9. МОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ СЛОЖИЛОСЬ
так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определенно не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже все весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: «Тема сисек не раскрыта»), оставленных кем–то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут, и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет, влюбленному кажется, что все чудные штучки его возлюбленной, составляющие ее прелесть: прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает) – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюбленного способно погубить. А если так, о чем же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощенной прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмешь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что–то тихо хрустнет, и все – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнет свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаенных терзаний.
Перечислять упущения можно и дальше, но в свое оправдание должен сказать, что я старался. Возможно, старался недостаточно, да только спросить за огрехи теперь уже не с кого. Скоро, далекий брат, ты поймешь почему. Надеюсь, оставшаяся россыпь букв хотя бы отчасти устранит предыдущие упущения и рассеет сумрак недоговоренности.
Итак, Хитник, серафим. Об этой нестяжающей братии известия скупы, как и вообще все сведения о самом в нашей жизни главном, но больше и не скажешь: они – серафимы – сердце и воля Петербургского могущества. В мирном быту нам, в общем–то, и знать о них не надо – силен медведь, да в болоте лежит. Но силой их, быть может, сама земля держится, как и молитвой незримых афонских праведников.
Брахман поведал, что Хитник отряжен Могуществом нам в защиту, что он – наш тайный опекун. И уж коль скоро он открылся, не отвел мне глаза, то что–то же ведь это значило. Какой–то знак таиться должен был в его словах. О чем он говорил – там, в разнесенной жабьей бомбой харчевне? Царь, чистота помыслов которого о благе вверенных ему просторов вне подозрений, созывает главнейших принципалов на совет. Весь высший чин. Экстраполируя картину обратно, в первообраз, на небо, ясно, Кто призвал к Себе смотрящих над мирами. И что же? О чем там, на совете ключевых всевластий, речь? О картошке. Возможные трактовки? Бульба, чертово яблоко, картошка – хлебу присошка… Нет, ни с сечевиками, ни с анчутками вещь эта не рифмуется, поскольку истекает из уст Царя Небесного. Что тогда? Определенно не гарнир к одихмантьевской, горячего копчения, форели. Ну а что? Что это такое в поле символического? Возможность выхода из хронического бедствия, шанс обретения блага и в каком–то смысле, если ноту выше взять, – спасение. Способ избавиться от бремени нужды – извечной спутницы крестьянина в юдоли… Похоже? Да. Именно: спасение – вот небесная проекция картошки. И даже так – Спасение. Без всякого пафоса и семантического тумана, без фиги в кармане.
Теперь – пермский губернатор. Что за прыщ в Его воинстве? Что за червяк в кругу апостолов? Ловчила подлый, гнусный подтасовщик, паскудный извратитель вышней воли… Во–первых, он лукавый раб Царя, а во–вторых, над всем Уралом он – хозяин. Урал же – Камень, земля, середина. Наш, то есть серединный, человечий мир. И кто, скажите мне, хозяин сего мира? Известно. Вот и ответ. Он, стало быть, рогатый этот пермский губернатор, обязан по самой своей природе замысел Царя Царствующих передернуть, поскольку – а как иначе, раз уж он папаша лжи?
Ну вот, все вроде встало по местам, и диспозиция определилась. Дальше – грамота. Весть горняя о насаждении картошки. То есть о главном весть – о пути Спасения. О пути, в конце которого сияет милость Предвечного. Что это за тема в нашей партитуре? До мира человеков, в Пермский край, весть в изначальном виде не доходит. По крайней мере не доходит до шадринских и иже с ними – кто такие, мне это разобрать не по уму. Им грамота отправлена уже подчищенной на воровской манер, где благо вывернуто гибелью наружу. Где Спасение перелицовано в чертово яблоко в самом его зловещем смысле. И с этой липой, в общем, просто – это Желтый Зверь. Вестник, чье естество искажено. Однако, будучи обезображенным, предательски и хитроумно изуродованным князем окаянства, он изначально явлен был из лона истины и искру правды в существе своем несет. Весть в нем по–прежнему сидит, но извращенная в деталях, в которых и таится дьявол, сочащий гной и сукровицу лжи. Вот – Желтый Зверь и есть подлог лукавого, тот горний переписанный указ, то непосильное веление уральцам–горемыкам, взыскующим справедливости и живого духа, а не беззакония, которое покорность их превозмогло и вынудило восстать – не от гордыни, от бесчестной давильни. И наша цель – добраться до истинного содержания послания.
Кто здесь мудрый солдат, изведавший пути земли, и что это за грамотеи – попы–водолазы? С одной стороны – сан, служение в миру, с другой – бунт, попрание смирения. А ведь послушание в монастырском уставе, как и вообще в русской жизни, – выше поста и молитвы… Но чаша переполнилась, а справедливости, которою должно венчаться долготерпение, как не было, так нет и в дальних видах. И вот он, русский священный глас из–под ярма: терпеть доколе? И пошел сквознячок по душе… Такой русский, такой леденящий и страшный. И уже развернулось плечо, и уже опрокинут мир… Все революции и бунты заходят дальше своих целей – такова инерция порыва. Отсюда и утоплые попы. То же и с реакцией… Отсюда посеченные и ушедшие в доски мужики. Возможно, солдат – какой–нибудь евнух всея Поднебесной, нашептавший желтым духам, чтобы те Монголию пропустили между прорубями на вожжах. Возможно, солдат – Главный дух из волшебного экрана, который совет дал отцам–командирам слегка помудохать китайцев, чтобы повыбить роевое их хитроречивое коварство, – тут уже не знаю. Я все же не Брахман, но остальное – будто на ладони. Те земли, по которым Желтый Зверь – подложный вестник – прошел, уже охвачены огнем, и ангелы Царя шпицрутены готовят, чтобы сквозь строй затейщиков вселенской бойни провести. Тут, если вдуматься, и топонимика работает: само место для милостивого наставления как выбрано отменно – Богородицк, «У мамусика», неподалеку – Куликово поле. Будто специально символы и знаки разбросаны как путеводные огни.
Допустим, с притчей Хитника разобрались – рассказанной в том, первом, эпизоде. Если, конечно, изначально допустить какое–либо толкование возможным. Что дальше? Явление Хитника в пещерах.
