радуги. Мгновение смотрел он на буквы, прищурив глаза, потом пожал плечами и ловким щелчком послал их в темную, мерцающую бездну.
Дальнейшее происходило с волшебной легкостью сна. Чуть только он повернулся, как с ним поравнялось такси, приветливо подмигивая зеленым огоньком и тормозя, хотя он даже не успел поднять руку, — и вот, привычно расположившись на заднем сиденье, он уже подавался вперед, чтобы назвать адрес.
Побывав на волосок от смерти, он теперь несказанно умилялся всему: и нарастающему мельканию освещенных витрин за окном, и этому автомобилю, где по какой-то неведомой причине пахло фиалками, и таксисту, которого не удавалось как следует разглядеть и чьи старомодные очки и смешная бородка цвета соломы то и дело прыгали в зеркале, и — более всего — упрямству этого чудака, всерьез уверявшего, что такой улицы не существует.
— Улица Белинского? — восклицал он. — Вы уж мне поверьте, товарищ, я Москву знаю как свои пять пальцев. — С этими словами он всякий раз отрывал ладонь от руля и шевелил хрупкими, почти детскими пальцами. — В районе Третьяковки такой улицы нет.
— Уверяю вас, есть, — добродушно повторял Суханов. — Я там живу двенадцать лет — уж, наверное, знаю.
На минуту-другую таксист умолкал, а потом снова заводил свое, и отражение его бородки все так же возбужденно дергалось в автомобильной темноте, стремительно летящей вслед темноте улиц.
— Как скажете, товарищ. Хотите, чтоб я вас доставил в несуществующее место, — пожалуйста. Кто я такой, чтоб вас отговаривать? Мое дело — возить пассажиров, а пассажиры сплошь и рядом сами не знают, куда им нужно, но я не спорю, мое дело сторона, я…
— Здесь налево, — перебил Суханов. — Серое здание с правой стороны, видите?
— Вижу, вижу! — возликовал шофер. — Так я и знал! Какая ж это улица Белинского? Это Воскресенский проезд. Вот я сейчас сдам назад, а вы табличку прочтете. Держитесь.
Суханов снисходительно улыбнулся. Взвизгнули тормоза. Квадратные буквы, как и следовало ожидать, сообщали черным по белому: «Улица Белинского». После недолгой паузы в сумраке раздался протяжный, скорбный вздох.
— Глазам своим не верю! — запричитал таксист. — Даже тут переименовали! Старое-то название куда как лучше было… Вы уж не судите строго. Верите, нет, я карту города досконально изучил: каждую улицу, каждый перекресток, все, только карта моя слегка устарела — отпечатана еще до революции, вот и случаются иногда казусы.
— И часто с вами такое бывает? — невинно поинтересовался Суханов.
Шофер едва не плакал.
— Чуть не каждый раз, — признался он трагическим шепотом.
Сумасшедший, да и только, решил Суханов и вынул из бумажника десятирублевую купюру.
— На сдачу купите себе новую карту, — великодушно предложил он и, посмеиваясь, выбрался из машины, поймав напоследок в зеркале заключительный блик очков и прощальный взмах желтой бороды на невидимом подбородке.
Нина стояла на свету в проеме дверей, барабаня пальцами по косяку; лицо ее было бледным и усталым.
— Я видела в окно, как ты на такси подъехал, — сказала она. — Я уже беспокоиться начала: Ксения с Василием больше часа назад вернулись… Но ты же насквозь промок!
— Под дождь попал, но это мелочи, — беспечно объявил Суханов. — Меня тут едва не убили.
Нина сжала воротник голубого, отороченного золотом халата.
— Это я виновата, — выговорила она. — Надо было дождаться тебя в машине.
Через несколько минут Суханов, облаченный в точно такой же, только алый, халат, сидел на ярко освещенной кухне, под низким оранжевым абажуром, прихлебывал чай с коньяком и аппетитно поедал клубничное варенье. Вокруг него собралась вся семья.
— Тут я и говорю этому негодяю: «Галстук отдать? И не подумаю, мне он самому пригодится. Вот, бери две копейки, это тебе красная цена», — рассказывал Суханов с удовлетворением, прерываясь, чтобы отправить в рот очередную ложку сладкого.
— Толя, он ведь мог тебя покалечить! — воскликнула Нина. — А вдруг у него был нож?
— Наверняка был, — небрежно обронил Суханов. — Ксения, будь добра, передай салфетку… Но когда он понял, что меня голыми руками не возьмешь, ему ничего не оставалось, как забрать свои две копейки и пуститься наутек.
— Ну, отец, ты даешь! — сказал Василий с улыбкой.
— Да, с нашим папой в темном переулке лучше не встречаться, — заметила Ксения.
— Я бы попросил — это весьма сомнительный комплимент! — со смехом запротестовал Суханов.
Вскоре Василий и Ксения незаметно исчезли, и в дальних лабиринтах коридора закрылись две двери: в его комнату — неслышно, в ее — с грохотом. Суханов остался наедине с Ниной. У него было превосходное настроение.
— Если честно, — сказал он, — я рад, что Володя не провинился.
Скользнув по нему взглядом, она шевельнула губами, но промолчала.
— Парень он порядочный; не хотелось бы такого отстранять, — пояснил Суханов.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказала она, подвигая к нему блюдо с шоколадными эклерами. — Попробуй, свежие-свежие. Валя сегодня вечером купила.
Некоторое время они молча пили чай. Иногда его или ее ложечка задевала о край чашки, и серебряный звон падал, как голыш, в чистый пруд тишины, придавая их молчанию новые, еще более уютные очертания. Мягкий свет абажура оплетал их золотистым коконом спокойствия, а возможно, и счастья, ограждал от ночного мрака, накрывшего подозрительные дворы и слепые переулки, где — можно было не сомневаться — в этот самый миг творились всякие безобразия, но это было далеко, бесконечно далеко от их теплой, сверкающей, хорошо оснащенной кухни в квартире номер пятнадцать на восьмом этаже девятиэтажного дома номер семь по улице Белинского, в сердце старой Москвы. Действительно, в этот прохладный августовский миг тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, около часу ночи, после дождя, омывшего городские крыши, восхитительный мир Суханова Анатолия Павловича существовал совершенно независимо от внешнего мира. Эклеры чудесно таяли во рту, чай был заварен крепко, как он любил. На полках вдоль стен поблескивали аккуратные ряды баночек, хранивших заготовленные впрок дары увядающей природы, а воздух шептал о корице и яблоках: накануне Валя, приходящая домработница, пекла его любимый яблочный пирог, от которого остались только ароматы. За спиной у него раскинулась необъятная, как могло показаться, жилая площадь: приятно затемненные комнаты, где медово сверкали натертые паркетные полы, парчовые ткани на стенах и книжные переплеты с золотым тиснением; расцветали под высокими потолками хрустальные люстры; ветвились серебряные канделябры; угадывались бесчисленные антикварные вещицы, на которые дразняще, эффектно намекал тусклый свет, проникавший сквозь тяжелые бархатные шторы. Где-то в глубине его дома сейчас засыпали его дети: один — будущий дипломат, другая — будущая журналистка, оба в равной степени одаренные; а напротив него, в круге мягкого света, сидела Нина, бледная, растрепанная и такая прекрасная, с тонкой шоколадной полоской на губах. Это был его мир, защищенный от напастей. В том, другом мире уходящая ночь попыталась было его зацепить, утянуть за собой в сумрачную, неведомую, опасную бездну — но нет, сейчас он, в домашнем халате и тапочках, всем довольный, приканчивал третье пирожное.
— Солнышко, у тебя в уголке рта шоколад, — сказал он. — Да, между прочим, ты ни за что не угадаешь… нет, чуть повыше… да, вот здесь… Представь себе, на выходе из Манежа мне встретился Белкин.
Нина опустила чашку мимо блюдца. Чай плеснул на стол.
— Ты видел Льва? — тихо переспросила она.
— Льва Борисовича, единственного и неповторимого, собственной персоной, — подтвердил он с иронической усмешкой.
