IV
Квартира каноника
На протяжении черных лет, которые последовали за поражением, не было более перенаселенного и неудобного города, чем Марсель: шумные, запруженные улицы, переполненный общественный транспорт. Люди беспрестанно передвигались из конца в конец города, спеша по своим делам: кто-то шел за покупками, кто-то — чтобы подать ходатайство. Сюда толпами нахлынуло временное население, которое состояло из желающих покинуть Францию. Одни ожидали паспорта, который все не приходил, другие искали и не находили тайного канала через границу, третьи из осторожности или гордости отказывались снова заняться своим делом в оккупированной зоне, и все, между Ла-Канебьером и Прадо, надеялись на лучшие дни..
Часто случалось так, что приезжий не мог найти, где остановиться, кроме как в гостинице, предназначенной для свиданий, и был вынужден освобождать комнату каждое утро, чтобы не мешать совершению обычных «треб».
Здешняя зима заставляла сожалеть об удушающе жарком лете, поскольку обогреть ледяные квартиры было нечем, и в них приходилось жить, не снимая пальто.
Положение с продовольствием стало катастрофическим. У коммерсантов не удавалось даже отоварить продуктовые карточки. Хлеб был серым и клейким, молоко предоставлялось только грудным младенцам, а масла попросту не существовало. Кормовая брюква стала уважаемым овощем, а топинамбур — пищей богов. Отыскать что-либо привозное, кокосовый орех например, было все равно что наткнуться на сокровище. Люди пробавлялись эрзацами: эрзац-кофе, сделанным из ячменя или из желудей, эрзац-сахаром, состоящим из чего-то вроде патоки, эрзац-паштетом, который готовили из сои.
Организму не хватало кальция, и зубы крошились в пыль под бормашинами дантистов, беспрестанно лечивших кариес. Самым худшим, наверное, была крайняя нехватка табака. Собирали мельчайшие окурки и складывали в специальную коробочку, чтобы сделать из них новую сигарету, или же курили кукурузную «бороду».
Радиостанция, называвшаяся национальной, эвакуировалась в Марсель. Моя жена состояла в ее штате. В Марселе я и нашел ее после демобилизации. Перебрав нескольких временных жилищ, мы отыскали в середине весны меблированную квартиру по весьма умеренной цене, более чем приличную, почти роскошную, несмотря на свою обветшалость, — piano nobile частного особняка на улице Эдмона Ростана. Это была квартира каноника Арно дʼАнжеля, совсем крохотного человечка без веса и возраста, который уже много лет не исполнял никаких обязанностей священнослужителя, полностью посвятив себя ученым трудам.
В эти тяжелые времена он предпочел удалиться в окрестности города, в Обань, в свою «бастиду» — деревенский дом. Иметь такие дома было в обычае у марсельской буржуазии.
Нижний этаж особняка на улице Эдмона Ростана был сдан под какое-то учреждение. Третий занимали племянница каноника — крупная белокурая дама лет сорока с надменной грудью и завоевательной поступью — и ее муж — хилый и хрупкий польский граф, только в июле вылезавший из своей подбитой выдрой длинной шубы.
На четвертом этаже, где помещалась прислуга, была выкроена холостяцкая квартирка для сына этой плохо подобранной четы — нескладного белобрысого малого редкой никчемности, чьей мечтой было поступить в службу борьбы с мошенничеством. Он называл эго репрессиями.
— В «дни без», — объяснял он возбужденно, — входишь в бистро, болтаешь какое-то время с хозяином, чтобы войти к нему в доверие, и говоришь: «Будьте добры, налейте мне потихоньку стопочку рома». И если наливает — хоп! Протокол и штраф.
Этот дом и обитавшая в нем семья предоставили мне сюжет повести «Особняк Мондесов»; я уже не очень помню, что там было правдой, а что добавлено моим воображением.
Была ли у каноника сестра? Уже не помню. Открыл ли сын отцу измену матери? Весьма правдоподобно, как и безразличие отца к этой ситуации, о которой он был вполне осведомлен, но давно закрывал на нее глаза.