Тут все как будто бы без герменевтики понятно, так что не надо быть магистром интерпретаций, чтобы до всех сокрытых потаенностей дойти. Здесь вразумительно, наглядно сказано про благословенное зерно нас в нас, про корень человечьего житья–бытья. Мы из предвечного родительского лона в мир ввергнуты как в контракты на учение. Тут нам и впрямь не до восходов и не до закатов, поскольку обстоятельства с нами, такими малыми и слабыми, суровы – они нас плющат и дерьмонят. Мальчонку вон – то в огород, то на конюшню ссылали, вместо того чтоб делу обучать, да и вихры еще, небось, безбожно драли. Так с каждым происходит. Вот и меня, припомнить если, куда только ни кидали вихри жизни, а музыка все как–то сбоку оставалась… То есть внутри она, конечно, – главное, но чтоб нырнуть в нее, да с головой – такое жизнь нам хрен позволит. Обстоятельствам нужно противопоставить волю, чтобы в своем учении до ижицы дойти. Включить и хитрость, и чертовскую изобретательность, как включаются они, когда мы вдруг оказываемся влюблены. Урывками, быть может, как придется, но брать свое в том, к чему лежит душа, – в деле любви. Чтобы потом не оплошать, когда вдруг явится к тебе с заказом военный капитан. В конце концов далась ведь она мне – музыка – в руки и легла на сердце! Вот и выходит, что самой главной в жизни науке мы учимся исподволь, а в существе своем эта самая главная наука – умение понимать, ценить и производить красоту. Поскольку человек, как правильно заметил Хитник, пристрастен к красоте. Особенно уральский мастер, который камень заморской огранки так перегранит, что сама душа камня из него огнем полыхнет. Ведь она, красота, одна, если отсечь лишнее, только и имеет значение. Она одна и есть наш смысл, наша цель и наше оправдание. Иного нет, и не бывать иному. Вот так. Вот это и сказал мне серафим. А я услышал. Если там, в пещерах, явился передо мной именно он. Но это, собственно, уже неважно.
В половине третьего пополуночи, когда на посту под ходуном ходящим на ветру кустом меня сменял Брахман, я изложил ему свои фантазии. По поводу соображений о пещерной истории, которой он свидетелем не был, Брахман пожал плечами, вроде как: ну да, возможно и такое. А вот в харчевне, оказалось, он слышал от стоящего у стойки Хитника совсем иное. Тот рассказывал скучающей девице о тяжбе столичных скульпторов и мастеров художественного литья с Каслинского завода. Скульпторы спрашивали, мол, как отливать будете наши модели? Мастера отвечали: «Обычное дело: набьем, отольем и прочеканим, как полагается». Скульпторы говорят: «Этого нельзя, чтобы вы чеканили наши модели. Вы исказите наши лепки». Ну, мастера им доказывают, что их точка зрения никуда не годится: негоже выпускать вещь без чеканки. Художник может недоглядеть что–то или недоработать, ну а каслинские мастера подправят в модельке. Мелкие, конечно, черточки. Скульпторы опять за свое: не подправите, дескать, а исказите… Мастера в ответ, мол, мы берем с натуры, а не из головы, значит, природу мы не искажаем. Одно дело – лошадь породистая, выездная или беговая. Другое дело – лошадь простая, рабочая. Не о поступи или походке речь – это дело скульптора выразить ту или иную мысль. Но отделка, мелочи – дело чеканщика. Если лошадь породистая, то ее чистят, приглаживают, шерсть у нее ровная – волосок к волоску лежит. Но даже у такой лошади в паху, например, шерсть иная, чем на спине, – в паху шерсть вихорками. Или щетка возле копыт – волос на щетке жесткий, длинный. Надо сделать это, и это – дело чеканщика. А у лошади ломовой, рабочей, шерсть не расчесана, а у которой лохматится, у которой прядками. Мастер так и чеканит. А то может выйти недоразумение. Вот было у мастеров литье: дикий сибирский кабан. Если, допустим, его не чеканить, он выйдет гладкий, без щетины, и получится не сибирский кабан, а голландская свинья…
Словом, Хитник будто двумя глόтками сразу говорил, и Брахману досталась совсем другая история. Тот ее, разумеется, по–своему понял – тоже как иносказание. Мотив: эйдос и его воплощение, допустимое вмешательство. А вот толкование моей притчи про картошку и водолазов он обсуждать отказался. «Истина нисходит на нас разом, – сказал Брахман. – Как свет, как смерть, как ливень. Ее нельзя постичь частями, по фрагментам. Поэтому – либо получил, и пелена распалась, либо, сколько ни копайся, мертвую букву отроешь…» Он не договорил, но я и так сообразил: миллионы тонн мертвых букв – вот она, вавилонская библиотека наших знаний о мире в себе и снаружи. А пелена–то – по–прежнему с нами. И в нас.
За завтраком пустили в дело добытую Нестором на Павловском рынке сыровяленую колбасу. Я немного не выспался, поскольку в середине ночи полтора часа сидел с заряженным «Фабармом» в карауле. Впрочем, каждый из нас отсидел в эту ночь на часах, кроме отлученной от сторожевого дела Матери–Ольхи, получившей благодаря милостивой отбраковке очередной повод для негодования в адрес вечно измывающейся над ней маскулинной Вселенной. Мы так к этому негодованию привыкли, что уже не отвечали нашему женскому брату, хотя Рыбаку это стоило труда. В последние дни ему вообще стоило труда молчать, что свидетельствовало об одном: наш брат идет вразнос. Ехавший с ним в одной машине Нестор рассказывал, что за рулем Рыбак болтал без умолку, а когда ему по какой–либо причине вдруг оказывалось не о чем говорить, он начинал вслух читать вывески и дорожные указатели.
К утру ветер стих, и свой стан мы сворачивали уже без опасений, что тенты палаток улетят в небеса, на удивление чистые и прозрачные, словно вымытое до скрипа оконное стекло. Воздух не дрожал, был тих и ясен, нежные колебания его несли приятную свежесть. Зеленая ковыльная степь цвела и одуряющее пахла; тело ее, распластанное, цветущее, источающее пряный дурман, широко тянулось на юг до самых предгорий Кавказа. В высях плели трели жаворонки, над ними в немыслимой лазури парил то ли коршун, то ли канюк (Одихмантий объяснил, как различать их в небе, но синь слепила глаза), неподалеку над краем оврага, сияя ярким оперением и растопырив хвост–рогатку, танцевали на лету, то планируя, то резко вспархивая, две щурки. Лес на северном горизонте уже не казался мрачным и зловещим, нет, теперь он как будто даже манил. И все же, несмотря на окружающий парадиз, чувство тревоги не оставляло нас. Напротив, оно крепло. Особенно после того, как над нашим холмом, совсем низко (видны были стыки металла и клепки), со страшным грохотом, вдавившим нас по колено в землю, пролетел грозный боевой, облитый серой краской не то истребитель, не то штурмовик. (Реплика Рыбака: «Штурмовик–истребитель».)
Вещий глас, между тем, сообщил о намерении Великой Британии и Североамериканских Штатов направить в Южно–Китайское море свои военные корабли для обеспечения охраны гуманитарных грузов, предназначенных госпиталям и оставшимся без крова мирным беженцам Поднебесной. Определенно это выглядело как демонстрация умыслов куда более угрожающих. Теперь – ответ за кочевой Русской империей. «Где мы? – вопрошал эфирный дух–посредник, дребезжа публицистическими штампами. – По–прежнему в своем суровом и яростном, но чудесно задуманном мире или уже там – за точкой невозврата?»
