ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ
«КНИЖНЫЙ ВОР»
с участием:
конца света — девяносто восьмого дня — сеятеля войны — пути слов — окаменевшей девочки — признаний — черной книжечки ильзы герман — грудных клеток самолетов — и горного хребта из битого камня
КОНЕЦ СВЕТА
(Часть I)
И снова я предлагаю вам взглянуть на конец света. Наверное, чтобы смягчить удар, который вам предстоит, а может, чтобы самому лучше подготовиться к рассказу. Так или иначе, должен сообщить вам, что, когда свет закончился для Лизель Мемингер, на Химмель-штрассе шел дождь.
Небо капало.
Будто кран, который ребенок старался открыть изо всех сил, но не получилось. Сначала капли были холодными. Они упали мне на руки, когда я стоял у лавки фрау Диллер.
Я услышал их над собой.
Посмотрел сквозь плотные тучи и увидел жестяные самолетики. Я видел, как у них раскрываются животы и оттуда нехотя вываливаются бомбы. Конечно, они сбились с цели. Они часто сбивались.
* * * МАЛЕНЬКАЯ ГРУСТНАЯ НАДЕЖДА * * *
Никто не хотел бомбить Химмель-штрассе.
Никто не станет бомбить место, названное в честь рая, правда?
Правда же?
Бомбы снизошли, и вскоре тучи спеклись, а холодные дождевые капли стали пеплом. На землю посыпались горячие снежинки.
В общем, Химмель-штрассе сровняли с землей.
Дома разбрызгались с одной стороны дороги на другую. Фюрер значительно глядел с поверженного и разбитого портрета на расколотом полу. И все же улыбался — в этой своей серьезной манере. Он знал такое, чего не знали все мы. Но я тоже знал кое-что, чего не знал он. И все это — пока все спали.
Спал Руди Штайнер. Спали Мама и Папа. Фрау Хольцапфель, фрау Диллер. Томми Мюллер. Все спали. Все умирали.
Выжил только один человек.
Она уцелела, потому что сидела в подвале, перечитывая историю своей жизни, проверяя ошибки. Прежде этот подвал сочли недостаточно глубоким, но в ту ночь 7 октября 1943 года он сгодился. Обломки ядрами валились вниз, и через несколько часов, когда в Молькинге установилась чужая и растрепанная тишина, местный патруль ЛСЕ что-то услыхал. Эхо. Там, внизу, где-то под землей, девочка стучала карандашом по банке из-под краски.
Они замерли, склонившись ухом к земле, и снова услышав, принялись копать.
* * * ПРЕДМЕТЫ, ПЕРЕДАВАЕМЫЕ ИЗ РУК В РУКИ * * *
Цементные глыбы и черепица. Кусок стены с нарисованным капающим солнцем. Жалкого вида аккордеон, выглядывающий из проеденного футляра.
Они отбрасывали все это вверх.
Убрали еще кусок разваленной стены, и один увидал волосы книжной воришки.
У этого мужчины был такой замечательный смех. Он принимал новорожденного ребенка.
— Не могу поверить — она жива!
В суетливом галдеже было так много радости, но я не мог разделить их воодушевление.
Чуть раньше я нес на одной руке ее Папу и Маму — на другой. Обе души были такими мягкими.
Их тела были выложены чуть подальше, вместе с остальными. Папины милые серебряные глаза уже тронула ржа, а Мамины картонные губы застыли приоткрытыми, скорее всего — в форме незавершенного храпа. Как богохульствуют все немцы — Езус, Мария и Йозеф.
Спасительные руки вынули Лизель из ямы и отрясли крошки битого камня с ее одежды.
— Девушка, — сказали ей, — сирены запоздали. Что вы делали в подвале? Откуда вы знали?
Никто не заметил, что девочка еще сжимала в руках книгу. В ответ она завизжала. Оглушительный визг живого.
— Папа!
И еще раз. Ее лицо смялось, и она сорвалась на еще более высокую и паническую ноту.
— Папа, Папа!
Девочку выпустили — она кричала, плакала и выла. Если ее и ранило, она еще этого не знала, потому что вырывалась, звала, искала и снова выла.
Она все еще стискивала в руках книгу.
Отчаянно цеплялась за слова, которые спасли ей жизнь.
98-Й ДЕНЬ
Первые девяносто семь дней после возвращения Ганса Хубермана домой в апреле 1943 все было хорошо. У него было много случаев загрустить от мысли о том, что его сын воюет в Сталинграде, но он надеялся, что какая-то часть его везения передалась и сыну.
В третий вечер по возвращении Папа играл на кухне на аккордеоне. Уговор есть уговор. У них были музыка, суп и анекдоты — и смех четырнадцатилетней девочки.
— Свинюха, — одернула ее Мама. — Прекрати так гоготать. Не такие уж смешные у него анекдоты. Да и сальные к тому же..
Через неделю Ганс вернулся на службу и ежедневно ездил в город в какую-то военную контору. Он говорил, что там отлично кормят и снабжают куревом, а иногда приносил домой то пару булочек, то немного джема. Совсем как в старые добрые времена. Несильный авианалет в мае. Редкий «хайльгитлер» тут и там, и все хорошо.
До девяносто восьмого дня.
* * * МАЛЕНЬКОЕ ЗАМЕЧАНИЕ ОДНОЙ СТАРУХИ * * *
На Мюнхен-штрассе она сказала:
— Езус, Мария и Йозеф, хоть бы их не водили здесь. Эти бедные евреи, им так не повезло.
Это плохой знак. Всякий раз, как вижу их, понимаю, что мы погибнем.
Это была та же старуха, которая объявила евреев в первый раз, когда их видела Лизель. На уровне земли ее лицо оказалось черной сливой. Глаза были темно-синие, как вены. И ее предсказание оказалось точным.
На самом пике лета Молькинг получил знак о том, что с ним случится. Знак этот явился пред общие взоры, как всегда являлся. Сначала подскакивающая голова солдата и ствол, тычущий в небо над этой головой. Потом изодранная колонна позвякивающих евреев.
Единственная разница в том, что на сей раз их пригнали с другой стороны. Их вели в соседний городок Неблинг драить улицы и делать грязную работу, от которой отказались военные. Позже в тот же день они шагали обратно в лагерь, медленно и устало, разгромленно.
И опять Лизель высматривала Макса Ванденбурга, решив, что он вполне мог оказаться в Дахау, не проходя под конвоем через Молькинг. Его не было. В тот раз — не было.
Но дайте срок, и теплым августовским вечером Макс обязательно прошагает через город в такой колонне. Однако в отличие от остальных он не будет рассматривать дорогу. И кидать случайные взгляды на зрительские трибуны фюрерской Германии.
* * * ОДИН ИЗ ФАКТОВ О МАКСЕ ВАНДЕНБУРГЕ * * *
Он будет вглядываться в лица на Мюнхен-штрассе, выискивая девочку, ворующую книжки.
А в тот день, в июле, — как потом подсчитала Лизель, на девяносто восьмой день после Папиного возвращения — она стояла и рассматривала ползущую груду скорбных евреев — искала Макса. По крайней мере, это не так больно, как просто стоять и видеть.
«Это ужасная мысль», напишет она потом в подвале на Химмель-штрассе, но это было искренне. Видеть их было больно. А какова их боль? Боль спотыкающихся ботинок, пытки и закрывающихся ворот лагеря?