Бурое пятно медленно растекалось между ними по скатерти.
— Что же он делал у Манежа? — Ее сияющий зеленый взгляд остановился на его лице с незнакомым выражением, странно сходным с надеждой. — Неужели хотел…
— Да нет, чистая случайность, — поспешил объяснить Суханов. — Шел мимо, попал под дождь, решил переждать под крышей. Нормальные люди зонтик с собой берут, но он выше этого.
Ее лицо внезапно стало отстраненным. Она опустила взгляд, заметила пятно и стала усердно промокать его быстро отсыревшей салфеткой. Суханов продолжал говорить:
— Вид у него, у нашего Льва Борисовича, совершенно непрезентабельный. Старый, небритый, одет бог весть как — немыслимый галстук-бабочка… мне показалось, выпивает. Впрочем, я бы, наверное, тоже запил, если бы жизнь настолько не задалась. Но у него давно к этому шло. Жена его…
— Больше ничего не будешь? — перебила Нина. — Если ты кончил, я уберу.
— Да, пожалуйста. — Он положил на тарелку последний, надкушенный эклер. — Жена его бросила. Помнишь Аллу? Честно говоря, мне странно, что она так долго терпела.
Нина молча открывала и закрывала дверцы шкафов. Приятно сытый, он откинулся на спинку стула, деликатно приглушил салфеткой шоколадную отрыжку и замурлыкал арию Ленского из сцены дуэли. Скатерть — рассеянно отметил он — украшал довольно привлекательный узорчик из полевых цветов. Его уже сморила желанная дремота, когда Нина резко метнула в шкаф банку с остатками клубничного варенья. Встрепенувшись, он поднял голову и увидел, что Нина смотрит на него в упор холодными серыми глазами.
— Его зовут Вадим, — сказала она.
— Кого, солнышко?
— Нашего водителя. Его имя — Вадим. Не Володя. Не Вячеслав. Не Владислав. Вадим. Он у нас работает почти три года, и за все это время ты не удосужился запомнить, как его зовут.
Суханов выпрямился.
— Неужели я опять напутал? — добродушно спросил он. — Ну, солнышко, мне не упомнить. Ты же знаешь, у меня плохая память на имена.
— Если бы только на имена, Толя. — Она отвернулась. — За всю свою жизнь я ни у кого не встречала такой способности забывать.
Вновь водворившаяся на кухне тишина лишилась уюта. Слегка нахмурившись, Анатолий Павлович поднялся со своего места.
— Пока нас не было, приезжал курьер, — сказала она, не глядя в его сторону, и обрушила в раковину лавину фарфора. — Конверт у тебя на письменном столе.
— Сейчас посмотрю. — После секундного колебания он добавил с примирительной улыбкой: — Не знаю, солнышко, как буду работать без твоего портрета, витающего надо мной. Я к нему привык, он меня вдохновляет.
— Мне без него легче дышится, — сухо сказала Нина. — Для меня он был вечным укором.
— Это в каком смысле? — спросил он после паузы.
Она не ответила. В раковину шумно била струя воды. Украдкой вздохнув, он покинул кухню.
В большом охристом конверте оказалось три листа бумаги: на двух были гранки, набранные бледным петитом в два столбца, а на третьем сопроводительное письмо, написанное крупным почерком от руки, — понятный только посвященным знак особого уважения. Он пробежал его глазами: Уважаемый Анатолий Павлович, просим Вас ознакомиться с этим материалом на предмет возможных добавлений или поправок…
Текст, как он сразу понял, представлял собой не что иное, как его биографию, подготовленную для нового издания Большой Советской энциклопедии, намеченного к выпуску в начале следующего года. С необъяснимой тревогой он придвинул к себе настольную лампу под желтым абажуром, который поддерживала витиеватая бронзовая скульптура взмывшего на дыбы Пегаса (подарок тестя), достал из кожаного футляра с тиснением («Глубокоуважаемому Анатолию Павловичу в день 50-летнего юбилея от преданных сотрудников») оправленную в серебро лупу и склонился над деловитыми строчками фактов.
«Род. 13 янв. 1929 г. в Москве. Рано проявил незаурядные аналитические способности. В 1947–1952 гг. обучался в МГАХИ им. В. И. Сурикова, где приобрел практическую подготовку, необходимую для теоретических исследований. В 1952–1967 гг. — преподаватель Моск. Высш. художественно-промышленного училища; к этому периоду относятся первые выдающиеся труды по теории изобразительного искусства. В 1963 г. опубликовал программную статью «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства» (вышла отдельным изданием в 1965 г.). В 1964 г. создал основополагающую монографию «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе». Член КПСС с 1964 г. Член Союза художников СССР с 1965 г. В 1967 г., по завершении педагогической деятельности, возглавил отдел художественной критики…»
Убедившись, что начало его пути освещено должным образом, без каких бы то ни было лишних, можно даже сказать нежелательных подробностей, Суханов сделал выдох и продолжил чтение, но уже менее придирчиво, легким кивком отмечая каждую новую веху своей стремительной карьеры — цикл статей, ворох наград, пару головокружительных прыжков через ступени служебной лестницы, создание двух базовых учебников — по истории (1968) и теории (1970) советского искусства, выдержавших, соответственно, четыре и шесть изданий; критический обзор направлений западного искусства (1972) и, наконец, триумфальный итог: назначение на пост главного редактора журнала «Искусство мира» в тысяча девятьсот семьдесят третьем году. Пространный абзац занимала общая оценка его деятельности: «Труды А. П. Суханова представляют собой блестящий синтез исторических и теоретических знаний… определяющее значение для всех видов искусства на современном этапе… вскрывают реакционную капиталистическую сущность импрессионизма, экспрессионизма и сюрреализма… в качестве главного редактора направляет развитие советского искусства, свободного от тлетворного влияния Запада и основанного на подлинно художественных принципах…»
Фейерверк похвал завершала скупая информация: «Проживает в Москве; женат, двое детей».
Перед ним была вся его жизнь, ловко втиснутая в три с половиной столбца мелкого шрифта: персональная дорога на вершину, которая не требовала ни добавлений, ни поправок и готовилась занять свое место рядом с другими судьбами, еще более великими, чем его собственная, в многотомном своде советских достижений — вот оно, наивысшее свидетельство успеха.
В любое другое время эта заявка на бессмертие вызвала бы у Суханова чувство глубокого удовлетворения, сродни восхитительно мягкому теплу, которое растекается по жилам от рюмочки дорогого французского коньяка, и он не замедлил бы поспешить с этим к Нине, надеясь увидеть ее редкую улыбку. Но сегодня она была явно не в духе, и невозможность поделиться с нею своим триумфом существенно омрачала его приподнятое настроение. Кроме того, обвинение в забывчивости его задело, несмотря на его явную несправедливость. Спору нет, он плохо запоминал места, имена, лица, потому что был слишком занят, чтобы обращать внимание на шелуху обыденной жизни, отчего большинство людей навсегда оставались для него случайными обитателями неких туманных пространств, мимолетно соприкасавшихся с его собственным пространством: безымянные соседи, безликие прохожие, рекой обтекавшие на светофоре его автомобиль, студенты с пустыми глазами, которые перебрасывались записочками и чистили апельсины в больших лекционных аудиториях, где ему изредка приходилось вести торжественные заседания. Надо было также признать, что кое-какие обстоятельства он вычеркивал из памяти намеренно, так как не видел причины забивать себе голову фактами и событиями, давно утерявшими всякое значение. Однако у него не было сомнений, что все люди время от времени слегка редактируют свое прошлое, чтобы удержаться на плаву, и что память у него не хуже, чем у других, — ничего существенного он не забывал.
