2
Но долгое время ничего не случалось. Казалось, что вся округа затаила дыхание. Исчезли пешеходы и машины, никто не выходил на улицу из домов. Дождь, как и предвидел Мистер Зельц, лил как из ведра, но затем вдруг ослаб, вновь превратился в морось, а потом и вообще тихо сошел на нет. За все это время Вилли ни разу даже не шевельнулся. Он лежал, прислонившись к кирпичной стене домика, с закрытыми глазами и приоткрытым ртом, и если бы не ржавые, скрипучие звуки, которые ритмично вырывались из его легких, Мистер Зельц мог бы заключить, что хозяин уже отправился на тот свет.
Именно туда после смерти попадали люди. После того как душа отделялась от тела, тело хоронили в земле, а душа отправлялась на тот свет. Вилли непрестанно рассуждал на эту тему несколько последних недель, и к настоящему моменту Мистер Зельц не имел ни малейших сомнений в том, что тот свет — это реально существующее место, которое называется Тимбукту. Тимбукту, насколько понял Мистер Зельц, расположен где-то посреди пустыни, вдали от Нью-Йорка и Балтимора, вдали от Польши, вдали от любой точки на земле, где они побывали за время своих странствий. Вилли то описывал это место как «оазис духов», то говорил, что «там, где кончается карта мира, начинается карта Тимбукту». Для того чтобы добраться туда, сначала необходимо долго пробираться через жаркие пески, через царство вечной пустоты. Мистеру Зельцу подобное путешествие показалось малопривлекательным, но Вилли заверил его, что это не так и что все огромное расстояние можно преодолеть в мгновение ока. Зато, очутившись в Тимбукту, уже никогда больше не придется думать ни о еде, ни о крове, ни даже о том, где теперь помочиться. Ты остаешься там наедине со всей Вселенной, словно крупица антивещества, попавшая в божественное сознание. Мистер Зельц с трудом мог представить себе жизнь в подобном месте, но Вилли говорил о ней с таким восторгом, и в голосе его звучала такая нежность, что пес даже и не стал пытаться. Тимбукту. У Мистера Зельца поднималось настроение от одного звучания этого слова. Определенные сочетания гласных и согласных трогали его до самой глубины души, и когда бы эти три слога ни срывались с губ хозяина, волна восторга пробегала по всему собачьему существу Мистера Зельца, как будто само это слово было залогом будущего счастья.
Какая разница, насколько там жарко и будет ли там что есть, пить или обнюхивать! Если Вилли собирается туда, то и он готов отправиться в Тимбукту вместе с ним. Когда для него наступит миг прощания с этим миром, то, с его точки зрения, будет только справедливо, если ему позволят существовать после смерти рядом с тем же хозяином, что был у него при жизни. У диких животных, вне всяких сомнений, есть свой собственный Тимбукту — огромный лес, в котором они живут, не опасаясь двуногих звероловов, но, поскольку львы и тигры совсем не такие, как собаки, нет смысла даже в загробной жизни располагать рядом тварей хищных и тварей кротких. Сильные сожрут слабых и вскоре доберутся и до собак, которым придется еще раз умереть после смерти, — и какой во всем этом тогда будет смысл? Если в мире существует справедливость и собачий бог имеет какое-то влияние на то, что происходит с его подопечными, лучший друг человека должен оставаться с человеком после того, как оба они сыграют в ящик. Более того, в Тимбукту все собаки начнут говорить по-человечески и смогут беседовать с хозяином на равных. Именно это подсказывал здравый смысл, но кто знает, может, справедливость и логика имеют так же мало влияния на том свете, как и на этом? Вилли как-то забыл разъяснить это, а поскольку имя Мистера Зельца ни разу не всплыло ни в одной беседе, посвященной Тимбукту, пес по-прежнему оставался в неведении на счет того, куда он отправится после кончины. А что если Тимбукту окажется одним из этих мест с дорогими коврами и антикварной мебелью, куда собакам вход воспрещен? Такое, на первый взгляд, невозможно, но Мистер Зельц знал, что зачастую самые невероятные вещи случаются одна за другой. Вдруг это именно тот случай, и из-за этого «вдруг» Мистера Зельца при одной только мысли о смерти охватывала леденящая жуть.