Их прогнали сквозь город дважды за десять дней, и вскоре слова безымянной сливолицей женщины с Мюнхен-штрассе полностью подтвердились. Беда не замедлила прийти, и если евреев можно упрекнуть в том, что они стали предостережением ее или прологом, то за подлинную причину следовало винить фюрера и его поход на Россию: ибо, когда Химмель-штрассе проснулась одним июльским утром, вернувшегося солдата нашли мертвым. Он висел на балке в прачечной рядом с лавкой фрау Диллер. Еще один человеческий маятник. Еще одни остановленные часы.
Беспечный хозяин прачечной оставил дверь открытой.
* * * 24 ИЮЛЯ, 6:03 УТРА * * *
В прачечной было тепло, балки были прочными, и Михаэль Хольцапфель прыгнул со стула, будто со скалы.
В те дни столько людей гонялось за мной, призывая меня, упрашивая меня их забрать. И были относительно немногие, что окликали меня невзначай и шептали натянувшимися голосами.
— Прими меня, — говорили они, и удержать их было невозможно. Они боялись, спору нет, но — не меня. Они боялись, что не справятся и придется дальше терпеть себя, мир и вам подобных.
Им я никак не мог помешать.
У них имелось слишком много способов, они были слишком изобретательны, и если ловко справлялись с делом, какой бы способ ни выбирали, не в моих силах было им отказать.
Михаэль Хольцапфель знал, что делает.
Он убил себя за то, что хотел жить.
Конечно, Лизель Мемингер я в тот день совсем не видел. По обыкновению напомнил себе, что слишком занят, чтобы оставаться на Химмель-штрассе и слушать вопли. Ничего хорошего, когда люди застают меня за работой, так что я, как всегда, взял и сбежал в солнце цвета завтрака.
Я не слышал, как прачечную подорвал голос старика, обнаружившего висящее тело, не слышал бегущих ног и судорожных вдохов, распахивающих рты, когда люди сбежались. Не слышал, как костлявый мужчина с усами бормотал:
— Вот позор-то, нет, какой позор, а?..
Я не видел, как фрау Хольцапфель ничком простерлась на Химмель-штрассе, разбросав руки, с неизбывным отчаянием на вопящем лице. Нет, ничего этого я не знал, пока не вернулся туда через несколько месяцев и не прочел кое-чего под названием «Книжный вор». Так я наконец узнал, что Михаэля Хольцапфеля доконала не поврежденная рука и никакая другая рана, а вина самой жизни.
В дни, подводившие к его смерти, Лизель поняла: Михаэль перестал спать, каждая ночь была для него отравой. Я часто представляю, как он лежит без сна, потея под простынями снега, или видит оторванные ноги брата. Лизель писала, что несколько раз порывалась рассказать ему о своем брате, как она рассказала Максу, но ей казалось, что слишком велико расстояние между отдаленным кашлем и двумя уничтоженными ногами. Как утешить человека, который навидался такого? Стоит ли говорить ему, что фюрер им гордится, что фюрер любит его за то, что он сделал в Сталинграде? Как можно даже посметь? Можно лишь дать ему выговориться. Но вот в чем трудность: самые важные свои слова такие люди оставляют на потом — на тот час, когда окружающим не повезет обнаружить тело. Записка, фраза, даже вопрос — или письмо, как в июле 1943-го на Химмель-штрассе.
* * * МИХАЭЛЬ ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ * * *
Дорогая мама, сможешь ли ты когда-нибудь меня простить?
Я просто не могу больше терпеть.
Я иду к Роберту. Мне все равно, что об этом говорят чертовы католики. На небе обязательно должно быть место для тех, кто побывал там, где побывал я.
Из-за того, что я сделал, ты можешь подумать, что я тебя не люблю, но я люблю тебя.
Твой Михаэль
Сообщить известие фрау Хольцапфель попросили Ганса Хубермана. Он стоял на ее пороге, и она, должно быть, сразу все поняла по его липу. Двое сыновей за полгода.
Утреннее небо пылало за спиной Ганса, а жилистая старуха шагнула мимо. Всхлипывая, побежала по Химмель-штрассе туда, где кучкой стояли люди. Она произнесла имя Михаэль по крайней мере раз двадцать, но тот уже ответил ей. По словам книжной воришки, фрау Хольцапфель обнимала тело почти час. Затем вернулась к слепящему солнцу Химмель-штрассе и села. Идти она больше не могла.
Люди смотрели издалека. Такие вещи легче с расстояния.
С ней сидел Ганс Хуберман.
Он положил ладонь ей на руку, когда она опрокинулась на жесткую землю.
И не мешал ей наполнить улицу воплями.
* * *
Много позже Ганс с великой заботливостью вел ее по улице, через калитку, в дом. И сколько бы я ни старался увидеть все иначе, я не могу отделаться от этой картины…
Когда я представляю убитую горем женщину с высоким серебряноглазым мужчиной, на кухне в доме 31 по Химмель-штрассе по-прежнему идет снег.
СЕЯТЕЛЬ ВОЙНЫ
Пахло свежеструганным гробом. Черные платья. Огромные чемоданы под глазами. Лизель стояла на траве вместе со всеми. В тот же самый день она читала фрау Хольцапфель. «Почтальона снов», он нравился соседке больше всего.
Насквозь хлопотный был день, ничего не скажешь.
* * * 27 ИЮЛЯ 1943 ГОДА * * *
Михаэля Хольцапфеля похоронили, и книжная воришка читала осиротевшей матери.
Союзники бомбили Гамбург — и что касается этого, то хорошо, что я существо в чем-то сверхъестественное. Никто больше не мог бы снести почти 45 000 душ за такое короткое время. Хоть миллионы человеческих лет пройди.
Немцы к тому времени начали расплачиваться полной мерой. У фюрера задрожали его маленькие прыщавые колени.
И все же я отдаю ему должное, этому фюреру.
У него явно была железная воля.
В смысле сеяния войны усилия нисколько не ослабевали, и так же не сбавляло хода наказание и истребление еврейской заразы. Хотя лагеря в большинстве своем расползлись по всей Европе, некоторые еще оставались и в самой Германии.
И в этих лагерях множество людей по-прежнему заставляли работать и шагать.
Одним из таких евреев был Макс Ванденбург.
ПУТЬ СЛОВ
Это случилось в маленьком городке в самой сердцевине гитлеровского тыла.
Поток новых страданий нагнетался очень славно, и вот прибыл их небольшой кусочек.
По окраинам Мюнхена гнали евреев, и одна девочка-подросток совершила немыслимое — встала в их строй и пошла с ними. Когда солдаты оттащили ее прочь и бросили на землю, она поднялась. И вернулась в колонну.
Стояло теплое утро.
Очередной чудесный денек для парада.
Евреи и конвой прошли уже через несколько поселков и приближались к Молькингу. Возможно, прибавилось работы в лагере или там умерло несколько заключенных. Как бы то ни было, в Дахау гнали пешком новую партию свежих вымотанных евреев.
Как всегда, Лизель прибежала на Мюнхен-штрассе, куда стягивались неизменные зеваки.
— Хайль Гитлер!
Она услышала переднего солдата издалека и двинулась к нему сквозь толпу, навстречу процессии. Голос изумил ее. Он превратил бесконечное небо в потолок прямо над головой, и слова, отскочив от этого потолка, упали куда-то на пол хромающих еврейских ног.
И глаз.
Они глядели на движущуюся улицу, еврей за евреем, и, найдя удобное место для наблюдения, Лизель остановилась и стала их рассматривать. Побежала взглядом по рядам лиц за лицами, пытаясь сравнивать их с евреем, который написал «Зависшего человека» и «Отрясательницу слов».