Беспокойства на душе нам и без того хватало, да и дело наше было ничуть не менее важным (а может, и важнее даже), чем разрастающаяся Азиатская война, так что вещий глас мы решили сейчас придушить. А что если это именно от нас зависит: тут мы пребудем и сохраним достойное убережения или бултыхнемся все, как в выгребную яму, туда, за точку невозврата?
– Последний бросок, – предупредил Брахман, когда мы рассаживались по машинам.
– Ну, слава Богородице, дождались, – перекрестил лоб Рыбак.
Через четверть часа мы по узкой асфальтовой дороге (если верить карте, она была единственной, проложенной сквозь чащу) из залитой солнцем степи уже въезжали под сумрачный, тенистый полог леса. Мать–Ольха была в восторге. Признаться, мне тоже не доводилось прежде видеть ничего подобного. Наши тайга и мелкотравчатое чернолесье ничуть не напоминали этот лес – величественный, древний, сказочный, как эльфийская пуща из историй про хоббитский планктон (нижний мир – Среднеземье). Дубрава – вот правильное слово. Но дубы здесь были иные, нежели те, из которых в роще под Тулой выбирали героя для моего фильма киношники злополучного «Вечного зова». Те дубы были развесистые, коренастые, с широкой кроной, эти – высокие, под сорок метров, с прямым стволом в два обхвата и листвой в поднебесье. Были тут и клен, и липа, и ясень, виднелись осина, ильм и в подлеске – лещина, но дуб главенствовал, царил. Здесь была его вековечная вотчина.
Мы ехали словно в сводчатой галерее – кроны смыкались над нами, накрывая дорогу рябой от солнечных пробоин тенью. Влево и вправо пару раз уходили просеки, вполне годные на вид для проезда, но Брахман не обращал на них внимания. Вскоре за дорожным знаком «Новенький» показалось напоминающее склад или рабочий цех строение, а следом – небольшой сельский магазинчик, возле которого стояли две патрульные машины и человек в форме. Завидев нас, страж махнул рукой и указал на обочину. Князь съехал. Следом – и Рыбак. Из магазина вышли еще три богатыря – они были с автоматами и в бронежилетах, один держал в руках пакет с пирожками и пластиковую бутыль газировки. Вид стражи имели неприветливый, номера разглядывали подозрительно, но вели себя сдержанно. Кто, откуда, по какой нужде в нашу глушь из града–на–болоте? Вот тут как нельзя кстати пришлись документы Князя – Зоологический музей при Академии наук – и ученый мандат Матери–Ольхи из Лесотехнической академии, дозволяющий повсеместный сбор гербариев, семян и подробное изучение всех интересующих подателя сего биотопов. Ботаны, етитская сила! Готовые уже было к досмотру машин и вещей стражи подобрели.
– Что так строго, лейтенант? – по–свойски обратился к старшему по званию Рыбак. – Диверсанты? Зверюшки Хуан–ди?
Оказывается, три дня назад под Козловкой, в северном массиве, кто–то разгромил лесопильню. Это километрах в двадцати пяти отсюда, если напрямую, но напрямую дороги нет, а кругом, через Воронцовку и Бутурлиновку, все сорок пять с гаком выйдет. Там, на лесопильне, как–то люто, не по–людски, убили четверых рабочих, разворотили станки, циркулярку, штабеля дубового пиломатериала, однако ничего не взяли и не сожгли. А позавчера разнесли две небольшие пилорамы – еще пять трупов. Не разбой, не криминальный пожар для сокрытия кражи… Черт знает что. Месть? Разборки паркетных баронов? И в былые времена беспредельщины не случалось здесь такого. Странно.
Лично мне странным показалось другое: в лесу молчали птицы, а ведь все эти сорокопуты, зяблики, дрозды, овсянки и остальные славки должны были орать как бешеные, обольщая и деля капризных самок. Но нет, под тихим шелестом колышимой листвы повсюду лежала неестественная, сумрачная, сырая тишина. И эта тишина пугала пуще грома.
– Осторожно тут с гульбариями вашими, – напутствовал нас лейтенант. – Или вовсе вертайтесь от греха…
Дальше ехали без приключений.
По предчувствию Брахмана, нас должен был интересовать центральный массив. Поэтому, выскочив из леса в Ерышевке и вновь оказавшись на ослепительном солнце, мы повернули направо и мимо сверкающих свежим листом зеленых кустов двинули через Ливенку к серединной чаще.
Вскоре мы оказались на месте. У домика лесничества – казенно–невзрачного, из силикатного кирпича, с шиферной, в черных потеках крышей (вот бы его заделать в холм, вот бы где к месту – лучше некуда – пришелся био–тек!) – на краю центрального массива, у стены исполинского леса, заглушили моторы, чтобы обговорить последние шаги. То, что мы почти у цели, чувствовали все, и это было тяжкое предощущение.
Мать–Ольха первым делом кинулась к дубам. Остальная стая собралась вокруг Брахмана. А тут – откуда ни возьмись – и белый ворон… Сел на крышу небольшой силикатной сараюшки–пристройки, потоптался и уставился на свою двуногую родню. Мы смотрели на ослепительную птицу завороженно – третий раз за последние дни ворон явился нам так открыто, а прежде, если припомнить, мы его не всякий год видали. Означать это могло одно: роковой миг приближался и тотемная птица, мудрая, одинокая и чистая, намеревалась встретить его с нами. Воодушевило ли нас это? Еще как!
– С нами белая сила! – прижав правый кулак к сердцу, хором закляли мы врага.
Дом лесничества оказался заперт, и вокруг – ни души. Впрочем, Князь еще в Ливенке расспросил встреченного на пути мужичка о дороге и выяснил, что в центральном массиве по просекам сейчас не проехать – земля влажная, – вязнут даже лесовозы. Машины, стало быть, придется бросить здесь и дальше двигаться пешком, без пути, по чутью. Разумеется, не тому, что сидело в носу Рыбака. За нужное чутье – в виде прослушки эфирных слоев и обследования прочих нежных тканей бытия – у нас отвечал Брахман, значит, ему и карты в руки.