И вот, когда пес уже готов был поддаться панике, небо просветлело и дождь прекратился. А потом расступились и тяжелые тучи, висевшие над головой; царивших час назад мглы и мрака как не бывало, небо заиграло яркими цветами, и над городом с востока на запад протянулись желтые и розовые полосы окрашенных утренним солнцем облаков.
Мистер Зельц поднял голову. Через какое-то мгновение, словно эти два действия были взаимосвязаны, луч света пронзил облака. Он коснулся земли в паре дюймов от левой лапы Мистера Зельца, и вслед за ним, практически в ту же секунду, другой луч упал рядом с правой лапой. Сложная игра света и тени происходила перед ним на тротуаре, и на это зрелище было приятно смотреть. Мистеру Зельцу показалось, что оно — маленькая награда за все испытанные им страдания. Он посмотрел на Вилли, и в тот же миг яркий солнечный свет озарил лицо поэта, коснулся век, и спящий открыл глаза против своей воли. Казавшийся трупом еще минуту назад, Вилли вернулся в мир живых, прорвав паутину оцепенения, и попытался проснуться.
Он кашлянул раз и еще раз, пока наконец не зашелся в длительном приступе. Мистер Зельц беспомощно стоял, глядя, как капли мокроты вылетают изо рта хозяина. Некоторые из них упали ему на рубашку, другие — на мостовую, третьи остались на губах и медленно стекали теперь по подбородку, повисая на бороде, как лапша, и сотрясаясь вместе с заходящимся в кашле телом больного в безумном, синкопированном танце. Сила приступа испугала Мистера Зельца. «Это наверняка конец, — подумал он, — ведь это больше того, что может вытерпеть человек». Но Вилли все еще цеплялся за жизнь. Придя в себя, он утер рот рукавом куртки, и потрясенный Мистер Зельц увидел, что лицо его расплылось в широкой блаженной улыбке. С огромным трудом Вилли уселся поудобнее, прислонился спиной к стене дома и вытянул ноги. Увидев, что хозяин пришел в себя, Мистер Зельц уткнулся мордой в его правое бедро. И когда хозяин, в ответ на это, погладил его по голове, тревога в собачьем сердце несколько унялась. Конечно, только на время и под влиянием иллюзии, но все-таки Мистеру Зельцу полегчало.
— Соизвольте выслушать меня, гражданин Зельц, — сказал Вилли. — Процесс пошел. Мир начинает отваливаться от меня по кусочкам, и теперь от него остались только странные фрагменты, причем совсем не те, что я ожидал. Какие-то мелочи из далекого прошлого. Но мне почему-то не страшно. Грустно, конечно, уходить из этой жизни так рано, но я не наделал от страха в штаны, а этого-то я и боялся больше всего. Так что пакуй вещички, амиго. Мы на пути к городу Асталависта, и назад дороги нет. Ты слушаешь, Мистер Зельц? Ты по-прежнему рядом со мной?
Мистер Зельц слушал и по-прежнему был рядом.