Перистые волосы, думала она.
Нет, волосы — как хворост. Так они выглядят, когда немыты. Ищи волосы как хворост, болотистые глаза и растопку бороды.
Господи, их так много.
Так много пар умирающих глаз и шаркающих ног.
Лизель рассматривала их, но Макса выдали даже не черты лица. А то, как это лицо себя вело: оно тоже изучало толпу. Застыв в сосредоточенности. Лизель вдруг растерялась, наткнувшись на это единственное лицо, устремленное прямо на немецких зевак. Этот взгляд так целенаправленно что-то выискивал, что люди вокруг книжной воришки заметили и стали показывать пальцами.
— А этот что высматривает? — произнес мужской голос сбоку от Лизель.
Книжная воришка шагнула на дорогу.
Никогда движение не было такой тяжкой ношей. Никогда сердце не было таким решительным и большим в юной груди.
Она шагнула вперед и сказала, очень тихо:
— Меня ищет.
Ее голос сошел на нет и отпал — внутри нее. Ей пришлось разыскивать его — тянуться далеко вниз, чтобы снова научиться говорить и выкликнуть его имя.
Макс.
— Макс, я здесь!
Громче.
— Макс, я здесь!
Он ее услышал.
* * * МАКС ВАНДЕНБУРГ, АВГУСТ 1943 ГОДА * * *
Волосы-хворост, точно, как думала Лизель, и заболоченные глаза шагнули поперек, оттирая плечами плечи других евреев. Когда они дотянулись до нее, они взмолились.
Борода исчеркала лицо, а рот ежился, когда он назвал слово, имя, девочку.
Лизель.
Лизель полностью стряхнула с плеч толпу и ступила в прилив евреев, скользя меж ними, пока не схватила левой рукой его локоть.
Его лицо упало на нее.
Оно склонилось, когда Лизель запнулась, и еврей, мерзкий еврей, помог ей встать. Для этого потребовались все его силы.
— Я здесь, Макс, — снова сказала она. — Я здесь.
— Глазам не верю… — Слова капали с губ Макса Ванденбурга. — Смотри, как ты выросла. — В глазах его была жгучая грусть. Они разбухли. — Лизель… Меня взяли несколько месяцев назад. — Голос был увечный, но он подтащился к девочке. — На полпути в Штутгарт.
Изнутри поток евреев оказался мутным бедствием рук и ног. Изодранных роб. Солдаты ее пока не заметили, но Макс предостерег:
— Тебе нельзя идти со мной, Лизель. — Он даже попытался оттолкнуть ее, но девочка оказалась слишком сильной. Оголодавшие руки Макса не смогли поколебать ее, и она шагала дальше — среди грязи, голода и смятения.
Отмерили немало шагов, и тут ее заметил первый солдат.
— Эй! — крикнул он. И указал на нее хлыстом. — Эй, девочка, ты чего это? А ну выйди оттуда!
Она совершенно презрела его, и тогда солдат пустил в ход руку, чтобы разделить людскую клейковину. Расталкивая их, вклинился в колонну. Завис над Лизель, которая упорно шла дальше, — и тут в Максовом лице девочка заметила какое-то удушье. Ей приходилось видеть, как он боится, но чтобы так — никогда.
Солдат схватил ее.
Его руки грубо смяли ее одежду.
Она чувствовала кости в его пальцах и шарик каждой костяшки. Они рвали ей кожу.
— Я сказал — выйди! — приказал он и с этим выволок девочку на обочину и швырнул в стену немецких зевак. На улице теплело. Солнце обжигало ей лицо. Девочка упала, больно распластавшись по земле, но тут же снова вскочила. Она собиралась с духом и выжидала. И вновь нырнула.
На сей раз Лизель пробиралась сзади.
Где-то впереди она едва видела приметные хворостины волос и снова продвигалась к ним.
Теперь она не стала тянуться к нему — она остановилась. Где-то внутри у нее были души слов. Карабкались наружу и вставали рядом.
— Макс, — позвала она. Он обернулся и на миг закрыл глаза, а девочка продолжила: — Жил-был странный человечек, — сказала она. Руки у нее вяло свисали по бокам, но пальцы сжались в кулаки. — Но была и отрясательница слов.
И вот один из евреев по дороге в Дахау перестал шагать.
Он стоял совершенно неподвижно, пока остальные угрюмо обтекали его, бросая совсем одного. Глаза его пошатнулись, и все стало вот так вот просто. Слова, поданные девочкой еврею. Они вскарабкались на него.
Когда она заговорила вновь, с ее губ, запинаясь, слетели вопросы. В глазах теснились горячие слезы, но она не даст им воли. Надо стоять твердо и гордо. Пусть всё сделают слова.
— «Это и вправду ты?» — спросил молодой человек, — сказала Лизель. — Это с твоей щеки я поднял семечко?
Макс Ванденбург остался стоять.
Он не упал на колени.
Люди, евреи, облака — все остановились. Все смотрели.
Остановившись, Макс посмотрел сначала на девочку, затем уставился прямо в небо, широкое, синее и величественное. Тяжелые лучи — солнечные доски — падали на дорогу наобум, изумительно. Облака выгибали спины, озираясь, когда трогались дальше.
— Такой хороший день, — сказал он, и голос у него состоял из многих кусков. Хороший день, чтобы умереть. Хороший день, чтобы умереть — вот так.
Лизель подошла к нему. Ей даже хватило храбрости протянуть руку и потрогать его заросшее бородой лицо.
— Это правда ты, Макс?
Такой великолепный немецкий день и его внимательная толпа.
Он позволил своим губам поцеловать ее ладонь.
— Да, Лизель, это я. — И он удержал руку девочки у себя на лице и плакал ей в пальцы. Он плакал, к нему подходили солдаты, а рядом стояла и глазела кучка нахальных евреев.
Его били стоя.
— Макс, — плакала девочка.
И без слов, пока ее оттаскивали прочь:
Макс.
Еврейский драчун.
Внутри она сказала это все.
Макси-такси. Так тебя называл тот друг в Штутгарте, когда вы дрались на улице, помнишь? Помнишь, Макс? Ты мне рассказывал. Я все запомнила…
Это был ты — парень с твердыми кулаками, и ты говорил, что дашь смерти в морду, когда он придет за тобой.
Помнишь снеговика, Макс?
Помнишь?
В подвале?
Помнишь белое облако с серым сердцем?
Фюрер все еще приходит иногда в подвал, ищет тебя. Он по тебе скучает. Мы все по тебе скучаем.
Хлыст. Хлыст.
Хлыст вырастал из солдатской руки. А прерывался у Макса на лице. Свистел на подбородке, драл горло.
Макс рухнул наземь, и солдат обернулся к девочке. Рот его распахнулся. У него были безукоризненные зубы.
Внезапно перед ее глазами кое-что вспыхнуло. Ей вспомнился день, когда она хотела, чтобы ее отшлепала Ильза Герман, или, по крайней мере, безотказная Роза, но никто из них не поднял на нее руку. В этот раз ее не подвели.
Хлыст вспорол ей ключицу и захлестнулся на лопатку.
— Лизель!
Она знала, кто это кричит.
Пока солдат выкручивал ей руку, она приметила сквозь бреши в толпе потрясенного Руди Штайнера. Он кричал ей. Лизель видела его измученное лицо и желтые волосы.
— Лизель, беги оттуда!
Книжная воришка не побежала.