Взять хотя бы его биографию. Родился он в тысяча девятьсот двадцать девятом, более полувека назад, а до сих пор помнил некоторые детали того времени, когда было ему никак не больше двух лет от роду. Его самое раннее воспоминание, к примеру: засаленный серый ковер; босоногий ребенок вяло теребит облезлый ворс; за окном такое же серое небо. Вдруг сквозь облака прорывается неожиданный луч солнца и пронзает пыльную комнату, и в мире одновременно происходят два великих сдвига. Во-первых, я понимаю, что эта ступня с растопыренными пальцами — моя, что рука, рисующая круг на полу, тоже моя, наконец, что этот ребенок — я сам; а во-вторых — и почему-то это еще важнее, — ковер внезапно проявляет свой истинный цвет, и он вовсе не серый, он зеленый — такой глубокий, чистый, наизеленейший зеленый, неповторимый цвет моего счастья. Да, это я помню наиболее отчетливо: цвета, скользящие перемещения бликов, эфемерные сочетания света и тени; и когда я поднимаю лицо к окну, меня слепят солнечные зайчики, живые и теплые, и когда я закрываю глаза, то под веками ярко разбегаются сияющие красные кольца, а когда я вновь открываю глаза…
Он открыл глаза — и был поражен, увидев за окном черноту вместо света, а отражением в стекле — ставшее вдруг неузнаваемым, смутно отталкивающее лицо немолодого человека с широкими скулами, залысинами, начавшими отвисать щеками, маленькими серыми глазками, плававшими в двух оправленных серебром лужах пустоты, и тонкими губами, которым зажженные окна в доме напротив придавали обманчивую жуткую златозубую улыбку… Анатолий Павлович поспешно снял очки. Ему вдруг вспомнилось, что время уже позднее, что день выдался напряженный и что он устал. Со вздохом он аккуратно сдвинул гранки в угол письменного стола, дернул за шнур, свисающий меж бронзовых крыльев Пегаса, и в знакомой темноте побрел в спальню, где Нина уже спала, обнаруживая свое присутствие только ровным, бесконечно успокаивающим дыханием.
Не успел он окунуться в ночь, как опять увидел Белкина, но теперь это явление его нисколько не обеспокоило. Затянутый в тугую малиновую ливрею, неподвижный, как оловянный солдатик, Белкин стоял в углу зала, где были накрыты роскошные столы, но зал, как ни удивительно, был переполнен лошадьми в парадной сбруе. Лошади гарцевали, негромко, с достоинством переговариваясь между собой. Один жеребец, в расшитой красной попоне с бубенцами по краям, рысцой подбежал к Суханову и со значением заржал: «У меня дочка очень симпатичная», и Суханов чуть не рассмеялся прямо в конскую морду, но тут Белкин сорвался с места, ухватился за скатерть самого длинного стола, рванул — и фарфор вперемешку с хрусталем и столовым серебром обрушился на пол с неимоверным грохотом. Возмущенный этой хулиганской выходкой, Суханов резко сел — и осознал, что не слышит ровного дыхания Нины в темноте рядом с ним: она тоже проснулась и, приподнявшись на локте, напряженно прислушивалась. Где-то наверху все еще звякали осколки стекла; внезапно раздался приглушенный женский крик, за которым последовал тяжелый топот. Потом все смолкло.
— Что происходит? — шепотом спросил он.
— У соседки сверху отец душевнобольной, — прошептала в ответ Нина. — Кажется, у него припадок.
Они на некоторое время обратились в слух, но тишину ничто не нарушало, и Нина опустила голову на подушку; вскоре ее дыхание вновь стало размеренным. Будильник со светящимся циферблатом показывал начало пятого. Неприятно взволнованный, Суханов тоже закрыл глаза, жалея о невозможности вернуться в тот любопытный сон про говорящего жеребца, — и именно тут уходящий день и сыграл над Анатолием Павловичем последнюю шутку. Что-то само собой шевельнулось, перетасовалось у него в памяти — и он знал, знал с совершенной уверенностью, что в ту минуту, когда он отвлекся, министр культуры пригласил его к себе в гости на знаменитую дачу и даже намекнул на возможность сказочного, звездного союза между своей родной дочерью и его собственным Василием. У Суханова вырвался стон. Тогда, будто в утешение, память заботливо подсунула ему тот образ, который тщетно преследовал его на протяжении всего вечера: им оказался персонаж из детского мультфильма — толстый, важный хомяк, набивший за щеки ворованное зерно. Сходство было убийственно точным.
Глава 4
Посреди ярко освещенной площади, на фоне пряничных домиков с черепичными крышами и золочеными ставнями, в облаке кружевного воодушевления взмахивали ножками Сванильда и ее подруги. Суханов скучал. Он сидел так близко, что слышал вкрадчивый скрип досок и мягкий стук пуантов, видел, что у одной из танцовщиц съехал набок парик с косичками, и воочию представлял спрятанные за кулисами зубчатые механизмы, готовые протащить по рисованному небу серебряную фольгу луны или выпустить уютный дымок из двухмерных печных труб. Ложа, обитая темно-красным бархатом, скрепленная золотошвейным гербом и почти нависающая над сценой, относилась к числу положенных ему льгот, но в то же время, как ни парадоксально, сама ее близость к сцене обнажала потные усилия танца, лишая его той волшебной иллюзии, без которой зрелище не приносило Суханову наслаждения, — так что он даже невольно позавидовал заштатной публике, оккупировавшей галерку, откуда балет, наверное, сливался в феерический вихрь музыки, цвета и огней.
В начале второго антракта Василий обвел биноклем сверкающую раковину зрительного зала, сообщил, что нашел знакомых, и выскользнул из ложи. Суханов остался наедине со своей матерью. Сегодня у них был семейный культурный выход, но Нина опять пожаловалась на мигрень, а Ксения заявила, что на дух не переносит «Коппелию».
— Это наглядная иллюстрация различий между французами и немцами, — сказала она. — Делиб взял зловещую сказку Гофмана о любви и безумии, чтобы сделать из нее историю сельского донжуана, который ухлестывает за двумя девицами сразу. Ты прочти, тогда поймешь, о чем я говорю.
С этими словами она швырнула ему на стол увесистый том, разметав бумаги и смахнув на пол одну страницу его биографии; но не успел он сделать ей замечание, как Василий стал просить у него запонки, Валя постучала в дверь, приглашая к чаю, а снизу позвонил водитель и доложил, что машина подана, — и вот он уже томился в пропахшей нафталином вишнево-бархатной неволе рядом со своей матерью, временами обращаясь к ней с натянутыми, вежливыми репликами.
— По-моему, костюмы и декорации — просто прелесть, — отвечала она на его вопрос, косясь на него, как всегда, с испугом. — Я одного не пойму: если Коппелия — его невеста, то другая ему кто?
— Нет, мама, его невеста — Сванильда, — объяснил он, подавляя вздох. — Сванильда — деревенская девушка, а Коппелия… — Пошуршав программкой, он повторно зачитал ей слегка нелепое либретто. — А в конце, — терпеливо добавил он, — вся деревня веселится под звон мирного колокола, а Франц и старый Коппелиус получают по кошельку золота.
Надежда Сергеевна нервно одернула мешковатое лиловое платье.
— Я думала, Коппелиус — отрицательный персонаж, — выговорила она, все так же боязливо косясь на сына.
Ответить он не успел: свет начал меркнуть, желтые кисти занавеса дрогнули и поплыли в стороны, грянула музыка, и вложу на цыпочках начал протискиваться Василий, наступая всем на ноги и бормоча извинения. Суханова вновь охватила мелодичная скука. Маленькая девочка, сидевшая прямо перед ним, — дочка директора театра или его заместителя, — принялась разворачивать леденец, шумно, медленно, невыносимо, а мамаша увещевала ее громким, трагическим шепотом; на дневные спектакли всегда приводили детей. К счастью, балет вскоре закончился.