— Я хотел бы объяснить тебе это в нескольких доходчивых словах, — продолжал умирающий, — но, боюсь, ничего не выйдет. Бойкие эпиграммы, перлы, мудрые фразы, прощальные реплики, достойные Полония, — на все это я нынче не способен. Как там? Семь раз отмерь — один раз отрежь, и далее в том же духе, рассыпая бисер красноречия. Нет, милый мой Зельц, видно, мозги мои совсем спеклись, так что придется тебе терпеть весь мой убогий бред. Похоже, так уж я устроен, что путаю все на свете. Даже сейчас, на пороге долины тени смертной, мысли мои по привычке играют друг с другом в чехарду. Вот в чем вопрос, мой мопс-сеньор, вот в чем вопрос! В голове моей кавардак, там темно и пыльно, с полок прыгают заводные попрыгунчики, из стен высовываются тещины языки. «В голове моей опилки», — как говаривал один медведь небольшого ума. Кстати, хочу поздравить тебя с возвращением бальзама для волос «О’Делл». Этот бальзам исчез из моего поля зрения сорок лет назад и вот, в последний день моей бренной жизни, прискакал обратно. Я искал откровения, а мне был явлен лишь сей малозначительный фактик, микровспышка на экране памяти. Моя мамаша втирала его мне в волосы, когда я был еще маленьким ангелочком. Его продавали в парикмахерской по соседству в больших стеклянных бутылках примерно с вашу светлость величиной. Бутыль эта была черного цвета, а на этикетке ее скалился какой-то мальчик дебильного вида, но шевелюра у этого дегенерата была идеальной — такой, что в жизни не сыщешь. Ни вихра, ни проплешинки, ни одной незачесанной пряди не было на тыкве у этого паренька. Мне было лет так пять или шесть, и каждое утро моя мамаша бралась за меня, пытаясь превратить в брата-близнеца этого урода. Я до сих пор помню хлюпающий звук, с которым вязкая хреновина выливалась из бутылки. Она была на просвет белесая и полупрозрачная, а на ощупь — липкая. Что-то вроде разбавленной водой спермы, как мне сейчас сдается, — но что я мог тогда знать об этом? Вероятно, они изготавливали этот бальзам, нанимая подростков-онанистов, чтобы те наполняли спермой емкости. Именно так делаются все большие состояния в нашей великой стране. На цент расходов, на доллар прибыли. И вот моя польская мать принималась втирать бальзам для волос «О’Делл» в мои непокорные кудри — и к тому времени, когда мне было пора отправляться в школу, я уже выглядел как тот самый дебил с этикетки. Они собирались сделать из меня американца, а американцу полагалось иметь именно такие волосы. Прежде чем ты зарыдаешь от жалости, друг мой, позволь мне прибавить к сказанному выше, что бальзам для волос «О’Делл» был дешевой подделкой, полным надувательством. Он не столько выпрямлял волосы, сколько просто склеивал их намертво. В течение первого часа казалось, что он действует как надо, но время шло, бальзам застывал, и мало-помалу кудри мои превращались в пучки проволоки, залитые эпоксидным клеем. Я чувствовал себя так, словно мне на череп натянули шапочку из стальных пружин. На ощупь волосы делались такими странными, что я никак не мог оставить их в покое. Даже когда моя правая рука сжимала карандаш, складывая на бумаге два плюс три и вычитая пять из шести, моя левая рука все ощупывала и ощупывала ставшую чужеродной поверхность моей головы. К полудню «О’Делл» высыхал до такой степени, что каждый пучок слепленных им волос наконец рассыпался на отдельные ломкие нити. Только этого я и ждал, этого сигнала к последнему действию разыгрываемого фарса. Ухватив указательным и большим пальцем каждую прядь у самого корня, я начинал тянуть их. Медленно, очень медленно, соскабливая ногтями застывший слой бальзама. Я испытывал непередаваемое, безмерное наслаждение. Ах, как красиво разлеталась в стороны белая пыль! Ее было так много, что я ощущал себя центром снежной бури, смерчем, рассыпавшим вокруг белизну. Уверяю тебя, это была нелегкая работенка, но рано или поздно мне удавалось полностью избавиться от следов бальзама «О’Делл», вопреки поговорке «Сделанного не воротишь». К тому времени, когда звенел последний звонок и учитель отпускал нас домой, кожа на моей голове уже наслаждалась полной свободой. Это было наслаждение не хуже секса, mon vieux, не хуже