Она закрыла глаза и приняла следующий обжигающий штрих, за ним еще один, а потом ее тело рухнуло на теплые половицы дороги. Дорога грела ей щеку.
Посыпались еще слова — на этот раз от солдата.
— Steh' auf.
Экономная фраза относилась не к девочке, а к еврею. И солдат уточнил:
— Вставай, грязный засранец, еврейская сука, вставай, вставай…
Макс оторвал тело от земли.
Еще разок отжаться, Макс.
Еще разок отжаться от холодного подвального пола.
Его ступни двинулись.
Шаркнули по дороге, и Макс тронулся дальше.
Ноги его качались, ладонями он отирал следы хлыста, чтобы притупить жжение. Когда он попробовал еще раз оглянуться на Лизель, руки солдата легли ему на окровавленные плечи и пихнули.
Возник Руди. Припав к земле голенастыми ногами, крикнул куда-то влево:
— Томми, давай сюда, помоги. Надо ее поднять. Томми, скорей! — Он поднял девочку за подмышки. — Идем, Лизель, сойдем с дороги.
Когда девочка смогла встать, она поглядела на потрясенных немцев с мерзлыми лицами, только что из пачки. У их ног она дала себе рухнуть — но лишь на миг. Ссадина полыхнула спичкой на скуле — там, где Лизель встретилась с землей. Пульс перевернулся, поджариваясь с обеих сторон.
Вдалеке на дороге ей еще были видны мазки ног и пяток шагавшего последним еврея.
У нее горело лицо, а в руках и ногах упорствовала боль — оцепенение, одновременно изматывающее и болезненное.
Лизель встала — в последний раз.
И путано пошла, затем побежала по Мюнхен-штрассе, чтобы загрести последние шаги Макса Ванденбурга.
— Лизель, ты что?!
Она выскользнула из хватки слов Руди и не замечала глазеющих сбоку людей. Большинство были бессловесны. Статуи с бьющимися сердцами. Быть может — зрители на последних отрезках марафона. Лизель опять закричала, но ее не услышали. Волосы лезли ей в глаза.
— Макс, прошу тебя!
Еще метров через тридцать, как раз когда солдат обернулся, ее сбили с ног. Чьи-то руки стиснули ее сзади, и мальчик из соседнего дома повалил ее на землю. Пригнул ей колени к дороге и пострадал за это. Он принимал ее тумаки, будто подарки. На тычки ее костлявых кулаков и локтей он ответил только несколькими короткими охами. Он ловил громкие неуклюжие брызги слюны и слез, словно благодать для лица, но главное — он сумел ее удержать.
На Мюнхен-штрассе сплелись мальчик и девочка.
Изломанные и бесприютные посреди дороги.
Оба смотрели, как исчезают люди. Растворяются, словно ходячие таблетки, во влажном воздухе.
ПРИЗНАНИЯ
Когда евреи скрылись из виду, Руди и Лизель расцепились, и книжная воришка не заговорила. На вопросы Руди не было ответов.
Но и домой Лизель не пошла. Подавленная, она побрела на вокзал, где много часов прождала Папу. Первые двадцать минут около нее стоял Руди, но поскольку до приезда Ганса оставалось еще добрых полдня, он пошел и привел Розу. По пути к станции пересказал ей, что произошло, и потому Роза ничего не стала спрашивать у девочки. Она уже сложила в голове кусочки мозаики и теперь лишь стояла рядом, а позже уговорила девочку сесть. Ждали они вдвоем.
Когда Папа обо всем узнал, он уронил сумку и пнул вокзальный воздух.
В тот вечер никто не стал есть. Папины пальцы оскверняли аккордеон, убивая песню за песней, как бы Папа ни старался. Все уже не помогало.
Три дня книжная воришка пролежала в постели.
Каждое утро и под вечер к ним стучался Руди Штайнер и спрашивал, по-прежнему ли она болеет. Девочка не болела.
На четвертый день Лизель сама подошла к соседской двери и спросила, может ли он пойти с ней в тот лес, где они в прошлом году разбрасывали хлеб.
— Давно тебе надо было рассказать, — сказала она.
Как и договорились, они ушли далеко по дороге к Дахау. Остановились среди деревьев. В длинных пятнах света и тени. Повсюду, как печенюшки, разбросаны сосновые шишки.
Спасибо, Руди.
За все. За то, что утащил с дороги, за то, что удержал…
Ничего этого она не сказала.
Ее рука опиралась на шелушащуюся ветку под боком.
— Руди, если я тебе сейчас кое-что скажу, обещаешь никому не слова?
— Ясно. — Руди чуял серьезность у девочки на лице, тяжесть в голосе. Он привалился к соседнему дереву. — Ну, что?
— Обещай.
— Уже обещал же.
— Давай еще раз. Не скажешь ни матери, ни брату, ни Томми Мюллеру. Никому.
— Обещаю.
Наклон.
Взгляд в землю.
Раз за разом она пробовала отыскать нужное начало, читая фразы у себя под ногами, цепляя слова к шишкам и клочкам обломанных веток.
— Помнишь, как я расшиблась на футболе? — сказала она. — На улице?
Понадобилось примерно три четверти часа, чтобы объяснить две войны, аккордеон, еврейского драчуна и подвал. Ну и то, что случилось четыре дня назад на Мюнхен-штрассе.
— Вот зачем ты полезла смотреть, — сказал Руди. — В тот день, с хлебом. Нету ли там его.
— Да.
— Иисусе распятый.
— Да.
* * *
Деревья стояли высокие и треугольные. И безмолвные.
Лизель вынула из сумки «Отрясательницу слов» и показала Руди одну страницу. На ней был нарисован мальчик с тремя медалями на горле.
— «Волосы цвета лимонов», — прочел Руди. Потрогал слова пальцами. — Ты говорила ему про меня?
Сначала Лизель не смогла сказать. Может, из-за внезапной болтанки любви к Руди. А может, она всегда его любила? Похоже на то. И без того неспособная заговорить, Лизель хотела, чтобы Руди ее поцеловал. Ей захотелось, чтобы он потянул ее за руку и привлек к себе. Все равно куда. В губы, в шею, в щеку. Вся ее кожа была пуста для него, ждала его.
Много лет назад, когда они бегали наперегонки по грязному стадиону, Руди был набором наспех скрепленных костей с зазубренной скалистой улыбкой. Этим вечером в лесу он был подателем хлеба и плюшевых мишек. Трехкратным чемпионом Гитлерюгенда по легкой атлетике. Ее лучшим другом. И в месяце от гибели.
— Ясное дело, я говорила ему про тебя, — ответила Лизель.
Она с ним прощалась, сама того не зная.
ЧЕРНАЯ КНИЖЕЧКА ЛИЗЫ ГЕРМАН
В середине августа Лизель решила, что пора навестить Гранде-штрассе, 8, все за тем же неизменным лекарством.
Чтобы воспрянуть духом.
Так она думала.
День был потный, но к вечеру обещали дожди. В «Последнем человеческом чужаке» было одно место ближе к концу. Лизель вспомнила о нем, проходя мимо лавки фрау Диллер.
* * * «ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧУЖАК», СТРАНИЦА 211 * * *
Солнце размешивает землю.
Снова и снова размешивает нас, как похлебку.
В тот момент Лизель вспомнила эти слова лишь потому, что стоял такой теплый день.
На Мюнхен-штрассе она вспоминала события минувшей недели. Видела евреев, бредущих по дороге, их потоки, их массу, их боль. Она решила, что в той цитате не хватает одного слова.
Надо было написать «мерзкую похлебку», думала девочка.