Между тем к нам вернулась Мать–Ольха и сообщила интересные известия. Она поговорила с дубами, объяснилась им в любви, вошла гигантам в доверие, и те поделились с ней не только личными свидетельствами, но и лесными слухами. Слухи были таковы. На днях в чаще действительно появилось некое существо, вгоняющее в трепет все живое – даже видавшие виды дерева. Собеседники Матери–Ольхи каким–то образом напрямую, путем непосредственной передачи своего впечатления на экран чужого сознания, воспроизвели в ней чувство, какое вызывало существо у бывалых дендронов, невольно побывавших в близком с ним контакте, и это чувство очень ей не понравилось. Оно заключалось не в страхе перед ожидаемой болью и даже не в страхе перед мучительной смертью, а в корчах всего естества, разом осознающего, что… что… Черт знает что осознающего. Может быть, необратимость изменений тысячелетнего уклада мира, следующих за этим вестником по пятам. Изменений на всех ярусах бытия – от тугой и белой летней грозы до жужжания цветочной мухи. Словом, чистая эманация ужаса. Подобное чувство, разумным образом никак не мотивированное, может породить кошмарный сон, делирий или чудовищное наркотическое видение. Описанию оно не поддается, поскольку находится за пределами разума с его арсеналом хитроумных выразительных средств, да и все возможности этих средств превосходит. Как передать ужас тьмы чулана, где заперт в наказание ребенок, когда вдруг тьма, ворочаясь, рождает из себя внимательный холодный глаз? Или когда тебя живьем пробует на вкус оса – во всех своих подробностях, но размером с тюленя? Или когда – то ли вывернутый наизнанку, то ли просто заживо свежеванный – бык идет на тебя сквозь вязкий сон и скалится кровавой мордой, и хлюпают его кишки, сочащие дурную слизь, и кровью налитые белки ворочаются прямо в розовой кости и в мясе?.. Однако деревья как–то навели проекцию на чувствительную психику нашего женского брата, и впечатление она (проекция) произвела. Рос бы на холке волос – встал бы дыбом… Признаться, после речи Матери–Ольхи я тоже ощутил фантомное шевеление шерсти на загривке.
Это – лесные толки. Что же касается личных свидетельств здешних дубов… Если Мать–Ольха правильно поняла язык древесных образов, незадолго до нашего приезда тут низко, на бреющем полете, роняя тяжелый ветер, ломающий сухие сучья, кружили два вертолета, в конце концов просыпавшие на опушке дюжину человек с каким–то грузом. И это были не солдаты и не стражи. Дубы не знали, кто они, но интересовал пришельцев тот, кто скрывался в чаще. Отсюда по просеке чужаки ушли в лес – еще не развеялся даже их запах.
Никакого особого запаха, кроме густого, влажного лесного духа и благоухания цветущего на опушке разнотравья, я не чувствовал. Немудрено: тотем наш – белый ворон, а не полярный песец, чующий лемминга из–под снега, или, скажем, лошадь, чьи обонятельные луковицы по чувствительности превосходят даже песьи. Кстати, отчего бы сыскарям вместо собак не взять на поводок специально обученных пони?..
Князь, между тем, помрачнел.
– Ты кому звонил с новой болталки? – Он исподлобья смотрел на Рыбака, по давней армейской привычке уже прикинувшегося шлангом, невинно моргающего и приплясывающего на месте от переполнявшей его шутовской трескотни – так мочевой пузырь переполняет нетерпение.
– Да ладно, – остановил я ничего теперь не способную изменить экзекуцию, – нам могли и на машины маячки поставить.
– И слухачи у них наверняка свои в конторе есть, – предположил Нестор (накануне я поделился с ним соображениями о конторе). – Быть может, не хуже нашего Брахмана.
– Думай, что говоришь, – по–матерински обиделась за стаю Мать–Ольха. – Лучше наших нет. Наши – во всем самые–самые…
В общем, никто не усомнился: «Вечный зов» настиг нас. И опередил. Догонять было для нас делом незнакомым. Одихмантий своеобразно, но метко, подбил счета:
– Бог выдал, свинья съела…
В лес решили идти налегке – только оружие и фляги с водой. Правда, Нестор не пожелал расстаться со своим рюкзаком – прибежищем Большой тетради, я закинул за спину укулеле, благо оно было легким, как перо истины, в противовес которому Осирис на чашу своих весов кладет сердце человека, а Рыбак вытащил из машины завернутый в тряпку дрын, который прежде я принял за удильную снасть. В действительности под тряпкой скрывалось грозное порождение технического гения Кулибы. Это была железная труба наподобие фагота с системой вмонтированных в нее резонаторов и каких–то хитроумных поддувал. Стоило повернуть укрепленную в утолщении трубы ручку, напоминающую ручку на катушке спиннинга, как внутри изделия зарождался звук, перенимаемый и усиливаемый резонаторами. В итоге хор этих резонаторов сочетал в себе такую сумму колебаний, как слышимых, так и выходящих в диапазоны, человеческому слуху недоступные, что обретал необыкновенную разрушительную силу – взрывал черепа, в полтора раза и более превосходящие в объеме человеческие. Опыты Кулиба проводил на горшках с рисовой кашей, тыквах и уличных фонарях. Работал череполом практически без осечек. Рыбак сам испытал изделие, подобравшись ночью к ограде гастролирующего в СПб заморского зверинца. Раскрутив ручку, он поочередно направлял акустический луч из отверстия трубы в сторону тех или иных клеток. Итог: мартышки, казуары, леопард и муравьед уцелели, черепа бегемота и носорога разнесло, как банки с закупоренной брагой, а галапагосская слоновья черепаха брызнула кровавой жижей с двух сторон, будто под панцирь ей засунули динамитную шашку. Что? Варвар? Троглодит? Нет, друзья, эти звери – жертвы науки, их жизнь и смерть исполнены гуманистического смысла, в судьбе их – всё не зря. Будущие поколения, возможно, им памятник воздвигнут, как собаке Павлова и лабораторной шимпанзе. Как лягушке и капюшонной крысе. Как дрозофиле, наконец.
Удивительно, что речистый Рыбак так долго сдерживал себя, чтобы не проболтаться о своем оружии возмездия. Какое самообладание! Какая выдержка! Что говорить, мой брат открылся мне с нежданной стороны.
Стоило со двора лесничества ступить по узкой просеке, усеянной свежими следами, в дубраву, как зеленый сумрак поглотил нас. Здешнее безмолвие казалось еще более тягостным, чем то, которое оглушило меня на тенистой дороге, где несли службу стражи с пирожками; лишь шорох шагов и легкий шум листвы в высоких кронах свидетельствовали, что виной тому не внезапный отказ слуха.
Брахман вел стаю и делал это уверенно: видимо, близость Желтого Зверя не оставляла места для колебаний относительно выбора пути. Вскоре следы подошв опередившей нас команды, хорошо заметные на голой земле, исчезли. Пройдя некоторое время по просеке, действительно, для проезда местами совершенно негодной, мы сошли за провожатым в чащу, спустились в темный яр, поднялись вверх по другому откосу, обогнули край холма, снова, цепляясь за корни дубов и ветки орешника, спустились в глубокий, залитый влажной тенью овраг, на дне которого ползали огромные, серые, с узорчатой спиной слизни, и снова поднялись наверх. Одихмантий и Мать–Ольха запыхались, но не роптали – все, не сговариваясь, старались производить как можно меньше шума. Даже Рыбак не молол языком, проникнувшись значением момента. Кажется, отлученный от деточки, чтобы не съехать с петель, он именно здесь и сейчас в полной мере ощутил потребность в непогрешимом полковнике и выбрал себе в командиры Брахмана, чего ожидать можно было менее всего. Скорее, Мать–Ольха могла претендовать на эту роль: ведь нам известно, как часто сильные чувства меняют полюса. Ну вот, готовый беззаветно опекать свое высокоблагородие Рыбак покорно вручил Брахману узду, а тот и потянул, и прищемил сердяге безудержный язык. Лишь белый ворон дерзко раздирал гортанным криком тишину, то показываясь нам среди ветвей, то пропадая.