Что я помню точно, так это крупную мебель в стиле ренессанс, загромождавшую комнаты, большие распятия из слоновой кости, висевшие на стенах, потертость занавесей и шелковой обивки кресел. А также тайные появления каноника каждые два-три месяца, который наведывался, чтобы принять ванну. Приходилось помогать ему в этой церемонии; он выходил, оставляя у подножия ванны серую кучку шерстяного нижнего белья, которое менял.
Перед окнами моего кабинета (на самом деле кабинета каноника) разворачивался широкий ступенчатый пейзаж вплоть до Нотр-Дам-де-ла-Гард: марсельские крыши с их рыжей черепицей, облупленные стены, окружавшие маленькие садики, и веревки, на которых сушилось белье. В дни очень хорошей погоды ровно в полдень, как фигура Жакмара, на балкон со стороны бульвара Дюгомье выходила совершенно нагая женщина и спокойно ложилась, чтобы принять солнечную ванну.
Там я начал роман «Последняя бригада», который держал в голове после сомюрских боев.
Весьма благонамеренные особы, вхожие в Виши, предложили найти мне службу. «После некоторого времени в канцеляриях вас могли бы назначить супрефектом…»
Я просил их ничего не предпринимать. Служить правительству коллаборационистов, особенно после рукопожатия в Монтуаре между Гитлером и Петеном, казалось мне неприемлемым.
Я решил жить своим пером. И мне это удалось, хоть и впроголодь. Начал писать рассказы, которые принимали в еженедельники так называемой свободной зоны. Кавалерия и люди, которых я там встретил, послужили мне живорыбным садком. Потом я соберу эти истории о войне под заголовком «Повелители просторов».
Писал я и в «Ле мо дʼордр», единственную приемлемую газету вишистской прессы. Она была основана в Марселе Эдмоном Нежеленом, братом эльзасского политического деятеля, который после Освобождения станет министром. Он предлагал там трибуну писателям, состоявшим, как считалось, в интеллектуальном сопротивлении. Просто приходилось, выбирая темы, играть с цензурой. Журналистика со вторым смыслом для тех, кто хотел его понять.
Единственный счастливый день в том 1941 году был днем июньского солнцестояния, когда Гитлер вторгся в Россию. Едва радио распространило новость, едва газеты вышли с заголовками, которые перечеркивали всю первую полосу, огромная волна надежды обежала Францию. Люди шли по улицам другим шагом. Прохожие обменивались радостными взглядами. Хотя это было делом решенным, ожидаемым, дата оставалась неизвестной.
«Внешняя политика расистского государства должна обеспечить средства существования на этой планете расе, которую объединяет…
Насколько нам сегодня необходимо свести счеты с Францией, настолько она будет недееспособна, если наши внешнеполитические цели этим не ограничатся…
Мы остановим вечный марш германцев на юг и запад и бросим наши взгляды на восток…
Германия должна видеть в уничтожении Франции только средство дать наконец нашему народу возможность распространиться на другом театре, так далеко, насколько он способен…
Если мы говорим сегодня о новых землях в Европе, мы не сможем не подумать в первую очередь о России и о сопредельных странах, которые от нее зависят».
Но кто читал «Майн кампф»? Черчилль в Англии, Мандель во Франции да несколько любопытных, и я в том числе, ради общего развития.
Пакт Молотова — Риббентропа, который так сильно нас потряс летом 39-го, был всего лишь большим притворством Сталина, вдохновленного реалистической оценкой ситуации. Если бы мы воспротивились аншлюсу с оружием в руках или же, вместо того чтобы лечь в Мюнхене, открыли боевые действия, Россия вошла бы в коалицию и Германии пришлось бы драться на два фронта с большим риском быть побитой. Но, завидев наше малодушие, Сталин решил держаться в стороне, походя прихватив часть Польши, согласно лучшим царистским традициям.
Теперь, когда на Россию напали, все менялось. Англия была уже не одинока в своей героической борьбе. Французская коммунистическая партия немедленно отринула свою прежнюю позицию, и ее структуры были готовы усилить Сопротивление, первые же сети которого становились действенными.
Да, ветер надежды подул над Францией, особенно над Лазурным Берегом, убежищем стольких предосторожностей и тревог.