Она такая мерзкая, что я больше не могу.
Лизель прошла по мосту через Ампер. Река была восхитительной, изумрудной и густой. Можно разглядеть камни на дне, услышать знакомую песню воды. Мир не заслуживал такой реки.
Лизель пустилась вверх по склону на Гранде-штрассе. Дома были милым и мерзостными. Ей нравилась несильная боль в ногах и в легких. Шире шаг, сказала она себе, и двинула вверх, как чудище из песчаной воронки. Она принюхивалась к окрестной траве. Запах был свежим и сладким, зеленым с желтыми кончиками. Лизель прошла через двор, ни разу не обернувшись, ни секунды не паникуя и не замедлив шагов.
Окно.
Руки на раму, мах ногами.
Пятками об пол.
Книги, страницы, счастливое место.
Лизель вынула книгу с полки и села с нею на пол.
Дома ли она? — гадала Лизель, хотя ей было все равно, крошит Ильза Герман картошку на кухне или стоит в очереди на почте. Или зависла над ней призраком, онемелая и высокая, рассматривая, что там читает девочка.
Теперь Лизель было просто все равно.
Она долго сидела и смотрела.
Одним глазом еще глядя сон, вторым она видела, как умер брат. Простилась с матерью и представляла, как та одиноко ждет обратного поезда в забвение. Проволочная женщина вытянулась на земле, и ее вопль катился по улице, пока не завалился набок, словно монета, изголодавшаяся по разгону. Молодой мужчина висел на веревке из сталинградского снега. Она видела, как пилот бомбардировщика умер в железном коконе. Она видела, как еврей, который подарил ей две самые драгоценные в ее жизни книги, шел в концлагерь. И в сердцевине всего она видела фюрера — он выкрикивал свои слова и раздавал их людям.
Эти картины и были миром, и мир похлебкой кипел в ней, а она сидела среди прекрасных книг с ухоженными названиями. Все это варилось в ней, а она водила глазами по страницам, до краев своих животиков заполненным абзацами и словами.
Вы гады, думала она.
Прекрасные гады.
Не хочу вашего счастья. Прошу вас, не смейте наполнять меня и внушать, будто это даст что-то доброе. Смотрите на мои синяки. Глядите на эту ссадину. Видите ссадину у меня внутри? Видите, как она разрастается прямо у вас на глазах, разъедает меня? Я больше не хочу ни на что надеяться. Не хочу молиться, чтобы Макс остался жив и невредим. Или Алекс Штайнер.
Потому что мир не заслуживает их.
Она вырвала из книги страницу и разодрала ее надвое.
Потом целую главу.
И скоро не осталось ничего, кроме обрывков слов, разбросанных у нее между ног и вокруг. Слова. Зачем им вообще надо существовать? Без них ничего этого бы не было. Без слов фюрер — пустое место. И не было бы хромающих узников, нужды в утешении или в словесных фокусах, от которых нам становится лучше.
Что хорошего в словах?
Это она сказала уже вслух — освещенной оранжевым комнате.
— Что хорошего в словах?
Книжная воришка поднялась и тщательно шагнула к библиотечной двери. Дверь возразила тихо и несмело. Просторный коридор был пропитан деревянной пустотой.
— Фрау Герман?
Вопрос вернулся к ней и попробовал еще раз метнуться к входной двери. Но пролетел лишь до полпути, бессильно плюхнувшись на пару толстых половиц.
— Фрау Герман?
Ее зов приветствовала только тишина, и у Лизель возник соблазн найти кухню — для Руди. Она удержалась. Было бы неправильно красть еду у женщины, которая оставила ей словарь за оконным стеклом. К тому же Лизель только что уничтожила одну из ее книг — страницу за станицей, главу за главой. И так наделала довольно вреда.
Лизель вернулась в библиотеку и выдвинула ящик. Села за стол.
* * * ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО * * *
Дорогая фрау Герман,
как видите, я опять побывала в вашей библиотеке, и я изорвала одну из ваших книг. Это оттого, что я сильно разозлилась и испугалась и захотела убить слова. Я воровала у вас, а теперь испортила вашу вещь. Простите меня. Чтобы наказать себя, я, наверное, перестану к вам приходить. Хотя наказание ли это вообще? Я люблю вашу комнату и ненавижу ее, за то, что она полна слов.
Вы были моим другом, даже когда я обижала вас, даже когда становилась несносной (слово, которое я нашла в вашем словаре), и теперь я, наверное, оставлю вас в покое. Простите за все.
И еще раз — спасибо.
Лизель Мемингер
Лизель оставила записку на столе и в последний раз простилась с комнатой, трижды обойдя ее по кругу и ведя пальцами по заглавиям. Насколько она ненавидела их, настолько же не могла перед ними устоять. Хлопья изорванной бумаги были разбросаны вокруг книги под названием «Правила Томми Хоффмана». Из окна потянуло сквозняком, и несколько обрывков взлетели и упали.
Свет по-прежнему был оранжевым, но уже не таким блестящим, как прежде. В последний раз она схватилась рукой за деревянную оконную раму, последний скачок проваливающегося желудка и последняя вспышка боли в подошвах, когда Лизель приземлилась.
К тому времени, как девочка спустилась с холма и перешла реку, оранжевый свет исчез. Небо промакивали тучи.
На Химмель-штрассе на Лизель упали первые капли дождя. Я больше не увижу Ильзу Герман, думала девочка, но книжная воришка лучше умела читать и уничтожать книги, чем выдвигать предположения.
* * * ЧЕРЕЗ ТРИ ДНЯ * * *
В дверь номера 33 постучалась женщина и теперь ждет ответа.
Лизель странно было увидеть ее без халата. На ней было летнее платье — желтое с красной отделкой. На платье — карман, украшенный цветочком. И никаких свастик. Черные туфли. Раньше Лизель никогда не замечала, какие голени у жены бургомистра. У Ильзы Герман были фарфоровые ноги.
— Фрау Герман, простите меня — за то, что я наделала в прошлый раз в библиотеке.
Женщина остановила ее. Сунула руку в сумочку и вынула небольшую черную книжицу. Внутри у нее была не история, а разлинованные страницы.
— Я подумала, что, если ты не собираешься больше читать мои книги, может, тебе захочется вместо этого написать свою. Твое письмо, оно… — Она двумя руками подала книжку Лизель. — Ты определенно можешь писать. Ты пишешь хорошо. — Книжка была тяжелая, со словно бы плетеной, как у «Пожатия плеч», обложкой. — И прошу тебя, — посоветовала ей Лиза Герман. — Не наказывай себя, как ты написала. Не бери с меня пример, Лизель.
Девочка открыла книжку и потрогала бумагу.
— Danke schön, фрау Герман. Хотите, я сварю вам кофе? Заходите. Я дома одна. Мама у соседки, фрау Хольцапфель.
— Войдем через дверь или через окно?
Лизель подозревала, что это была самая широкая улыбка, которую Ильза Герман позволила себе за долгие годы.
— Наверное, через дверь. Так проще.
Они сидели на кухне.
Кофейные кружки, хлеб с джемом. Они старательно беседовали, и Лизель слышала, как Ильза Герман сглатывает, но почему-то никакого смущения не было. И даже приятно видеть, как женщина мягко дует на кофе, чтобы остудить.
— Если я когда-нибудь что-нибудь буду писать и доведу до конца, — сказала Лизель, — я вам покажу.
— Было бы славно.
Жена бургомистра ушла, и Лизель смотрела, как она уходит по Химмель-штрассе. Желтое платье, черные туфли, фарфоровые ноги.