Мы шли по заколдованной чаще уже около часа, когда ступавший впереди Брахман вдруг замер, устремив взгляд немного вбок и вверх. Вся стая, словно по команде, тоже встала – предчувствие опасности предельно дисциплинировало нас.
– Мать честна!.. – вполголоса загородился петушиным словом от беды Рыбак.
Я проследил за их с Брахманом взглядом. Там, метрах в трех от земли, на обломанный сук огромной осины, как жук на булавку, был насажен человек. Руки и ноги его омертвело вытянулись, голова упала на грудь… Зрелище не из приятных, но Князь, держа наизготовку карабин, направился к осине. За ним – Рыбак и я. Кровь бедолаги еще не запеклась, не побурела, она алела и, кажется, продолжала сочиться из–под проломленных суком и вышедших наружу ребер. Сомнений не было, отсюда, из клетки этой, жизнь отлетела, смерть в компании двух мух хозяйничала на упавшем вниз лице.
Неподалеку, под листьями сныти, посверкивая объективом в пробившемся сквозь кроны солнечном луче, лежала профессиональная камера. Я снова посмотрел на пригвожденный труп: на нем был операторский разгрузочный жилет.
Князь, указуя, молча протянул руку вперед, за страшную осину. На земле, возле замшелых корней дуба, виднелся еще один покойник. Втроем, не подавая голоса, мы подошли. Это был Льнява – с АКМ в откинутой руке и в камуфляжной куртке поверх излюбленных шелков. Вернее, это была половина Льнявы, приблизительно по пояс. Другая часть, с обутыми в берцы ногами, виднелась метрах в пяти; о былом единстве тела свидетельствовала соединяющая обе половины размотанная лилово–сизая кишка. Тут же в густеющей крови лежала вывалившаяся, багровая до черноты печень, комковатые ошметки каких–то внутренностей (я не силен в анатомии), сероватый, гладкий, в алых потеках завиток скользкой на вид требухи, похожей на свежую купатину… Здесь тоже пировали мухи.
Эх, Льнява… Помнится, ты сам грозил вспороть мне брюхо и намотать кишки вокруг шершавого ствола. Других пугал, а на поверку самому себе накликал скверную кончину. Ну что, лакейская душа, отведал благодарности той силы, которой льстил авансом? Не будь так безобразно, было б поучительно.
Дальше – больше. Мать–Ольха шла, не размыкая глаз, держась за руку Нестора и что–то беззвучно бормоча губами – не то молитву, не то проклятия, – а впереди, словно бы страшными метками подсказывая путь, открывались нашим взглядам труп за трупом. Вырванные члены, выбитые мозги, обожженные лица, вспоротые чрева – и всюду кровь, желто–красные сгустки, шматы и лоскуты разодранных тел цвета давленой черешни… И тут же кинокамеры, автоматы, бьющие слоновьей порцией транквилизатора ружья, какие–то тубусы, метающие то ли сеть, то ли кумулятивные заряды – ничто не пригодилось, не спасло. Теперь я понимал, что означает образ море крови, как оно, это море, выглядит и какой на нем бывает шторм. И что? Это и есть та сладкая роса на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел, как предрекал Брахман?
Зрелище отвратительное, но я утешался тем, что среди них, растерзанных, разбросанных по земле и развешенных по сукам покойников, непременно сыщется и тип из пещерной кельи – с голосом, как запах горящей урны. Подосланные к нам минеры – его рук дело. А Желтый Зверь и наказал… Не зная, как он выглядит, я тем не менее пытался опознать его среди ужасных мертвецов. Гадал: кем из этих мог бы оказаться тот наемный истребитель? И каждый раз терялся: наряженные в свои тошнотворные смерти, все были хороши… В одном не приходилось сомневаться – мы были на пороге логова.
Странно, что слух наш миновал шум боя. Допустим, крики людей и предсмертное их срамословие на расстоянии нескольких километров лес поглотил, но оружейная пальба?.. Ее–то мы должны были услышать в тиши онемевшего с перепугу тридевятого царства. Брахман предупреждал, что огнестрельный инструмент в этой охоте нам не поможет, однако выстрелить хоть пару раз здесь кто–нибудь наверняка успел… Своими соображениями я поделился с Князем. Он тоже недоумевал, поскольку даже видел стреляные гильзы. Предположил: возможно, вздыбленное заросшими холмами, пересеченное глубокими оврагами пространство как–то особенно распределяло и гасило звук. Возможно, деревья в страхе сами всасывали, как панель из пробки, каждый шорох, чтобы сплоченней чувствовать себя в тиши и ближе быть друг к другу своею деревянною душой. Возможно… все, что угодно, с учетом неведомой природы Зверя, за которым явились сюда те, кто так беззвучно нашумел.
– Мы, между прочим, явились аккурат за ним же, – вполголоса напомнил Князю я.
– Что ж, утешься. – Князь внимательно смотрел по сторонам. – Твой предсмертный вой соотечественники не услышат.
И тут Брахман вновь замер. Впереди, вверх по склону лощины, стоял огромный дуб. Я пригляделся: ствол его был изборожден свежими царапинами, продравшими толстенную кору до светлой древесины.
– Вот он, – чуть слышно прошептал Брахман.
И Желтый Зверь возник.
Мгновение назад его здесь не было – и вдруг он есть. Как описать его? Ничего подобного не отыскать и в нашем с Нестором атласе, а там чего только ни увидишь. Мать–Ольха права: для отражения кошмара из делирия нет в арсенале разума ни сил, ни средств. Зеркало ума мутнеет, воля гаснет, сознание течет и оплывает, словно тающий пломбир… Сгусток ужаса величиной во всю Вселенную мерцал пред нами на вершине склона, умещаясь в песочного цвета гибком, крепком, быстром теле размером с княжеский рыдван. Нет, пожалуй, меньше. Именно так: мерцал – не изменяя естества, он, как Протей, все время ускользал из образа, будто все лики страхов послойно собрались в один бутон и, раскрываясь, проступали друг за другом лепестками обморочных видений. Возможно, именно это качество несчастный Цезарь Нострадамус некогда поэтично нарек черным пламенем гривы.
Признаться, я впервые воочию наблюдал столь буквально сбывающееся пророчество. Можно ли считать это везением? Не знаю. Видит Бог – не знаю.
Одихмантий выстрелил – бабах! Не целясь толком, торопливо, выстрелил и я – из двух стволов, как лох последний, как кулема. Отдачу «магнум» выписал что надо, похоже, я ушиб плечо. Князь, умница, бывалый зверолов, не торопился, выжидал, хотел, наверное, понять, где же у этой гадины слабинка. Еще – Рыбак… Производя паскудный, мерзкий свисторев, он крутил и крутил на своем череполоме ручку.