всех тех наркотиков и алкоголя, которые я попробовал потом. Я был еще совсем маленьким, но каждый день я проходил сквозь эту оргию возвращения к нормальности. Не удивительно, что учился я из рук вон плохо, — я был слишком поглощен борьбой с бальзамом «О’Делл», слишком увлечен ежедневным возвращением себе природного обличья. Но довольно об этом. Довольно нудных воспоминаний о днях моего детства, о днях моего девства. Бальзам для волос — только верхушка айсберга; если я крепко сяду на мемуарного конька, мы проскачем на нем до завтрашнего утра, а ведь у нас нет столько времени, верно? Все, завяжем с рассказами о касторке, твороге, манной каше и лакричных леденцах. Мы все прошли через это, так стоит ли вспоминать об этом теперь, когда мы стали большими? Если жизнь — это дом, то воспоминания — не более чем обои в нем. Пыль духа времени на мебели ума. Я могу припомнить пятьдесят пять тысяч подробностей, но что с того? Мне от этого ни чуточки не полегчает. Понимание — вот чего я пытаюсь достичь, корешок ты мой! Я ищу ключ к головоломке: вот уже сорок с хвостиком лет я пытаюсь нащупать в потемках тайную формулу. Но память не дает мне покоя, даже сейчас, когда так близок мой последний вздох. Бесполезные крупицы знания, нежелательные воспоминания, одуванчиковый пух. Все это пыль и тлен, мой мальчик, которые уносит ветер. Жизнь и творчество Ричарда Матта, Элеонор Ригби, Мальчик-с-пальчик. Кому это интересно? «Пеп Бойз», «Братья Ритц», Рори Калхаун. Капитан Видео и Четверка Смелых. Сестры Эндрюс, «Лайф» и «Лук», «Боббси Твинз». Боже мой, будет ли этому конец? Генри Джеймс и Джесси Джеймс, Фрэнк Джеймс и Уильям Джеймс. Джеймс Джойс. Джойс Кэри. Кэри Грант. Дайте мне зубочистки «Грант», и чистящую нить для зубов, и жевательную резинку «Понч», и пончики с медовой подливкой. Не буду брать Дану Эндрюс и Дикси Дагана, возьму-ка лучше Дэймона Раньона и «ромового демона». Забыть навсегда про «Пэлл Мэлл» и Пола Мэллоу, про Милтона Берла и Берла Айвза, про мыло «Айвори» и оладьи «Тетушка Джемайма». Зачем мне весь этот ворох имен и названий? Там, куда я собрался, они мне вряд ли пригодятся, но я не могу их изгнать из моего мозга — они роятся в нем, как далекая родня, явившаяся с визитом. В этом суть Америки, ее «ноу-хау» — тебе забивают голову всяким мусором, а затем забивают ее новым мусором, чтобы вытеснить старый. Вроде бы невелика хитрость, давно бы пора разгадать, но людям это нравится — они хотят, чтобы так повторялось вечно. Они радуются, как дети, размахивают флажками, шагают под звуки духового оркестра. Чудеса, чудеснее прежних чудес, волшебные устройства, превосходящие всякое воображение, но давайте не будем забывать — мы не одни на земле. «Ноу-хау» не знает границ — стоит только вспомнить все заморские вещички, как сразу спеси поубавится: знай свое место. Я уж не говорю о таких очевидных вещах, как индейки из Индии или сардины из Сардинии, но ведь есть еще и финки из Финляндии, ангелы из Англии, ранцы из Франции, жир из Алжира, тина из Аргентины. Патриотизм неплох, но в меру. Конечно, мы, янки, дали миру не только «зиппо», зиппер и Зеппо Маркса, но также Ку-клукс-клан и хула-хуп. В конце концов, одно уравновешивается другим, верно? Попробуй вообрази себя суперменом, как тебе тут же разъяснят, что ты сукин сын. Это всего лишь метафора, Мистер Зельц, я вовсе не имею в виду тебя. Это только образ, идиома, а ты, мой мальчик, не идиома, ты — живое существо. Но пойми меня правильно, в мире всего так много, что трудно не впасть в искушение, не клюнуть на наживку подробностей, не совратиться от сладости вещи-в-себе. Если с тобой этого никогда не случалось, ты просто слеп. Не знаю, в чем тут дело, но возьми в руки любую вещь, и ты не устоишь перед ее обаянием. К примеру, такая великолепная штука, как велосипедное колесо — легкое, по-паучьи элегантное, ободья сверкают, спицы блестят как роса. Или звук, который издает крышка канализационного люка, когда грузовик проезжает по ней в три часа утра. Я уже не говорю ничего о синтетическом трикотаже — после того как телеграфные провода закопали в землю, одна только синтетика и способна оживить пейзаж. Я, конечно же, имею