У калитки Руди спросил:
— Это та, про кого я подумал?
— Ага.
— Шутишь?
— Она мне кое-что подарила.
Как оказалось, в тот день Ильза Герман подарила Лизель Мемингер не только книгу. Она подарила ей повод сидеть в подвале — ее любимом месте: сначала из-за Папы, потом из-за Макса. Подарила причину записывать собственные слова и помнить, что они к тому же ее оживили.
«Не наказывай себя», — снова слышала девочка ее голос, но будет и наказание, и боль, но будет и счастье. Вот что значит — писать.
Ночью, когда Мама и Папа уснули, Лизель прокралась в подвал и засветила керосиновую лампу. Первый час она только смотрела на карандаш и бумагу. Велела себе вспоминать и по привычке не отводила глаз.
— Schreibe, — приказывала она себе. — Пиши.
Через два с лишним часа Лизель Мемингер начала писать, еще не зная, что из этого выйдет. Откуда ей было знать, что кто-то подберет ее историю и будет повсюду носить с собой?
Никто на это не рассчитывает.
Никто такого не планирует.
Лизель сидела на маленькой банке от краски, из большой устроила стол — и вот наконец уперлась кончиком карандаша в первую страницу. И в середине вывела так:
* * * «КНИЖНЫЙ ВОР» * * *
маленькая повесть
Лизель Мемингер
ГРУДНЫЕ КЛЕТКИ САМОЛЕТОВ
Рука у нее заныла уже к третьей странице.
Слова такие тяжелые, думала она, но к исходу ночи сумела заполнить одиннадцать страниц.
* * * СТРАНИЦА 1 * * *
Я стараюсь не вспоминать об этом, но понимаю, что все началось с поезда, снега и приступа кашля у моего брата. В тот день я украла свою первую книгу.
Это было руководство по рытью могил, и я украла его по пути на Химмель-штрассе…
Там она и заснула, на постели из свернутых холстин, а листки книжки загибались по краям на большой банке от краски. Утром над ней стояла Мама, и ее хлористые глаза вопрошали.
— Лизель, — спросила Мама, — какого рожна ты здесь делаешь?
— Я пишу, Мама.
— Езус, Мария и Йозеф. — Мама затопала вверх по ступеням. — Быть наверху через пять минут, а то ведро. Verstehst?
— Поняла.
Лизель спускалась в подвал каждую ночь. Книжку она держала при себе все время. Она писала часами, стремясь за ночь описать десять страниц своей жизни. Приходилось о многом думать, столько всего нужно не забыть. Терпение, говорила она себе, заполненных страниц становилось больше, а хватка письма — крепче.
Иногда она писала о том, что происходит в подвале, когда она пишет. Вот она только закончила эпизод, где Папа дал ей по щеке на ступенях церкви и где они вместе репетировали «хайльгитлер». Подняв глаза, Лизель посмотрела, как Ганс Хуберман убирает в футляр аккордеон. Он только что полчаса играл, пока она писала.
* * * СТРАНИЦА 42 * * *
Сегодня вечером со мной сидел Папа.
Он принес аккордеон и сел рядом с тем местом, где обычно сидел Макс. Я часто смотрю на его пальцы и лицо, когда он играет.
Аккордеон дышит. А у Папы линии на щеках. Они как будто нарисованные, и почему-то, когда я их вижу, мне хочется плакать. И не от грусти и не от гордости. Мне просто нравится, как они двигаются и меняются. Иногда я думаю, что Папа — сам аккордеон. Когда он смотрит на меня, улыбается и дышит, я слышу ноты.
На одиннадцатую ночь писания Мюнхен снова бомбили. Лизель дописала до страницы 102 и уснула в подвале. Она не услышала ни кукушки, ни сирен, и когда Папа спустился за ней, она спала и во сне сжимала свою книгу.
— Идем, Лизель.
Она взяла «Книжного вора» и все остальные свои книги, и они зашли за фрау Хольцапфель.
* * * СТРАНИЦА 175 * * *
По реке Ампер плыла книга.
Мальчик прыгнул в воду, догнал ее и схватил правой рукой. И усмехнулся.
Он стоял по пояс в ледяной декабриной воде.
— Ну, как насчет поцелуя, свинюха? — сказал он.
К следующему налету, 2 октября, она закончила. В книжке осталось лишь несколько десятков чистых страниц, и книжная воришка уже начала перечитывать то, что написала. Книга была разделена на десять частей, и каждой Лизель дала имя какой-нибудь книги или истории и в каждой рассказала о том, как она повлияла на ее жизнь.
Я часто думаю, до какой страницы она дошла, когда через пять ночей я прошел по Химмель-штрассе в дожде из незакрученного крана. Мне интересно, о чем она читала, когда первая бомба выпала из грудной клетки самолета.
Лично мне нравится представлять, что она бросила взгляд на стену, на Максово канатоходческое облако, капающее солнце и шагающие к нему фигуры. Потом она смотрит на мучительные попытки своих малярных прописей. Я вижу, как в подвал спускается фюрер, связанные боксерские перчатки небрежно висят у него на шее. И книжная воришка читает, перечитывает опять и опять свою последнюю фразу, много часов подряд.
* * * «КНИЖНЫЙ ВОР» — ПОСЛЕДНЯЯ СТРОЧКА* * *
Я ненавидела слова и любила их, и надеюсь, что составила их правильно.
А мир снаружи свистел. Дождь замарался.
КОНЕЦ СВЕТА
(Часть II)
Теперь уже почти все слова выцвели. Черная книжка рассыпается под бременем моих путешествий. Вот еще почему я рассказываю эту историю. Что мы говорили недавно? Повторите что-нибудь сколько нужно, и никогда не забудете. И еще я могу рассказать вам, что было, когда слова книжной воришки остановились и как я вообще узнал всю ее историю. Вот как.
Представьте, что вы идете в темноте по Химмель-штрассе. Волосы намокают, а давление воздуха вот-вот резко скакнет. Первая бомба попадает в многоквартирный дом Томми Мюллера. Его лицо невинно дергается во сне, и я опускаюсь на колени у его кровати. Потом его сестра. Босые ноги Кристины торчат из-под одеяла. Они совпадают с очерченными следами в уличных классиках. Мизинчики. Их мать спит в паре шагов. В ее пепельнице торчат четыре раздавленные сигареты, а потолок, над которым нет крыши, красен, как раскаленная плита. Химмель-штрассе горит.
Завыли сирены.
— Уже слишком поздно, — прошептал я, — для этих учений. — Потому что их обманули, и обманули дважды. Сначала союзники имитировали налет на Мюнхен, чтобы ударить по Штутгарту. Но потом десять самолетов остались. Ну да, сигнал тревоги дали. В Молькинге он раздался одновременно со взрывами.
* * * ПЕРЕКЛИЧКА УЛИЦ* * *
Мюнхен, Элленберг, Йоханеон, Химмель.
Главная улица + еще три в бедной части города.
За несколько минут все они исчезли.
Кирху срубили под корень.
В том месте, где Макс Ванденбург устоял на ногах, уничтожили землю.
В доме 31 по Химмель-штрассе фрау Хольцапфель как будто дожидалась меня, сидя на кухне. Перед ней — разбитая чашка, и в последний момент бодрствования у старухи было такое лицо, будто она спрашивала, где меня, черт возьми, так долго носило.