Желтый Зверь меж тем стоял на месте, чешуйчатый хвост с шуршанием змеился по земле – и вдруг его, страшилища, не стало. Он исчез – просто выпал из глаза, как сор, как горькая слеза. Одихмантий чертыхнулся; Князь, подняв карабин, присел у толстого ствола, словно по–прежнему считал, будто добыча не он, а тот, мерцающий черным пламенем гривы, и надо стараться его не спугнуть; Рыбак заволновался, озираясь, гадкий звук его трубы, ноющей, как больной зуб, взмыл в небеса, угрожая приличного размера ангелам. Тут белый ворон гаркнул, разгоняя морок, и мы увидели: Желтый Зверь, щетиня иглы, обсыпавшие по краям его поганую ощеренную морду, все там же, где и был. Подобно призраку, без следа рассеявшись, он вновь во всей своей пугающей телесности возник. И в этот миг – я не поверил – Брахман, наш жрец, наш провожатый, твердым шагом направился вперед, к нему. Вот так затея! Самого меня едва держали ноги…
Признаться, как только я увидел Зверя, мне показалось, что пространство как–то изменилось, приобрело иное качество – так слепой, должно быть, чувствует чередование тени и света, сменяющих друг друга на его пути, – однако более сокрушительные треволнения затмили этот мимолетный отклик чувств. Теперь же я снова ощутил каким–то потаенным, резервным органом, что мы переступили грань и оказались в пределах некоего перерожденного пространства – на вид ничто не прибавилось и не исчезло, мир в его пределах оставался вроде бы все тот же, но в чем–то все–таки уже не тот. Хотя бы потому, что тут был Желтый Зверь – возможно, причина и источник всей метаморфозы. Брахман, полагаю, понимал ситуацию лучше и действовал сообразно правилам этого зачарованного места.
Он приблизился к Желтому Зверю шагов до шести (Рыбак, забыв о своей трубе, от которой, как и от наших ружей, не было никакого толка, не отставал от Брахмана, готовый отдать за полковника живот, если не выйдет из супостата выбить душу) и, не сводя с чудища глаз, словно магнетизируя его, махнул нам понизу рукой, дескать, подтягивайся, братва. Какая доблесть! Беспримерно! Былина! Богатырская застава! Стараясь не упускать боковым зрением из вида Брахмана, Рыбака и Зверя, я огляделся. Князь встал из–за ствола и с карабином наготове осторожно, хоть и вполне решительно пошел на зов. Подчистив свой запас проклятий, Мать–Ольха тоже шагнула вперед – осанка ее была гордой, лицо тревожным, а глаза пылали так, как в те минуты, когда она намеревалась казнить очередного обормота за то, что тот преступно не оценил какое–нибудь из выстраданных ею совершенств. И потом, кто, кроме нее, мог вступиться за деревья, которым тоже от когтей чудовища досталось? Одихмантий и Нестор, переглянувшись, двинулись за ней – Одихмантий немного посерел и как–то странно улыбался (похоже, он не ожидал, что человеческая глупость выглядит именно так), Нестор же, вцепившись в лямку рюкзака, все что–то бормотал в густую шерсть роскошной бороды. Заражаясь неустрашимостью братьев, я бросил бесполезное в моих руках ружье и, едва разгибая колени, двинулся следом.
Словно исполняя ритуал, как в нашей банной мистерии, где каждому отведена особенная роль, мы, не сговариваясь, встали полукругом перед Желтым Зверем. Встали в опасной близости: до любого из нас ему – один подскок. Удивительно, то ли Брахман своей контрмагией и чародейским магнетизмом отчасти рассвирепил выродка, то ли наше нерушимое единство в тяжелый час укрепило мою волю, но чудовищный посланец уже не мог лишить меня рассудка одним своим видом. Похоже, ситуация обретала какие–то правила, существо которых я пока не понимал, но уже само подозрение о возможной предсказуемости действия давало ощущение, что финал все–таки будет определен замыслом, а не произволом. И тем не менее… И тем не менее холодный пот пробивал меня перед глыбой чудовища, от которого, действительно, отвращал не ужас смерти, а кошмарное ощущение вступления в права иного, того иного, в котором никому из нас и ничему из нашего уже не будет места. И вестником этого иного был он – воплощенный экзистенциальный ужас нашей ничтожности перед чудовищной громадой равнодушного мироздания. Я трепетал, что тут скрывать. Я ведь не Князь и уж тем более не Мать–Ольха, закаленная в борьбе с мужским миропорядком… Пред ним нельзя было не трепетать. Но в этом трепете был новый обертон, диктуемый, возможно, правилами замысла. Я говорю о забытом детском страхе: сейчас строгий учитель вызовет меня к доске, а я не знаю даже, что задавали на дом.
Мы стояли. Желтый Зверь, излучая волны неусмиряемой гибельной дрожи, проницал нас стылым взглядом. Сцена затягивалась, хоть я и не чувствовал биения времени в себе. Неплохо, конечно, если б, глупо начавшись, все так же и закончилось – нелепым пшиком, ничем, затянувшейся паузой, – ведь так страшен, до онемения страшен следующий шаг… Однако же чего мы ждем? Я посмотрел с надеждой на Брахмана и понял: жрец оставил нас – так он и прежде исчезал, бывало, в минуты, когда стая нуждалась в его мудром участии – на диспуте, на коллективном действе, на «внеочередном застолье». Но тогда он исчезал, попросту на встречу не являясь, хотя накануне и был уговор, а теперь… Не то чтобы он покинул нас, бросил в беде, не вышел на вызов соперника, нет, он просто сделал вид, что хоть он и здесь, но внутренне сию секунду занят, тем самым уступая поле битвы другому поединщику. Возможно, так было нужно и это часть сценического замысла – час его торжества попросту не пробил, о чем заранее, конечно, совсем не обязательно ставить нас в известность, – пусть первым удачу и славу стяжает другой.
Разумеется, в бой кинулся Рыбак, ответственный за безопасность стаи.
То есть кинулся – неверно сказано. Буквально дело обстояло так: я уловил решительный порыв – более внутренний, чем внешний, – но сам Рыбак остался неподвижен; только взгляд Зверя теперь был адресован именно ему и неотрывно давил его тяжелым леденящим ожиданием. Мне показалось, запахло корюшкой или чем–то похожим… Словом, определенно дохнуло запахом пучины. Происходящее напоминало странный диалог, молчаливый спор, в случае Рыбака – немую перебранку. Наш брат сбивался, жевал губами, судорога пробегала по его лицу, но ответный взор его был исполнен самой лютой ярости. Нет сомнений, он вошел в черно–белый режим и был готов убивать… Мне показалось, так продолжалось миг, хотя могло и больше (я говорил уже, что время отпустило нас, разжало хватку), как вдруг Рыбак, уронив к ногам изделие Кулибы, сорвал с ремня штык–нож и с криком: «Дембель неизбежен!» – перехватив рукоять двумя руками, снизу вверх вонзил клинок себе в горло по гарду, как в мясные ножны. И захрипел, и упал навзничь, и раскинул руки, и спазмы сжали, выгнули, тряхнули его большое тело, и пальцы заскребли сырую землю, и… Наш брат умер, его последний хрип, слившись со скорбным криком белого ворона, унесся к зеленым кронам, славя наш беззаветный путь.