Когда они втроем выходили из тенистого леса колонн, которыми зарос вестибюль Большого театра, мать тяжело опиралась на его руку, а косые лучи пополуденного солнца поджигали вчерашние лужи, и Суханов на мгновение потерялся. Не успели они спуститься по ступеням, как Василий объявил, что торопится на какую-то встречу. Суханову показалось, что глаза сына были холодными, а прощание — слишком резким; впрочем, такое впечатление, по всей вероятности, навеяли события минувшего вечера, когда в результате случайной оплошности он лишил мальчика шансов на перспективный, блестящий поворот судьбы. Ему все время хотелось забыть это неудачное соприкосновение с августейшей милостью, но в груди ныло какое-то тошнотворное чувство, похожее на вину, и он едва не вздохнул с облегчением, проводив глазами Василия, когда тот сбежал по лестнице и растворился в театральной толпе. Наверное, то же самое чувство вины заставило его при следующем вздохе принять матушкино предложение зайти на чашку чая — ведь это ее пригласительный билет он отдал Ксении, рассудив, что для такого важного мероприятия Надежда Сергеевна недостаточно представительна.
Надо было признать, что общество матери редко доставляло Суханову удовольствие. За исключением ее мрачных платьев на пуговицах, ее вечно настороженного, неуверенного выражения лица, сопровождаемого трепетными жестами и опасливыми взглядами, и приторного запаха духов «Красная Москва», которыми она душилась всю жизнь, — иными словами, за исключением тех ее характеристик, которые становились очевидными в первые полчаса ее присутствия, в ней не было ничего существенного, ничего конкретного. Когда-то она работала в некой патриотической организации с конспиративным сокращением вместо названия, похожей на множество других, выросших, как грибы, сразу после революции, но, в отличие от прочих, перевалившей через ухабы истории, чтобы мирно существовать на задворках Москвы. Тридцать лет прослужила она там в должности бухгалтера, не обремененная ни специальным образованием, ни финансовой сметкой. Суханову всегда трудно было представить ее согнутой над массивным столом, выводящей столбцы никому не нужной арифметики, где-то в скудно освещенной конторе с чахлой геранью на подоконниках и видом на замусоренный двор; но, по крайней мере, эта работа, пусть и бессодержательная, была тем стержнем, на который накручивались ее дни, недели, годы. С тех же пор как она вышла на пенсию двадцать лет назад, жизнь ее утратила даже видимость смысла. Суханов не помнил, чтобы мать когда-нибудь держала в руках книгу, от прогулок она быстро уставала, к искусству была равнодушна; раз в несколько месяцев он приглашал ее на очередной культурный выход, но, по его убеждению, в театр она ходила как-то боязливо, из ложного чувства долга, без понимания и без радости. Подруг, насколько он знал, у нее не было, из родных остался он один. Когда он ее навещал, ее двухкомнатная квартира, в старом арбатском доме без лифта, неизменно наводила его на мысль, что внутренние ее часы остановились много лет назад, как будто прошлое и будущее теперь не имели здесь никакого значения. Повсюду стерильная чистота, все на своих местах, все как в прошлое его посещение, и в позапрошлое, и во все предыдущие: если быть точным, с тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года, когда она сюда въехала. На пожелтевших, вязанных крючком дорожках, устилавших комоды, стояли черные вазы, в которых топорщились пышные лиловые букеты искусственных цветов; над унылой зеленой оттоманкой со строгими рядами кружевных подушечек висела небольшая репродукция с картины Шишкина «Утро в сосновом лесу»; на допотопном телевизоре, который она упрямо отказывалась сменить на более современный, застыли старые часы в алюминиевом корпусе, показывая в узком окошке, у самого основания, один и тот же красный день календаря. Даже воздух у нее в квартире не играл, не шевелился, а просто висел без движения, и Суханов, переступив через порог, невольно начинал дышать глубже и разговаривать громче обычного, словно пытаясь разогнать какую-то неизбывную тоску.
— Ты кушай, Толя, бери еще, — уговаривала мать, придвигая к нему тарелку с горкой зефира, который он терпеть не мог. — Правда не хочешь? Ну, деткам отнесешь, мне одной столько не съесть. Давай-ка я тебе с собой заверну, пойдем на кухню.
— Мама, я тебя прошу, — взмолился он. — Детки — давно уже не детки, им ни к чему…
Но ее семенящие шажки уже топотали по коридору. Со вздохом он вышел следом за ней из гостиной, где она всегда накрывала для него чайный стол, руководствуясь, как ей казалось, правилами хорошего тона. Мать поджидала на пороге тесной кухоньки, оглядываясь через плечо с неожиданной хитрой улыбкой.
— Заходи, — поманила она. — Глянь, что я тебе покажу.
Слегка удивленный таким отступлением от привычного порядка вещей, он сделал шаг вперед, пригнув голову под низкой притолокой, — и тотчас увидел: на невысоком серванте, потеснив башню коробок с малосъедобными сластями, стояла круглая клетка. Желтая птаха, сидевшая на миниатюрной качающейся жердочке, весело помахала вверх-вниз хвостиком и прицельно уронила белую кляксу на подстеленную газетную бумагу.
— Ты завела канарейку, — выговорил он, стараясь не выдать своей брезгливости.
— И посмотри, какая красавица, — подхватила Надежда Сергеевна, восторженно стискивая руки. — Я уже ей и имя придумала — Мальвина.
— Очень мило. Где ты ее взяла?
— Да так, у знакомых. Как ты считаешь, ей имя подходит?
— У каких еще знакомых? — спросил он с нарастающим удивлением.
Она пробормотала невнятное объяснение насчет приезда чьего-то родственника, а потом, явно посчитав вопрос исчерпанным, принялась сюсюкать над своим приобретением, уговаривая его взглянуть, только взглянуть на этот изящный клювик, на окраску этих перышек, на блестящие глазки-бусинки, такие хорошенькие, такие умненькие… Суханову это претило, и он стал смотреть в окно. По тротуару ковылял хромой старик, время от времени нагибаясь за чем-то — вероятнее всего, за окурками; от подворотни к подворотне металась бродячая собака; поодаль же, на углу, он заметил — и тут его еще раз кольнуло чувство вины, хотя и не такое сильное, — Вадима, который дремал над газетой, опустив стекло «Волги». Мать все говорила и говорила. Почему-то канареечка не поет, хотя со временем, конечно, запоет, а пока пусть освоится… К знакомым запахам печенья и творога исподтишка примешивался новый — легкий, но едкий запах птичьего помета.
Подавив зевок, Суханов собрался уходить.
— Ну, Толя, понравилась она тебе, а? — с тревожной улыбкой спросила из дверей квартиры Надежда Сергеевна.
— Главное, чтобы тебе было хорошо, — рассеянно ответил он и стал нащупывать кнопку лифта, но быстро опомнился. — Честно сказать, я птиц не особенно люблю.
— Ну, не знаю, чем они тебе не угодили, — проворчала она. — Маленький был — любил.
Он взглянул на нее с внезапным интересом. Мать никогда не рассказывала ему про его детство, даже в тех редких случаях, когда он упрашивал ее вспомнить хоть какие-нибудь семейные истории, какие-нибудь слова, жесты или привычки, свойственные ему в раннем возрасте, — любые подробности, способные оживить немногочисленные черно-белые довоенные снимки худенького мальчика, застывшего без выражения, в неестественной позе между серыми обложками ее фотоальбома.
— Я любил птиц? — переспросил он с улыбкой.
На ее лице мелькнула тень испуга, как будто она сболтнула лишнее.
— Как все дети, — пробормотала она с нервной ужимкой, которая была ему так знакома. — До свидания, Толя.
— До свидания, мама, — вздохнул он. — Чай был очень вкусный.
Прижимая к груди бесформенный кулек с зефиром, он двинулся вниз по лестнице. На протяжении всех шести пролетов он слышал, как она суетливо возится с замком; затем тяжелая входная дверь захлопнулась за ним с мягким войлочным стуком, выталкивая его в тихо сияющий вечер.