Фрау Диллер, напротив, крепко спала. Ее пуленепробиваемые очки разбились у кровати. Лавку стерло с лица земли, прилавок приземлился по ту сторону улицы, а портрет Гитлера в рамке слетел со стены и рухнул на пол. Этого фюрера как следует приложили, его избили в кашу, смешав с осколкам стекла. Выходя, я наступил на него.
У Фидлеров все было славно организовано: все в кроватях, все укрыты. Пфиффикус замотался до носа.
У Штайнеров я провел пальцами по ровно причесанным волосам Барбары, встретил серьезный взгляд серьезного лица спящего Курта и одного за другим перецеловал на сон грядущий маленьких.
Потом Руди.
Ох Христос распятый, Руди…
Он лежал в кровати с одной из сестер. Должно быть, она лягнула его или оттеснила, захватив большую часть кровати, потому что он лежал на самом краю, обнимая сестренку одной рукой. Мальчик спал. Свеча его волос подпалила постель, и я забрал и его, и Беттину, пока их души еще были под одеялом. По крайней мере, они умерли быстро и холодно им не было. Паренек из самолета, вспомнил я. С плюшевым мишкой. А где утешение для Руди? Где тот, кто хоть как-то возместит украденную жизнь? Кто утешит его в тот миг, когда коврик жизни выдернули у него из-под спящих ног?
Никого.
Там только я.
А из меня не особо хороший утешитель, особенно когда руки такие холодные, а постель теплая. Я мягко нес его по разбитой улице, один глаз у меня был соленым, а сердце — тяжелым, гибельным. Для Руди я постарался чуть больше. Я на мгновение заглянул к нему в душу и увидел выкрасившегося черным мальчика, который выкрикивает имя Джесси Оуэнза, пробегая сквозь воображаемую финишную ленту. Я увидел его по бедра в ледяной воде, в погоне за книгой, и увидел мальчика, который, лежа в кровати, представляет, какой вкус может быть у поцелуя прекрасной соседки. Он сделал мне кое-что, этот мальчик. Всякий раз делает. Это единственный вред от него. Он наступает мне на сердце. Он заставляет меня плакать.
Наконец, Хуберманы.
Ганс.
Папа.
Он и в кровати был рослым, а сквозь его веки мне было видно серебро. Его душа села. Она встречала меня. Эти души так всегда — лучшие души. Поднимаются мне навстречу и говорят: «Я знаю, кто ты такой, и я готов. Конечно, я не хочу уходить, но пойду». Такие души всегда легкие, потому что по большей части их уже пригасили. По большей части они уже нашли путь в другие края. Эту отправили с дыханием аккордеона, странным вкусом шампанского летом, с искусством держать слово. Ганс покойно лежал у меня на руках. Я чувствовал зуд в его легких — покурить напоследок — и мощную тягу к подвалу, к девочке, которая была его дочерью и писала в подвале книгу, которую Ганс надеялся однажды прочесть.
Лизель.
Его душа прошептала это имя, пока я ее нес. Но в том доме не было никакой Лизель. Во всяком случае, для меня.
Для меня была только Роза, и да — мне кажется, я вправду забрал ее на середине всхрапа: у нее был открыт рот, а бумажные розовые губы еще шевелились. Не сомневаюсь, если бы она меня увидела, то назвала бы свинухом, но я бы не оскорбился. Прочитав «Книжного вора», я узнал, что она всех так называла. Свинух. Свинюха. Особенно тех, кого любила. Ее резиновые волосы были распущены. Терлись о подушку, а комод ее тела вздымался и опадал с каждым ударом сердца. Не думайте, у этой женщины было сердце. Большое — больше, чем можно предположить. В нем много чего было, сложенного на незримых полках в километры высотой. Не забудьте, это была она — женщина с аккордеоном, пристегнутым к груди той долгой ночью, располосованной луной. Она без единого вопроса на свете стала кормительницей еврея его первой ночью в Молькинге. И это она просунула руку в самое глубокое нутро матраса, чтобы отдать книгу рисунков взрослеющей девочке.
* * * ПОСЛЕДНЯЯ УДАЧА * * *
Я переходил с улицы на улицу и вернулся в начало Химмель-штрассе за одним мужчиной по фамилии Шульц.
Ему было невмочь в рухнувшем доме, и вот, когда я нес его душу по Химмель-штрассе, я заметил группу из ЛСЕ, они галдели и смеялись.
Там была небольшая ложбина горной цепи из битого камня.
Горячее небо было красным и размешивалось. Начали завихряться прожилки перца, а мне стало любопытно. Да, да, я помню, что говорил вам вначале. Обычно мое любопытство подводит меня под какие-нибудь ужасающие человеческие вопли, но в этот раз, должен сказать, хоть у меня и оборвалось сердце, я рад, что там был.
Когда ее выволокли наружу, она и верно завыла и завопила о Гансе Хубермане. Ополченцы пытались удержать ее в своих припорошенных руках, но книжной воришке удалось вырваться. В отчаянии людям, кажется, часто удается такое.
Она не понимала, куда бежит, потому что Химмель-штрассе больше не было. Все кругом новое и концесветное. Почему небо красное? Как может падать снег? И почему снежинки обжигают руки?
Лизель перешла на шаткую ходьбу и сосредоточилась на том, что впереди.
Где лавка фрау Диллер? — думала она. Где…
Она брела недолго, и тут человек, который ее нашел, взял ее под руку и заговорил без остановки.
— Ты сейчас в шоке, девочка. Это просто шок, с тобой все будет хорошо.
— Что случилось? — спросила Лизель. — Это еще Химмель-штрассе?
— Да. — У человека были огорченные глаза. Чего он не повидал за последние годы? — Это Химмель-штрассе. Вас разбомбили, девочка. Es tut mir leid, Schatzi. Прости, детка.
Губы девочки брели дальше, хотя ее тело оставалось неподвижным. Она забыла свои вопли по Гансу Хуберману. Это случилось много лет назад — так бывает под бомбежкой. Она сказала:
— Надо забрать папу и маму. Надо вывести Макса из подвала. Если его там нет, значит, он в коридоре, смотрит в окно. Он так делает иногда при налете — ему же нечасто приходится видеть небо. Мне надо рассказать ему, что за погода на улице. Ой, он нипочем не поверит…
В этот миг ее тело переломилось, и ополченец поймал ее и посадил на землю.
— Мы ее выведем через минуту, — сказал он своему сержанту. Книжная воришка посмотрела, что это такое тяжелое и жесткое у нее в руке.
Книга.
Слова.
Пальцы разбиты в кровь, как в день ее появления.
Ополченец помог ей встать и повел прочь. Горела деревянная ложка. Мимо прошел человек с разломанным футляром, внутри виднелся аккордеон. Лизель увидела его белые зубы и черные ноты между ними. Они улыбнулись ей и спустили на нее осознание реальности. Нас разбомбили, подумала она и обернулась к мужчине, который ее вел.
— Это аккордеон моего Папы. — И снова. — Это Папин аккордеон.
— Не беспокойся, детка, бояться нечего, пойдем чуть подальше.
Но Лизель не пошла.
Она поглядела, куда человек уносит аккордеон, и двинулась за ним. Красное небо еще сыпало свой красивый пепел, а Лизель остановила высокого ополченца и сказала:
— Если вы не против, я заберу его — это Папин. — Она мягко взяла аккордеон из рук человека и понесла. Примерно в этот момент она увидела первое тело.
Футляр выскользнул из ее руки. Звук как взрыв.
Разбросав ноги, фрау Хольцапфель лежала на земле.