Я посмотрел на Зверя: все три его глаза не оживляли ни азарт, ни сострадание, ни любопытство. Там были лишь тоска бессмертия и томление сытого духа. Жаркая бомба взорвалась во мне, ударив кровью изнутри в зрачки. И Зверь почуял… Услышав грозный рык, я бросился на оскалившийся, вздыбивший шипы рыловорот, не отдавая себе отчета в том, что за спиной у меня – одно укулуле. И тут же парализующий трехокий взгляд насадил то, что миг назад было мной, на кол безвозвратной медленной смерти. И я все понял.
«Ты тоже шел издалека, чтобы найти меня?» – «Да». – «И не боялся?» – «Боялся. Но путь стаи вел меня. Он – наша правда». – «Когда живешь жизнью Земли, ее дыханием и ритмом, тогда приходят покой и правда, а с ними – свобода, выносливость и вера». Это говорил во мне со мною Желтый Зверь, который больше не казался до дрожи жутким, до онемения чужим, но был теперь просто могучим и даже заслуживающим восхищения своим величием и совершенством музыкальным шкафом. Красивым, полированным, благородного дерева шкафом. Безжизненным, но хитроумно начиненным. За его огромной, застекленной свинцовым стеклом, украшенным узорной алмазной гранью, дверцей видны были валы и диски с насечками, цепляющими многорядные, громовые и сладкоголосые, язычки, – и не один вал, не два диска, а столько, что шкаф мог бы исполнить прихотливую симфонию. «Я так и думал, так и жил, – ответил я в себе – ему. – Стремился не соперничать с Творцом, а претворять с Ним вместе замысел, прислушиваясь к изначальной ноте, чтобы случайно не слажать, не осквернить тональность и тоже сделать красоту…» – «Все уже создано, и в этом рае просто нужно было жить, не отделяясь от него дурным умом и порожденной в муках творчества помойкой. Все, что портачит соблазненный разум, – скверна». – «Ты зеленец?» Глупо было спрашивать это у шкафа, пусть даже музыкального и такого замысловатого. «Я вразумляющий огнем и смертью». – «Но было ведь и славное, был блеск – бескорыстное созидание, самопожертвование, взлеты свободного духа… Было достойное – пусть останется оно». – «Стоит вглядеться, и у всего достойного, что создал соблазненный разум, найдется неприглядная изнанка». – «Но что–то же ведь есть…» – «Сыграй и спой то, чего ты не стыдишься». Снаружи я остался неподвижен, но внутри себя я взял в руки укулеле и запел самые свои заветные канцоны и сирвенты, которые считал чистейшим серебром: «Плач пчелы», «Трава взойдет кольцом», «Ты враг себе, сорока»… Вышел целый концерт. «У тебя легкое сердце, – когда я смолк, шкаф вынес приговор. – Оно стремится к свету, но устало любить. Тебя я тоже убью с сожалением». «Нет! – Нам так не нравится, когда о нас говорят нелестную правду. – Ты обманулся, у меня есть мои братья». – «Это все, для чего осталось место в твоем усталом сердце. Скоро у тебя и их не будет». – «Нет! У меня есть еще рыжий ангел». – «Останься ты с ней, ее постигло бы разочарование. Ты не способен на обжигающую страсть – она прошла бы сквозь тебя, как сквозь теплый дождь, и ничего более». – «Но я люблю ее». «Довольно же, – загудев густыми басами, не дал мне оправдаться музыкальный шкаф. – Ты сказал за мир свое слово. Такого мира, какой бы ты хотел сберечь, здесь нет». «Надо полюбить будущее, и он появится, – вспомнил я завет Князя. – Он будет». «Никогда». – «Он будет!» – «Нет». – «Ложь! Я тебе не верю…» «Иди», – на много голосов, подобно мощному хору, повелел Зверь–шкаф. И тут лед пронзил мою грудь и какая–то тугая, надежная сила подхватила и понесла меня – вверх, выше, выше… Я понял: это крылья, из кокона выпорхнул мотылек.
Так я умер.
Но история на этом не кончается: во–первых, взмыв над землей, я с удивлением узнал, что это не первая моя смерть, а во–вторых, хоть я и умер, я должен завершить рассказ, пусть даже из–за гибельной черты, из–за порога вечного безмолвия.
Что я увидел, воспарив? Внизу, подо мной, был круг, заметно отличавшийся от остального леса даже цветом воздуха, по иному преломляющего свет, – он выглядел слегка сиреневым (возможно, новому моему зрению доступны стали ранее недосягаемые спектры) и, как знать, быть может, за его пределы даже звук не выходил. Значит, я не ошибся: там, внизу, мы действительно оказались в пространстве, выделенном из реальности под некий полигон, и это заставляло нас следовать предписанным этим пространством законам, в частности, выходить на поединок по очереди, а не наваливаться скопом на одного, пусть силой всех нас и превосходящего. Глупо, конечно. Но благородно. И потом сам поединок скорее походил на слушание в суде по делам минувших дней при весьма странном судии, не брезгующим маскарадом. К тому же приговор определенно был вынесен заранее.
В центре арены находился Желтый Зверь, величественный и могучий, страшный своей мощью, как разгневанная земля. Полукольцом перед ним, среди деревьев, виднелись семь малышей. И восьмой, не видный остальным седой малыш стоял за гранью, на рубеже сиреневого круга, не заходя в него. Он раскинул в стороны руки и возносил обрамленное белым волосом лицо к небу – словно бы ко мне, но не ко мне…
Видно было плохо: картину застила листва. Я спустился. Мое тело и тело Рыбака лежали бездыханными. В горле одного торчал штык–нож, другое тело – мое – заиндевело, в груди зияли три убийственные раны – следы удара ледяных когтей… Зверь словно бы немного сник, спал с тела, теперь с ним в поединок вступила Мать–Ольха. Вокруг, чужой в этом лесу, разливался аромат неведомого мне цветка, густой, волнующий и, как мне отчего–то показалось, ядовитый – определенно перед Матерью–Ольхой Зверь явился царственным, но гибельным растением. Она была бледна и прекрасна, как валькирия, однако… лицо ее окутывала горькая печаль. И – о Боже! – она плакала. Я впервые это видел: Мать–Ольха плакала тихо, как сыр. Похоже, суровые законы мужского мира, не ставящие, как ей порою мнилось, ее ни в грош, оказались не столь ужасными в сравнении… Интересно, в сравнении с какими именно законами ароматного края зеленой страны, где царит божественная флора? Я знал: ее участь, как и судьба остальных, предрешена, но ведь и Желтый Зверь сдавал, взгляд его тускнел от жертвы к жертве – огонь неправоты (или заступничество серафима) язвил его чудовищное сердце.