На улице было тепло, теплее, чем накануне, и солнце, готовое скользнуть за щетину антенн на крышах соседних домов, тронуло прозрачными полутонами воздух, деревья и облупленные фасады, придав этому уголку старой Москвы ту нежную розоватую четкость, которая отличает слегка отретушированные виды города на фотографиях девятнадцатого века. Суханов шел мимо зияющих подворотен, в глубине которых, если вглядеться в зловонный, испещренный похабщиной, страшноватый полумрак, чудом вспыхивала прохладная, яркая зелень, шелестевшая на легком ветерке в потайных садах. Через два дома чья-то волосатая рука быстрым движением распахнула окно. В стекле огненным зигзагом полыхнуло солнце, и на улицу вырвался смачный запах жареной куры вместе с сочными, медовыми аккордами классического романса: старомодный тенор томно запел про парус одинокий в тумане моря голубом. И тут какое-то непривычное, обнаженное чувство толкнуло Анатолия Павловича в самое сердце, как будто все эти цвета, запахи, звуки московского вечера сплелись именно таким образом для того лишь, чтобы воссоздать другое, давно забытое сплетение — другую тихую арбатскую улицу, зажженную другим близящимся закатом, — улицу, на которую смотрел ребенок, примостившийся у открытого окна тесной кухни, где в духовке жарилась другая кура, прародительница нынешней, а из тусклых недр квартиры слышались задушевные завывания патефона, выводившего все тот же романс Варламова…
Замедлив шаг, он огляделся, совсем другими глазами, и подумал: как странно, что он здесь бывает так редко, пару раз в год, на этих вынужденных, слегка гнетущих чайных посиделках, — а вместе с тем всего за несколько кривых, петляющих, чудесных улочек от этого самого места прошла значительная часть его жизни; и эти дворы, эти заколоченные церкви, эти фасады с лепниной, эти плохо освещенные закоулки, которыми он, человек немолодой, проходил теперь с некоторой опаской, — все это он знал когда-то глубинным знанием поцарапанных коленей и ссаженных ладоней, знанием живого, любознательного, непоседливого мальчишки. Прежние названия улиц, слышанные от старухи соседки, вдруг запросились на язык, словно завораживающая музыка прошлого: Филипповский переулок, Малый Афанасьевский, Большой Афанасьевский… И на углу, когда дома наконец расступились, открыв широкое устье Гоголевского бульвара, и Вадим появился, зевая, из-под газеты, Суханов удивил сам себя.
— Езжайте прямо по бульвару и ждите у метро, хорошо? — непринужденно сказал он. — Погода отличная, хочется пройтись пешком.
Услышав, как «Волга» у него за спиной отъехала от кромки тротуара, он как никогда легкомысленно перешел улицу на желтый свет и вступил под сень деревьев у памятника Гоголю. Создатель «Мертвых душ» со своей обычной саркастической полуулыбкой одеревенело делал шаг вперед. Суханов заколебался, но краснеющее солнце так маняще расцветило землю, а листва шуршала так доверительно, что он, пожав плечами, присел на ближайшую скамью — буквально на минуту, сказал он себе, — и стал озираться по сторонам, приятно взволнованный близостью своего детства. Все другие скамейки были заняты — в основном влюбленными парочками, с которыми кое-где соседствовали одинокие женщины; одна из них, похожая строгим лицом на провинциальную учительницу, бросала раскрошенный хлеб в беспокойное море голубиной стаи. Поодаль дети шумно карабкались на деревянный гриб, падали, смеялись, принимались карабкаться снова. А ведь меня, наверное, тоже сюда водили, подумал Суханов растроганно.
Другой конец скамьи осунулся под тяжелым весом, и Анатолий Павлович, очнувшись от пропитанных солнцем грез, увидел субъекта неопределенного возраста и чрезвычайно отталкивающей наружности, клонившегося в его сторону со слюнявой, бессмысленной ухмылкой.
— Угадай: что у меня в голове? — прошептал он, заговорщически подмигивая.
Суханов смерил взглядом наголо бритый череп, блестящие глаза, воспаленные щеки, щербатую желтозубую усмешку, обмотанный вокруг шеи засаленный шарф цвета лососины — и отвернулся с молчаливым достоинством.
— Что, гордый очень? — возмутился тот у него за спиной, повышая голос. — Почему не отвечаешь? Что у меня в голове?
Парочка, обнимавшаяся на соседней скамейке, начала проявлять любопытство. Поморщившись, Анатолий Павлович обернулся.
— Не имею понятия, — выговорил он ледяным тоном.
В пьяном ликовании незнакомец гоготнул ему прямо в лицо:
— Никто еще ни разу не угадал! — Как ни странно, алкоголем от него не пахло. — Но ты мне понравился — так и быть, скажу: в голове у меня воздушный шарик надут, ага, и как это здорово! Конечно, от вас ни от кого «спасибо» не дождешься, но я чую, мы с тобой родственные души, так что я научу тебя, как это делается.
Суханов посмотрел на него с отвращением — и неожиданно придумал выход, такой простой и в то же время с подвохом, что он сам едва не расхохотался, как шкодливый мальчишка.
— Вы лучше расскажите вон той тетеньке, — вполголоса сказал он, кивая в сторону суровой учительницы, которая по-прежнему кормила голубей. — Я точно знаю, она будет ужасно рада.
Безумец резко развернулся и, посасывая кромку шарфа, стал изучать ничего не подозревавшую женщину. Через минуту-другую он расплылся в восторженной улыбке, оторвался от скамьи и, бормоча нечто нечленораздельное, судорожной походкой тряпичного клоуна устремился в ее сторону. Возле сизого птичьего моря, которое воркующими, волнующимися волнами плескалось у ее скамейки, он немного смешался, но потом воздел руки над головой, что-то крикнул и, спотыкаясь, ринулся вперед. Женщина взвизгнула, и сотня голубей одновременно пропорола воздух, стирая деревья, крыши домов и заслоняя даже самого Гоголя, вышагивающего с самодовольной улыбкой, — и, внезапно забывая обо всем на свете, Суханов не отрываясь следил за птицами, за их полетом, за взмахами их крыльев…
Они летели с шорохом и блеском, описывая расходящиеся круги у него над головой, и сотни их крыльев поднимались и опускались в звучном стаккато, наливаясь розовым свечением на фоне закатного солнца, — когда же, много сердцебиений спустя, они стали снижаться, опускаясь на землю ворохом падающих лепестков, его взгляду открылся совсем другой памятник. На пьедестале по-прежнему Гоголь, но теперь он сидит понуро, ссутулившись, больной, одинокий, надломленный, — тот самый Гоголь, который своим печальным видом, как будет решено в скором времени, «бросает тень на советскую действительность», а потому в пятьдесят втором году будет снят с пьедестала, заменен новым, энергичным Гоголем, а сам брошен в малолюдном городском дворе. Надо же, я едва дотягиваюсь до ног этого грустного старика, когда стою вот так, запрокинув голову, — мне всего три года, я только что вспугнул стаю голубей и теперь с раскрытым ртом завороженно смотрю, как они кружат в воздухе. Да, именно поэтому я изо дня в день требую, чтобы меня водили гулять только сюда: здесь можно побежать вперед, распугать этих чудо-птиц с их переливающимися шеями, тугими грудками и гортанными зовами, и они всякий раз будут взмывать в небо, а я — затаив дыхание глядеть им вслед, пытаясь поймать тот единственный, сверкающий миг, когда солнце вспыхнет золотом сквозь их хлопающие крылья, пока однажды из этого птичьего мелькания и трепета надо мной не возникнет лицо — мужское лицо, лицо настоящего великана со смеющимися глазами цвета голубиных крыльев. Это лицо все ближе, ближе, вот оно уже поравнялось с моим, и тут я слышу голос — и голос мне очень знакомый, причем знакомый давным-давно.
— А ты, я вижу, птиц любишь, да, Толя? Пошли, я хочу тебе что-то показать.
Моя рука робко находит руку великана, и мы с ним идем — идем по Гоголевскому бульвару, мимо деревьев, мимо киосков, торгующих абрикосовой водой, мимо шумной ребятни, карабкающейся с непонятным мне азартом на скучный деревянный гриб, мимо испещренных солнцем желтых с белым особняков, сворачиваем в распахнутые чугунные ворота, поднимаемся по необъятной мраморной лестнице, и наконец я оказываюсь в длинном зале, где по углам жмется сумрак, а высоко надо мной, почти касаясь потолка, в великолепии яркого света подрагивает исполинское создание с темными металлическими прожилками на прозрачных распростертых крыльях.