в виду синтетику, обтягивающую ягодицы юной девы, что вышагивает по тротуару перед тобой. Надо ли объяснять? Какое сердце не вспыхнет при виде этого зрелища? Ты идешь вслед за ней, прилипнув к ней взглядом, пока все у тебя внутри не растает от удовольствия. Васко да Гама в смешных панталонах. Мундштук Франклина Делано Рузвельта. Напудренный парик Вольтера. Кунигунда! Кунигунда! Думай о том, что происходит, когда ты произносишь слова. Старайся увидеть то, о чем ты подумал и что назвал вслух. Картография. Порнография. Стенография. Стенокардический синдром, папские потаскухи, мятное мороженое с малиновым мармеладом. Да, как всякий человек, я падок на каламбуры, хотя только что и пожал плечами пренебрежительно по поводу причуд моей пакостной памяти. Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо, не исключая и лицемерия. Но при всем при том — что за чудо человек! Поневоле преклонишься перед его изобретательностью, когда в голову ему вдруг придет идея, настолько великолепная и простая, что нельзя не подивиться, как мир до сих пор обходился без нее. Ну, например, чемодан на колесиках. Почему мы не придумали его раньше? Тридцать тысяч лет мы несли на себе наше бремя, пыхтя и потея, надрывая спину, растягивая сухожилия и изматывая организм. И при этом колесо-то у нас уже было! Вот что меня удивляет больше всего! Почему пришлось ждать до самого конца двадцатого века, чтобы на свет божий явилось это приспособление? Взять хотя бы роликовые коньки — они одни могли бы навести нас на эту мысль, но нет! — прошло пятьдесят лет, семьдесят лет, а люди по старинке перли свои пожитки на своем горбу в аэропорт и на вокзал каждый раз, как собирались навестить тетю Риту, живущую где-нибудь в тьмутаракани. Вот что я тебе скажу, дружище: все не так просто, как кажется на первый взгляд. Человеческой натуре порою свойственна редкостная тупость, и тогда мы выглядим не лучше какого-нибудь земляного червя. А на червя-то я никогда походить не хотел; вот почему я прыгал, скакал, парил, и сколько бы раз это ни приводило к ударам о землю, я вставал и начинал снова. Даже сейчас, когда тьма готова поглотить меня, рассудок мой отказывается сложить лапки и сдаться. Всего ночи две тому назад я изобрел прозрачный тостер. Он явился мне в видении, и с тех пор я все думаю и думаю о нем. Почему мы делаем явное тайным, рассуждал я, ведь гораздо интереснее собственными глазами наблюдать, как хлеб из белого превращается в золотисто-коричневый. Какого черта мы прячем хлеб в уродливую коробку из нержавеющей стали? Только представь себе стеклянный тостер, в котором оранжево тлеют спирали. С его появлением каждая кухня украшается подлинным произведением искусства, светоносной скульптурой, которую мы можем созерцать, трудясь над приготовлением нашего скромного завтрака. Прозрачное огнеупорное стекло, которое можно окрасить в голубой, зеленый, в любой цвет, какой мы пожелаем. В сочетании с оранжевым свечением спиралей это будет давать чудесные световые эффекты. Поджаривание тостов превратится в сверхъестественное событие, в священнодействие, в разновидность молитвы. Господи! Как бы я хотел, чтобы у меня были силы приступить к работе прямо сейчас, набросать чертеж, довести идею до ума и попытаться осуществить ее. Это именно то, о чем я всегда мечтал, Мистер Зельц. Сделать мир лучше. Расцветить серость будней, развеять скуку. Добиться этого можно разными способами: изобрести прозрачный тостер, написать стихотворение, протянуть руку дружбы незнакомцу. Не важно, каким образом, главное — сделать мир немного лучше, чем он был до тебя. О чем большем может мечтать человек? Смейся, если хочешь, над моей наивностью, но уж коли я решил быть откровенным, то и буду. Не надо стесняться порой раскрывать свое сердце. Если другие станут считать тебя дураком, пусть считают. Но лучше казаться дураком, чем прожить жизнь уныло, лучше поступать так, как нас учит Санта Клаус, чем обманывать самого себя. Ну да, я знаю, что ты мне скажешь на это. Молчи, я же слышу твои мысли, mein Herr, и я не стану тебя осуждать. «К чему все это трепыхание? — спрашиваешь ты себя. — К чему все эти метания, ползания в пыли, извечное