Я часто виделся со своим дядей Жефом, который вечно был в разъездах. Он устроил свою мать Раисантонну в Тулоне, военно-морском городе, отныне обреченном на неподвижность и тишину. Чтобы обмануть монотонность тамошних вечеров, Жеф переводил мне старинные русские и цыганские песни, а я, забавы ради, перекладывал их на французские стихи. Так, сами того не зная, мы играли свои гаммы для «Песни партизан».
Бывал я вместе с ним и у Жермены Саблон в Антеоре, в доме рядом с виадуком, который позже уничтожили бомбежки. Мы ходили купаться меж красных, величаво изрезанных скал залива Aгe.
Мы провели прекрасный сентябрь в маленькой горной гостинице в Сен-лез-Альп, над Систероном. Там кроме наших номеров у нас была большая комната, выходившая окнами на луга, где мы писали спина к спине: он — продолжение «Башни несчастья», я — начало «Последней бригады».
Никогда мы не были ближе. В Жефе я нашел вдохновителя и учителя, который мог бы быть моим отцом, не жалевшим для меня ни критических замечаний, ни советов, ни поддержки. Он помог мне обтесать трагедию «Мегарей», которая была еще несколько рыхловата, благодаря чему она превратилась в поджарую, но энергичную пьесу. Он сопровождал мои первые шаги романиста-ученика.
Вместе со мной у него как будто появился сын, который восхищался им во всем и выбирал тот же путь в том же искусстве. Я давал ему чувство, будто у него появилось потомство.
Осень вернула меня на улицу Эдмона Ростана. В высшей степени почтенный характер квартиры каноника, при соблюдении некоторых предосторожностей, делал ее хорошим прикрытием для деятельности, которая считалась тогда не слишком благовидной.
Некая коммунистическая группа, где у меня был друг, собиралась здесь, чтобы сочинять листовки и готовить диверсии. Подпольщики, которым приходилось беспрестанно менять адреса, провели там ночь или две. Они научили меня делать фальшивые удостоверения личности.
Но самый необыкновенный человек из всех, кому я давал приют, не принадлежал к Сопротивлению. Это был русский еврей без гражданства, лет сорока, по имени Борис: что-то вроде бродячего певца, которого Жеф со своим даром притягивать к себе странных типов выудил бог знает на какой террасе бистро. Борис сначала был юнкером в императорской армии, потом служил в Красной армии. Он хотел сбежать оттуда, выпрыгнув в окно. «Но я близорук. Не видел, что оно закрыто».
Ему все же удалось ускользнуть из России, но за время своих странствий он перебывал по меньшей мере в четырнадцати тюрьмах, хотя никогда за преступление, а всегда лишь из-за отсутствия бумаг. Его хватали, отправляли на несколько недель за решетку и вновь доставляли на границу. Так он приобрел особое знание Европы. Говорили при нем о Венгрии? С мощным акцентом, выдававшим его происхождение, он начинал: «А, Будапешт! Знаю, там хорошо. Подъем в шесть часов. В восемь прогулка во дворе…»
Борис умел делать всего две вещи: пить и петь, часто одновременно. Его голос был великолепен, жажда неутолима. Он был единственным из всех мне известных гитаристов, кто мог играть во сне, когда был пьян. Глаза закрыты, а рука продолжала щипать струны. Когда его окликали: «Борис!» — он, вздрогнув, просыпался и переставал играть.
Опьянение порой делало его сентенциозным. «Я не понимаю этих людей. Они придают значение ценным вещам, а я — ценности вещей».
Он мог быть трогательным. Однажды вечером он пел два часа подряд, а потом вдруг вытащил из своего портмоне желтую фотографию с истрепанными краями и показал нам. На ней была изображена молодая, потрясающе красивая белокурая женщина с лицом прерафаэлитовой Девы. И он сказал, любуясь ею: «Господь создал ее для себя, а не для бедного Бориса».
Бедный Борис однажды исчез, без причины, вновь увлеченный ветром странствий. И думаю, что он, скорее всего, кончил свои дни в концентрационном лагере.