— Это сделал один изобретатель, — говорит мне великан. — Видишь, он смастерил искусственные крылья, чтобы человек мог надевать их и летать. Ты бы хотел уметь летать, Толя?
Я представляю, как я взмываю, взмываю в стае прекрасных, гордых птиц, кружу над тем печальным каменным стариком, поднимаясь все выше и выше в сияющее небо, и я быстро и часто киваю в ответ, и глаза у меня, наверное, горят восторгом, потому что великан, который меня сюда привел, мне улыбается, — но тут я замечаю, что существо под потолком совсем не похоже на знакомых мне птиц, оно какое-то неуклюжее, громоздкое, растопыренное, и моя уверенность тускнеет.
— Оно некрасивое, мне не нравится, — отвечаю я разочарованно.
Великан смеется, ерошит мне волосы и уводит из зала; и, когда мы выходим на улицу, к шуму, солнцу и запаху жареных пирожков, он говорит:
— Понимаешь, Толя, этот летательный аппарат — большой шаг к мечте, но еще не сама мечта. Ты прав: люди хотят научиться летать сами, безо всяких аппаратов, простым усилием воли, — отрываться от земли и взмывать вверх, подобно свободным птицам, — и если в один прекрасный день такое случится, это будет самое великое достижение человечества.
— Когда я вырасту, я буду летать сам, — говорю я ему, глядя на него снизу вверх, и вижу ярчайшую улыбку, которая вздрагивает под усами на его радостном, его родном лице, за миг до того, как и улица, и солнечный свет, и сам этот человек начинают растворяться, будто в заключительном кадре немого кино…
Часто дыша, Анатолий Павлович сидел на скамейке с закрытыми глазами; у него было такое ощущение, будто сквозь его существо только что пролетела стая певчих птиц. Где, в каких тайных пещерах подсознания дремало оно все годы, это бесценное воспоминание, чтобы так ослепительно вспыхнуть от легчайшего прикосновения судьбы? Впрочем, фактами, для открытия необходимыми, располагал он уже давно. Как-то случайно прочел он занятную статейку про Владимира Татлина, художника-авангардиста, который в зрелом возрасте стал одержим идеей полетов и посвятил себя строительству моделей; в тысяча девятьсот тридцать втором году его орнитоптер был выставлен в Государственном музее изобразительных искусств, ныне имени Пушкина, буквально в десяти минутах ходьбы отсюда. Ненужные эти крупицы Суханов много лет держал в голове — наверное, благодаря остроумному названию аппарата, «Летатлин»; но знания эти были сугубо академическими вплоть до сегодняшнего дня, когда удачное стечение слов, теней и жестов вырвало из стальных тисков забвения один волшебно длящийся миг прошлого, и миг этот, волнующий и живой, угнездился в его душе.
Разумеется, он понимал, что видение было местами неточным и что более поздние факты затопили неизбежные пробелы в памяти. Начать с того, что человек, возникший перед его мысленным взором, носил точно такие же усы, как молодцеватый жених с букетом роз на черно-белой фотографии, висевшей над кроватью Надежды Сергеевны; и хотя от матери он знал, что Павел Суханов раз и навсегда сбрил усы в день их свадьбы, склонявшееся над ним лицо упорно не желало с усами расставаться. И конечно же, Анатолий Павлович не обольщался насчет точности воспроизведения отцовских слов, потому что трехлетний ребенок не смог бы понять, а тем более запомнить такие серьезные фразы. Вместе с тем он был убежден, что суть происшедшего уловил верно. Летательный аппарат Татлина с удивительной четкостью вырисовывался у него перед глазами, общий смысл разговора тоже сохранился в неприкосновенности, но важнее всего остального — и в этом он не сомневался, не сомневался ни секунды — была чудесная улыбка, вспыхнувшая на лице того человека, когда мальчонка сказал: «Я буду летать».
Суханов был слишком мал, чтобы удержать в памяти сколь-нибудь значимые события тех быстротечных лет, когда отец находился рядом. В его скудной коллекции детских воспоминаний, больше похожих на фотоснимки, отец быстро появлялся и так же быстро исчезал: мелькал в коридоре, глотал на ходу обжигающий чай, нагибался завязать шнурки, торопливо прощался, вечно возникая в кадре с тем лишь, чтобы в следующее мгновение шагнуть за ракурс. Подарок, полученный Сухановым в этот летний вечер, был потому ему особенно дорог — это было не только самое раннее его воспоминание о Павле Суханове, но и одно из самых ярких, проникнутое жизнью и теплотой.
Встав со скамьи, Суханов отряхнул брюки и с тайной улыбкой рассеянно поплыл вдоль бульвара, сквозь город, стираемый темнотой. Не сделав и десяти шагов, он столкнулся с Вадимом, который почти бежал ему навстречу. Суханов пожал плечами, отметая расспросы водителя, — естественно, с ним все в порядке, прошло-то всего ничего, пара минут, разве не так? Все с той же рассеянностью он сел на заднее сиденье машины, внезапно оказавшейся у тротуара, а в следующий миг несказанно удивился, увидев нависающий над ним собственный дом.
Он зашагал было к подъезду, но тут его осенила удачная мысль; вернувшись к машине, он постучал в стекло.
— Послушайте, вашей дочурке сколько лет? — спросил он. — Восемь, правильно я помню?
— На той неделе одиннадцать исполнилось, — растерянно ответил Вадим.
— Поразительно, как летит время, — пробормотал Суханов. — Ну, это неважно, она ведь у вас наверняка сластена. Вот, возьмите, это для нее, побалуйте ребенка…
И, сунув изумленному водителю мятый кулек раскрошенного зефира, он улыбнулся все той же тайной, мечтательной улыбкой и скрылся в подъезде.
Глава 5
На лестничной площадке Суханов столкнулся с Валей, уже уходящей. Валя была замужем за дворником и жила где-то в подвале того же дома.
— Ваши-то заждались, Анатолий Павлович, ужинать не садятся, — сообщила она с застенчивой улыбкой, обнажив щербинку между передними зубами. — А я вареников наготовила, с вишнями, как вы любите, — воскресенье все ж таки.
И в самом деле, по квартире плыли густые сладкие запахи — спору нет, готовить эта женщина умела. Суханов ел молча. Он подумывал рассказать своим о том маленьком мнемоническом чуде, которое произошло с ним этим вечером, но Нина хранила страдальческое выражение лица, растирая время от времени виски, Ксения с отсутствующим видом гоняла по краю тарелки хлебный катыш, а Василий завел какую-то историю про знакомого дипломата. Уже не в первый раз Суханов отметил, что сын выглядит старше своих двадцати лет и что его светло-голубые глаза кажутся плоскими и непроницаемыми, как овальные лужицы холодного цвета, растекающиеся вместо глаз по портретам Модильяни. И тут же, неожиданно для себя, он без особой причины задался вопросом — насколько хорошо его знают собственные дети и каким будут его вспоминать, когда он уйдет в мир иной: не останется ли он для них бесстрастным текстом из энциклопедии да набором тематических фотографий: Анатолий Павлович обличает с трибуны западное искусство; Анатолий Павлович у себя в кабинете стучит по клавишам пишущей машинки, укрывшись за дверью с невидимой табличкой «Не беспокоить»; Анатолий Павлович, при элегантном галстуке, на том или ином торжественном приеме беседует с тем или иным выдающимся деятелем культуры…
Но он сразу же отмел эту нелепую идею. Возможно, он и в самом деле редко заводил разговоры о жизни с Ксенией и Василием, а на их семейной карте зияла белыми пятнами terra incognita, куда прокладывать путь было неосмотрительно, да и ни к чему, — но, с другой стороны, разве за два последних десятилетия они не много проводили вместе времени, разве мало значили их ежегодные поездки на море — когда на Черное, когда на Балтийское, — и бесчисленные походы в театр, и мирные домашние ужины, вот как сегодня — согретые душевным теплом и молчаливым пониманием? Да, после стольких лет совместной жизни они несомненно были связаны узами самого глубокого знания — знания, настоянного на любви, знания самого подлинного и совершенного… Суханов подавил легкий вздох и, вспомнив, что к четвергу должен закончить важную статью, оставил на тарелке недоеденный вареник и удалился к себе в кабинет.