* * * СЛЕДУЮЩИЕ ДЕСЯТЬ СЕКУНД ИЗ ЖИЗНИ ЛИЗЕЛЬ МЕМИНГЕР * * *
Она развернулась на месте и стала смотреть вдоль разрушенного канала, которым стала Химмель-штрассе. Вдалеке двое мужчин несли тело, и она бросилась за ними.
Увидев остальных, Лизель закашлялась. Краем уха услышала, как один человек сказал остальным, что на клене нашли тело, разорванное на куски.
Потрясенные пижамы, изодранные лица. Сначала она узнала его волосы.
Руди?
Теперь она сказала не только беззвучно.
— Руди?
Он лежал на земле: лимонные волосы, закрытые глаза — и книжная воришка бросилась к нему и упала. Выронив черную книжку.
— Руди, — всхлипывала она, — проснись… — Она схватила его за рубашку и едва-едва, не веря, встряхнула. — Руди, проснись. — А небо все разогревалось и сыпало пеплом, а Лизель держала Руди Штайнера спереди за рубашку. — Руди, прошу тебя. — Слезы сражались с ее лицом. — Руди, ну пожалуйста, проснись, проснись, черт возьми, я люблю тебя. Ну, Руди, ну, Джесси Оуэнз, не знаешь, что ли, я люблю тебя, проснись, проснись, проснись…
Но ничему не было до нее дела.
Битый камень громоздился выше. Бетонные холмы с красными шапками. Прекрасная девочка, истоптанная слезами, трясет мертвеца.
— Ну, ты, Джесси Оуэнз…
Но мальчик не проснулся.
Не в силах поверить, Лизель зарылась головой ему в грудь. Она держала его обмякшее тело, не давая ему осесть, пока не пришлось вернуть его на искалеченную землю. Лизель опускала его осторожно.
Медленно. Медленно.
— Господи, Руди…
Лизель склонилась и посмотрела в его безжизненное лицо и поцеловала своего лучшего друга Руди Штайнера в губы, мягко и верно. На вкус он был пыльный и сладкий. Вкус сожаления в тени деревьев и в мерцании коллекции костюмов анархиста. Она целовала Руди долго и мягко, а когда оторвалась от его губ, еще раз коснулась их пальцами. Руки у нее тряслись, губы полнились, и она еще раз склонилась, на сей раз — не владея собой, и не рассчитала движение. Их зубы стукнулись в уничтоженном мире Химмель-штрассе.
Она не сказала ему «прощай». Не смогла и, пробыв около Руди еще несколько минут, с трудом оторвалась от земли. Всегда удивляюсь, на что способны люди, особенно когда по их лицам текут потоки, и они шатаясь и кашляя, идут вперед, ищут и находят.
* * * СЛЕДУЮЩАЯ НАХОДКА * * *
Тела Мамы и Папы, оба увязшие в щебеночной простыне Химмель-штрассе.
Лизель не побежала, не подошла и вообще не двинулась дальше. Ее глаза драили людей и замерли, туманясь, когда она заметила высокого мужчину и приземистую, как комод, женщину. Это моя Мама. Это мой Папа. Слова прицепились к ней.
— Они не шевелятся, — тихо сказала девочка. — Они не шевелятся.
Может, если бы она простояла, не двигаясь, достаточно долго, то первыми бы пошевелились они, но сколько бы Лизель ни стояла, Мама с Папой не двигались. В тот момент я заметил, что девочка — босая. Довольно дико замечать подобные детали в такой момент. Может, я старался избежать ее лица, потому что книжная воришка и впрямь была необратимо разгромлена.
Она сделала шаг и не хотела делать следующего, но все же пошла дальше. Медленно подошла к Папе с Мамой и села между ними. Взяла Маму за руку и стала разговаривать с ней.
— Помнишь, как я сюда приехала, Мама? Я цеплялась за калитку и плакала. Помнишь, что ты сказала тогда людям на улице? — Голос Лизель дрогнул. — Ты сказала: чего вылупились, засранцы? — Лизель погладила Мамино запястье. — Мама, я знаю, что ты… Так здорово, когда ты пришла в школу и сказала, что Макс пришел в себя. А ты знаешь, что я видела тебя с Папиным аккордеоном? — Лизель крепче сжала коченеющую руку. — Я подобралась и смотрела, а ты была такая чудесная. Черт возьми, ты была такая чудесная, Мама.
* * * ДОЛГИЕ МГНОВЕНИЯ ИЗБЕГАНИЯ * * *
Папа. Она не хотела и не могла посмотреть на Папу.
Пока нет. Не сейчас.
Папа был человек с серебряными глазами, а не с мертвыми.
Папа был аккордеоном!
Но его мехи совсем опустели.
Ничто не вливалось, в них и ничего не вылетало.
Лизель начала раскачиваться взад-вперед. Пронзительная, тихая, смазанная нота застряла где-то у нее во рту, и наконец девочка смогла обернуться.
К Папе.
Теперь я не мог удержаться. Я подошел, чтобы лучше ее рассмотреть, и с того мгновения, когда я вновь увидел ее лицо, я понял: вот кого она любила больше всего. Взглядом она гладила этого человека по лицу. По складке на щеке. Он сидел с ней в ванной и учил сворачивать самокрутки. Он дал хлеба мертвецу на Мюнхен-штрассе и просил девочку читать в бомбоубежище. Может, если бы он этого не сделал, она не стала бы писать в подвале.
Папа — аккордеонист — и Химмель-штрассе.
Одно не могло быть без другого, потому что для Лизель и то и другое — дом. Да, вот чем был Ганс Хуберман для Лизель Мемингер.
Она обернулась и сказала ополченцу.
— Прошу вас, — сказала она, — Папин аккордеон. Можете принести его мне?
После нескольких минут замешательства пожилой человек принес Лизель съеденный футляр, и девочка раскрыла его. Вынула раненый инструмент и положила рядом с Папой.
— На, Папа.
И могу заверить вас — потому что сам наблюдал это много лет спустя, видение самой книжной воришки: на коленях рядом с Гансом она увидела, как он поднялся и заиграл на аккордеоне. Встал на ноги и накинул ремень инструмента на плечи в альпах разрушенных домов, серебряные глаза доброты, даже самокрутка болтается на губе. Даже сфальшивил разок и трогательно хохотнул, заметив. Мехи дышали, и высокий человек еще раз, последний, играл для Лизель Мемингер, а небо медленно снимали с плиты.
Не бросай играть, Папа.
Папа остановился.
Уронил аккордеон, и его серебряные глаза снова поржавели. Теперь оставалось только тело — на земле, — и Лизель приподняла Папу и обняла его. И заплакала через плечо Ганса Хубермана.
— До свидания, Папа, ты спас меня. Ты научил меня читать. Никто не умеет играть, как ты. Я никогда не буду пить шампанское. Никто не умеет играть, как ты.
Ее объятия держали Ганса. Она целовала его плечо — взглянуть еще раз ему в лицо она не могла, — а потом опустила его обратно.
Книжная воришка плакала, пока ее нежно уводили прочь.
Позже вспомнили про аккордеон, но никто не заметил книжку.
Было много работы, и вместе с собранием других материалов на «Книжного вора» несколько раз наступили и в конце концов его подняли и, не взглянув, бросили в грузовик с мусором. За миг до того, как грузовик тронулся, я быстро вскарабкался в кузов и подхватил книгу рукой…
Повезло, что я там оказался.
Хотя кого я хочу одурачить? В большинстве мест я хотя бы раз да побывал, а в 1943-м я был чуть ли не везде.