Между тем внимание мое рассеивалось, мне все труднее давались попытки собрать его в пучок – что делать, после смерти моя связь с этим светом истончалась. Поэтому о дальнейшем бегло, без подробностей. Даже мертвому мне доставляла боль смерть братьев, свидетелем которой я добровольно оставался.
Мать–Ольху, подобно дриаде, Зверь породнил с ближайшим дубом – там, в расщепленном комле, как раз нашлось дупло. Похоже, разговор у них вышел резкий, и Мать–Ольха, не стесняясь в выражениях, высказалась ярко, как могла. Там, в лоне древа, было тесно – наружу из щели сочилась кровь.
С Одихмантием, принявшим смену, вышло интересно. Не знаю, в каком виде предстал пред ним судьею Зверь, но, не сгоняя с посеревшего лица улыбку отчаяния, он надменно ответил перед ним за прожитую жизнь, после чего, коротко вспыхнув, мелькнул как огонек фонарика, как финальный хлопок газовой горелки – и его не стало. Быть может, здешний полигон открыл ему возможность для вылета в трубу, и Одихмантий ее не упустил? Не знаю. Уход его, как и смерть предыдущих братьев, белый ворон, сидящий на исполосованном когтями дубе, породненном с Матерью–Ольхой, отметил печальным криком.
На удивление долго держался Нестор – я не ожидал. Не думаю, что ему удалось поморочить вразумляющего так, как он порой дурачил нас, но глаза его блестели бесстрашно и озорно – никакой деликатности и осторожности, столь свойственных ему в общении с малознакомыми людьми и животными. Кого он видел перед собой – саму великую Историю? Как знать. А Зверь уже терял уверенность и равновесие, уже переминался, тяготясь своим судейством и палачеством… Борода Нестора, заплетенная в походную косу и заткнутая за пояс, потрескивала от скопившегося в ней заряда, порожденного ищущим выхода гневом. После тяжбы с нашим летописцем Желтый Зверь поблек и выглядел потрепанным. А умер Нестор легко: взгляд его срезанной головы остался светел, в открытых глазах не было ни страдания, ни мольбы, ни страха.
У меня, когда я вышел на поединок с роковым вестником и нежданно оказался перед музыкальным шкафом, не хватило ни остроты реакции, ни силы духа, чтобы в ответ на зверское «иди» сказать свое бестрепетное «сам иди». Так убедительно сказать, чтобы шкаф со всем своим бренчащим барахлом пошел. У Князя это едва не получилось – своя смерть была ему не страшна, а чужую кто ж ему отдаст, – Зверь дрогнул, наш вожак этого Протея, явившегося перед ним уж точно не цветком и не буфетом с музыкой, метким выстрелом подбил. Внешнего движения не было, но как я внутри себя снял с плеча укулеле, чтобы спеть про мир, который я хотел бы сохранить, свои сирвенты, так Князь, похоже, в пылу внутреннего спора с преображенным черт знает во что чудовищем вскинул карабин и метко, с шести шагов, всадил куда надо сердитую пулю. Я видел: глаз Зверя, тот, третий, что сидел на хоботке, разлетелся, брызнул, как помидор под молотком. Раненая тварь сожгла Князя горячей лапой в уголь.
Ну а Брахман врага прикончил. Я толком и не понял как. В отличие от нас, он вел свой бой не столб столбом, как почему–то вышло с остальными, а свободно, не поддавшись влиянию магического круга, в который заключил нас Желтый Зверь. Он выставил перед собою руки, сделал пассы – раз, другой, – и тут к нему беззвучно спланировал священный белый ворон. Я вроде бы смотрел (сказал неточно – чем смотрел?) со стороны и вместе с тем определенно знал: я – там, в сверкающем пернатом теле. Я сам и есть прекрасный белый ворон, и все мои поверженные братья тоже здесь, в нем – я чувствовал их твердое плечо. Мы были вместе, и живой Брахман был с нами – сжатые в кулак, мы одолеть могли неодолимое, как меч разящий, как свершенная судьба, как разрывной дум–дум… Птица преобразилась, засияла, стала сгустком света, и из рук Брахмана ослепительной вольтовой дугой вырвался ворон–снаряд, который ударил Зверя в грудь и прошиб насквозь с тем жутким треском, какой я помнил по сухой грозе. Пробив тело Зверя, сияющий сгусток, словно напившись крови, стал красным и вновь обратился птицей. Только теперь это был не ворон, это была большая красная птица с хищно загнутым клювом и когтями, готовыми впиваться в добычу, готовыми терзать и рвать. Зверь взвился, заревел, закинув морду к небу, – моление на адском языке? И я почувствовал, что сейчас там, над нами, в небе склонился Тот, кто альфа и омега, кто мера всех вещей, кто верх и низ, Тот, кто повелевает звездами, пространством между ними, мглой, светом и полутонами…
Взглянуть туда я не посмел, весь прочий страх пред этим был ничто – тень бледная перед чернотой, огонь свечи перед взорвавшейся сверхновой. Зверь был уже сражен, он грузно опадал, не устояв в своей неправоте… Но тут внезапно два крыла высверкнули из–за его спины, сошлись со свистом впереди и, словно разболтанные ножницы с изрядным люфтом, рассекли Брахмана на три части.
И здесь я отпустил пучок связующих меня с подлунным миром нитей, который и без того держал едва–едва последним напряжением остаточной, рудиментарной воли, и сорвался вверх. А там, подо мной, удаляясь, меркнул мир – мертвая стая, поверженный зверь, бредущий прочь серафим, лес, земля, туманное голубеющее блюдо… Так серебристый пузырек со дна реки летит к сияющей колышущейся глади, чтобы соединиться с тем необъятным, до одури прозрачным, звенящим хрустальным звоном веществом, родство с которым исподволь его туда, в блистающую высь, и тянет. Я трепетал от предвкушения, и трепет этот тоже обращался в звон, и чудные звоны отзывались отовсюду. Быть может, это звенели струны моих братьев, те, единственные, связующие их с остальным творением и… с Творцом? Пусть так. Они были хорошо натянуты и издавали чистый звук.
В свистах рассекаемых небес я слышал дрожащие волны эфира: кочевая Русская империя предложила… с дальнейшим международным урегулированием… возвращение к прежним границам… разоружение Китая в части наступательных… проект перемирия поступил… Комитет безопасности проводит консультации… Я уже не улавливал сути, фразы земного языка сделались для меня избыточными, свивающимися в клубок, бесконечно длинными и скользкими, как макаронины, которые ни всосать, ни перекусить. Да и нечем. Я летел сквозь слепящее пространство к солнечной ноте, которая была то скрипка, то дудук. То флейта, то гитара. То снова скрипка, скрипка, скрипка… Она сияла в недоступной вышине, она закручивалась в огненный круг, пульсировала и звенела. Я уносился прочь – вверх, вверх… Земная память рушилась во мне и рассеивалась свистящим вихрем в хлопья – словно сдуваемые выдохом пушинки одуванчика, словно сбиваемый с перчатки снег. Я был уже не тут, не там, нигде. Я – не был.