Едва переступив порог, он почувствовал, что за время его отсутствия что-то в комнате переменилось, словно сам воздух наполнился иным содержанием; но окончательно он понял, что произошло, лишь когда включил свет. Пустое место на стене, ожидавшее возвращения Нининого портрета, больше не пустовало: его занимала большая картина маслом. При взгляде на нее сердце Суханова екнуло.
У темной воды, в которой плескалась луна, сидела девушка с черными как вороною крыло волосами. Мягко освещенный изгиб ее тела, туманный, как сон, казался почти прозрачным — и в самом деле, если присмотреться, сквозь неземную плоть цвета меда едва-едва проступали бледные очертания кувшинок. Юноша — быть может, влюбленный пастушок, обозначенный лишь неясным силуэтом, — прятался в камышах у нее за спиной, но она его не замечала. Взгляд ее был устремлен в озерную даль, к самому горизонту, откуда выплывал великолепный белый лебедь — неспешно, торжественно, царственно, скользя все ближе и ближе. Зевс и Леда, соблазнитель и соблазненная… Сцена была полна красоты, но вместе с тем казалась смутно зловещей, и ощущение тревоги лишь усиливалось тем, что выражение лица Леды было скрыто: поворот ее головы давал возможность увидеть лишь тончайший намек на профиль, нежную угловатость скулы, легкое назревание полных губ — недостаточно для того, чтобы понять, с каким чувством она ждала неотвратимого приближения бога: то ли с восторгом, то ли со страхом. В нижнем левом углу стояла дата «1957», а рядом подпись — размашистая, гордая и очень знакомая.
Суханов снял очки, достал из кармана носовой платок, протер стекла, аккуратно сложил и убрал платок обратно в карман, водрузил очки на переносицу, прочистил горло и крикнул Нину. Та неторопливо подошла к дверям и остановилась у порога, сложив голые руки на груди, тихонько звякнув бирюзовыми браслетами.
— Это что такое? — Он слегка хмурился, постукивая своей тяжелой, гравированной ручкой по гранкам своей биографии.
— Неужели не узнаешь? — Она пожала плечами. — Это Лев нам с тобой на свадьбу подарил. Странно, что ты забыл.
— Я не забыл, — сказал он сухо. — Меня другое интересует: почему она здесь?
— Просто хотелось чем-то закрыть голую стену, — ответила она. — А у нас вчера вечером как раз был разговор про Льва, потом вы пошли на «Лебединое», вот я о ней и вспомнила. По цветовой гамме вполне подходит, согласись.
— Мы ходили не на «Лебединое», — возразил он, стараясь не повышать голос, — мы ходили на «Коппелию».
— Разве? Мне казалось, на «Лебединое». В любом случае, если тебя раздражает, сними, — все также безразлично ответила Нина и выскользнула за дверь, притворяя ее со звоном браслетов.
Не желая признавать, что картина и в самом деле его беспокоит, Суханов решительно принялся за статью. Но его вновь отвлекало призрачное отражение в оконном стекле, с очками, слепо посверкивающими на черепообразном лице; и лебедь беспрерывно косил на него недобрым золотым глазом; и мысли отказывались двигаться в заданном направлении — они голубиной стаей кружили над старой Москвой, со всеми ее опустевшими домами, дырявыми церковными куполами, забытыми лицами из прошлого… Когда соседское радио донесло до него сквозь стену потусторонний бой курантов над Красной площадью, он стал считать удары и, на одиннадцатом, тяжело выбрался из кресла.
Проходя зигзагами паркетных коридоров, скользких от множества слоев мастики, он уловил за дверью Ксении еле слышный пульсирующий ритм музыки, похожей на протяжный стон, а чуть дальше — обрывок телефонного разговора: возмущенный голос Василия сказал невидимому собеседнику: «…в голове не укладывается, как он мог…» — и тут же затерялся в затемненных квартирных закоулках. Нину он застал в постели: подложив за спину подушку, она сидела с толстой книгой в руках, и ее лицо серебрилось пыльцой какого-то драгоценного ночного крема.
— Что читаешь, солнышко? — спросил он и поймал себя на том, что заискивает словно после ссоры.
— Письма Ван Гога к брату, — ответила она, не поднимая глаз.
— Лучше бы взяла какой-нибудь хороший детективчик, — предложил он с пробной улыбкой. — Могу парочку посоветовать.
Она не ответила, и ему, беспричинно павшему духом, оставалось только просочиться под одеяло на своем краю необъятного супружеского ложа. Несколько минут он листал какой-то роман, взятый с прикроватной тумбочки, но в словах не было смысла, у всех героев были слишком схожие имена, и никак не удавалось найти то место, где он остановился. Сдавшись, Суханов захлопнул книгу, вытянулся на крахмальной неподвижности постельного белья, розовеющего под абажуром Нининой лампы, и долгое время слушал, как где-то за несколько улиц уныло гудел автомобиль, во дворе вяло тявкала собака, рядом жена перелистывала страницы…
— Мне свет мешает, — сказал он наконец.
Она кивнула, заложила книгу бархатной закладкой, щелкнула выключателем и скользнула в темноту, повернувшись к нему спиной. Он не двигался, ожидая, что ее дыхание вот-вот приобретет воздушную невесомость снов; но время шло, и он чувствовал, что она не спит.
— Со мной сегодня произошла невероятная штука, — зашептал он. — Вспомнился один чудесный случай из детства. Можно тебе рассказать?
Но ответа не последовало; видимо, она все же уснула. В тщетной надежде последовать за ней он ввязался в долгую борьбу с ночью, пуская в ход все известные ему уловки: слушал свое мерное сердцебиение, вел обратный счет, мысленно чертил за закрытыми веками сложные геометрические фигуры, воображал вереницы бредущих овец, верблюдов, цирковых слонов, жонглирующих разноцветными мячами, — но сон ему все не давался. Промучившись с целый час, он вылез из кровати и, с головой, отяжелевшей от гирлянд цифр и караванов зверей, направился к себе в кабинет, чтобы еще поработать, по дороге каким-то образом разжившись тапками.
Желтый прямоугольник света, разрезанный на части оконным переплетом, падал с улицы Белинского, от углового фонаря, прямо на картину Белкина, которая горела в затемненной комнате с новой, странной, почти трехмерной яркостью. Невольно покосившись в ее сторону, Суханов с удивлением отметил, что по спине Леды больше не льются длинные черные пряди: теперь у озера сидела блондинка с короткой стрижкой, аккуратной волной обрамлявшей изящный затылок. На звук его шагов она обернулась, и он вздрогнул, узнав в ней Нину. Увитая сладкими, порочными ароматами лилий, обласканная ленивым плесканием волн, в свои пятьдесят два года все еще прекрасная, все еще сияющая, восхитительно зрелая Леда поджидала своего пернатого бога.
Суханова она не узнала и равнодушно перевела взгляд к невидимому горизонту, на котором вот-вот, через пару быстрых мазков, должен был появиться белый вопросительный знак лебединой шеи. Застыв посреди кабинета в нелепой гороховой пижаме, Анатолий Павлович вмиг себя почувствовал беспомощным и старым и, не в силах отвернуться, с ужасом ждал сцены неминуемого божественного обольщения — но нечто иное произошло у него на глазах. По Нининому телу пробежала дрожь, оно стало бледнее лунного света, а из спины ее проросла пара великолепных лебяжьих крыльев. Ослепительно сверкнув белизной, она поднялась на ноги, и в тот же миг ему послышался сзади, у окна, какой-то шорох. Стремительно повернувшись, он ощутил было полное смятение — и вдруг все понял.
Картина, висевшая на стене, была вовсе не картиной, а всего лишь зеркалом, в раму которого точно вписывалось отражение окна; а там, на подоконнике, в нескольких шагах от него, стояла настоящая Нина, крылатая и нагая, и осторожно пробовала температуру неба кончиком большого пальца ноги — такое знакомое, такое милое его сердцу движение (она не любила холодную воду). Со сдавленным воплем он ринулся к ней, чтобы предотвратить, остановить, поймать… Он опоздал. Со свойственной лишь ей небрежной грацией она уже плыла в черное свечение ночи, и только одинокое перо, медленно кружась, опускалось на пол, — и хотя он хотел кричать, протестовать, молить, слова покинули его, все до единого, и безмолвно, зная, что она никогда не вернется, он смотрел, как она летит все дальше и дальше, тая среди холодных звезд над былинным градом Москвой…
Когда она окончательно скрылась из виду, он в отчаянии рухнул в кресло. Из-под абажура краем бронзового глаза сочувственно смотрел вздыбленный Пегас; вдруг он широко разинул пасть и громко, раскатисто заржал оперным басом:
— Анафема, анафема ей!
Устыдившись, Суханов забормотал:
— Ну, это слишком сильно сказано, — и стал нащупывать выключатель, надеясь положить этому конец.
Но звук не умолкал, и Суханов увидел, что их спальня вновь залита розовым светом. Нинина половина кровати пустовала. Балконная дверь стояла приоткрытой, и в квартиру откуда-то извне лился мощный певческий голос, выводящий: «Анафема ей, анафема ей во веки веков!»
Суханов удрученно выбрался из постели. Тапки пребывали неизвестно где, и он, беззвучно ругаясь, босиком пошлепал на балкон. Там, облокотившись на перила, стояла Нина. Предрассветный ветерок раздувал ее абрикосовый халат, наполняя его нежным сиянием, так что казалось, будто она была поймана в прозрачном оранжевом коконе, сотканном из прохладного воздуха. Она едва взглянула на него, но он успел заметить, что она встревожена.
Оперный распев явно доносился из квартиры ниже этажом.
— Что за чертовщина? Кто это воет? — шепотом спросил он.
— Иван Свечкин, — прошептала в ответ Нина. — Ты его знаешь, композитор, под нами живет. Детские песни сочиняет. «Тот счастливый день в апреле, день рожденья Ильича».
— Больше похоже на церковные песнопения, — раздраженно буркнул он. — С чего это он решил отслужить для соседей всенощную?
Во всех концах двора зарождалось сонное шевеление — зажигались окна, из-за штор выглядывали тени, хлопали балконные двери.
— Говорят, он несчастлив в семейной жизни, — вполголоса сказала Нина. — У него жена на двадцать лет моложе, он ее ревнует, никуда от себя не отпускает… Видимо, нервы сдали.
Они замолчали, вслушиваясь. Размеренная литургия не прекращалась: «Анафема, анафема ей, анафема ей во веки веков!» И по мере того, как шли минуты, Суханову и в самом деле стало казаться, что их настороженно притихший двор мало-помалу превращается в огромный торжественный храм под открытым небом. Большая Медведица кадилом нависала сверху, разбрызгивая по небесам капли звезд; золоченые квадраты горящих окон сделались иконами в драгоценных окладах, поблескивающими почерневшим лаком на древних каменных стенах среди мерцания лампад, — и на мгновение ему даже померещилось, что силой всеобщего осуждения дух какого-то падшего ангела действительно изгоняется в промозглое августовское небытие…
Тут поблизости взвыла милицейская сирена. Вероятно, кто-то пожаловался на нарушение общественного порядка, усугубляемое религиозной пропагандой. Видение храма исчезло. Одно за другим стали гаснуть окна, и по двору эхом забегали щелчки шпингалетов, стуки форточек и хлопанье балконных дверей. Пение дрогнуло, потом резко смолкло в недрах нижней квартиры, и до их слуха донесся слабый женский плач. Поморщившись, Нина вернулась в спальню; он последовал за ней и наглухо закрыл балкон. Плач стал не слышен.
— Надеюсь, я смогу уснуть после этого безобразия, — сказал он. — Который час?
— Пять минут пятого, — ответила она, скользнув под одеяло, и со вздохом добавила: — Как ей, должно быть, тяжко… Бедная девочка!
— Уверен, что твоя бедная девочка изменяет ему направо и налево, — желчно бросил он. — Дыма без огня не бывает.
Взглянув на него с немым укором, она погасила свет.
Он тоже собирался отойти ко сну, когда причудливое течение мыслей напомнило ему об одном пустяковом деле, требовавшем завершения. Пробормотав, что он, мол, на минутку, Суханов прошел в кабинет (по пути споткнувшись о собственные тапки, которые почему-то валялись сразу за порогом). Висевшая на стене картина горела, как и прежде, в желтом свете уличного фонаря, но приближения лебедя ожидала трепетная черноволосая Леда — конечно же, не имеющая ничего общего с безмятежной белокурой Ниной.
Обхватив раму руками, Суханов начал осторожно подталкивать картину вверх, чтобы снять ее с крюка. Справившись с этой задачей, он вытащил тяжелое полотно в коридор, на цыпочках прокрался мимо спальни, мимо арочного проема в гостиную, мимо бархатного великолепия столовой, мимо дверей, ведущих в неведомые жизни его детей, и дальше, через кухню, к захламленной кладовой в конце коридора. Здесь он освободился от своей ноши и с удовлетворенной улыбкой проследил, как Леда съехала вниз по стене и осела в полумраке, чтобы в следующую минуту раствориться среди растрепанных веников, непарных ботинок, одноглазых плюшевых медведей и еще бог весть каких ненужных, нелюбимых вещей, обреченных на темноту и влажный запах забвения. Но невольно взгляд его задержался на тонкой девичей талии, узких плечах, склоненной шее — на всем ее длинноногом, теплом, сияющем существе, — и он вдруг ощутил нежеланную дрожь в груди, словно, потеряв на минуту бдение, расслабившись во сне, позволил какой-то частице своей души поймать веяние подлинного, пусть и мимолетного сходства — вернее, не столько реального сходства, сколько общей причастности, определенного созвучия настроений, духовного родства с чем-то, с кем-то…
И тут, внезапно, в самых темных, самых потаенных его глубинах родилось нечто чудовищное. Он почувствовал отвратительную, осклизлую, невообразимую тварь, которая ворочалась, потягивалась, лениво поднималась из смутной бездны, скручивая его внутренности, уже готовясь проникнуть в его сознание, дотянуться своей гадкой мордой до поверхности его мыслей, — и он испугался, что, если морда эта вырвется на свободу, его предчувствия обретут ядовитую словесную форму, и их никогда уже нельзя будет загнать назад, и ему придется жить с подозрением, что многие годы тому назад Лев Белкин… Лев Белкин…
— Чушь какая, — поспешно выговорил Суханов — возможно, несколько громче, чем следовало в спящем доме, и захлопнул дверь кладовки.
Пол трясся у него под ногами, когда он решительно промаршировал к себе в кабинет. Там он распахнул стенной шкаф и, расшвыряв полузабытое содержимое, откопал небольшой натюрморт, оправленный в роскошную раму. Энергично напевая себе под нос сцену дуэли из «Онегина», он пристроил холст на осиротевшую стену и оценивающе отступил назад. Идеально круглые, румяные яблоки работы его тестя изобильной грудой блестели на желтом керамическом блюде. Общее впечатление было приятным, и, что еще важнее, жизнерадостное цветовое решение повышало работоспособность, в чем он смог убедиться на следующий же день, когда все треволнения минувшей ночи были забыты, исчезновение Леды осталось без последствий, город, туманный и неподвижный, вытянулся у него под окном, а он сидел за своим столом, кутаясь в уютный домашний халат, попивая утренний кофе и обдумывая статью.