стремление к самоуничтожению?» Правильно, что ты задаешь эти вопросы. Я и сам их себе не раз задавал, но единственный ответ, который у меня есть, и ответом-то назвать нельзя. Потому что я так хочу! Потому что у меня нет выбора. Потому что на такие вопросы ответа не существует. Короче, не стоит извиняться. Я всегда был странной личностью, Мистер Зельц, сплошным клубком противоречий, воплощением непоследовательности, раздираемым взаимоисключающими порывами. С одной стороны, добросердечное создание, верный помощник Санта Клауса, с другой — болтливый пьянчуга, нигилист, придурковатый шут. Ах да, еще поэт. Последнее само по себе не хорошо и не плохо — что-то среднее между святым отшельником и пьяным резонером. Человек, в голове которого звучат голоса, тот, кому иногда удается подслушать разговоры камней и деревьев, превратить в слова музыку облаков. Какая тоска, что я больше не смогу быть поэтом! К сожалению, я никогда не был в Тоскане — на родине тоски, но тут уж ничего не попишешь. Если нет денег на билет, сиди дома. Увы, ты не знал меня в пору моего расцвета, сеньор Салями! Какая жалость, что ты застал только эпоху моего упадка. В те дни все было иначе — пока у меня не загустела смазка и не начались проблемы с карбюратором. Я вовсе не собирался становиться бездомным. Вовсе не о таком будущем для себя я мечтал. В мои планы не входило ни искать пустые бутылки в мусорных баках, ни протирать ветровые стекла автомобилей, ни падать на колени перед церквями и закрывать глаза как христианский первомученик, пока какой-нибудь сердобольный прохожий не положит мне на ладонь монету. Нет, нет и еще раз нет, сеньор Кобелино, вовсе не для этого явился я на землю. Но не словом единым жив человек. Ему подай еще и хлеба, да не один ломоть, а два. Один в рот и один про запас. Даже чтобы есть капусту, и то нужна «капуста» — надеюсь, ты меня понимаешь, — а без второй капусты и первой не будет. Когда мама-сан покинула нас, это оказалось для меня тяжелейшим ударом, барбос, и я не стану отрицать, что усугубил наши беды, выбросив все деньги на ветер. Я никогда и ни перед кем не извиняюсь, но сегодня я хочу поступиться своими принципами и извиниться перед тобой. Я сотворил кучу глупостей, и мы оба платим за это. Десять тысяч долларов, в конце концов, не пригоршня кукурузных хлопьев, однако они просыпались у меня между пальцев и ветер унес их прочь. Но, что самое странное, я об этом ничуть не сожалею. Мне нравится жить на широкую ногу, сыпать деньгами как накокаиненный хлыщ из высшего общества. Мистер Альтруизм, Мистер Аль Труизм — это я, я — единственный и неповторимый Альберто Вериссимо, человек, который спустил мамину страховку до последнего цента. Сто долларов Бенни Шапиро. Восемьсот долларов Дейзи Брэкет. Четыре тысячи долларов фонду «Чистый воздух». Две тысячи приюту на Генри-стрит. Полторы тысячи долларов программе «Поэты в школе». Деньги тратятся быстро, не правда ли? Неделя, десять дней, и ко времени, когда я спохватился, я промотал все свое наследство. Ну что тут сказать? Легкие деньги легко тратятся, как утверждает старая поговорка, и разве мог я оказаться исключением из правила? Это у меня в крови — отвага, решимость, желание поступать не так, как другие. Бабки на ветер — вот как я поступаю с деньгами. За долгие годы мне подвернулся единственный шанс показать, что мои слова не расходятся с делом, поэтому едва у меня в кармане очутились бабки, я не стал раздумывать. Бабки на ветер, как я уже сказал. Возможно, держа свое слово, я осложнил себе жизнь, но это не значит, что я сожалею о содеянном. В конце концов, гордость тоже чего-то стоит, и, говоря по совести, я горжусь тем, что не сробел. Я перешагнул черту. Я прошел свой путь до конца. Я перепрыгнул через пропасть. Я не испугался левиафана в пучине. «Я знаю, кто я такой», — как говаривал моряк Попай, и, первый раз в жизни, я ведал, что творю. Жаль, конечно, что тебе пришлось страдать, жаль, что мы опустились на самое дно. Жаль, что мы потеряли наше зимнее убежище и вынуждены были терпеть непривычные для нас лишения. Мы за это дорого заплатили, разве не так? Дрянная жратва, отсутствие крыши над головой, всякие тяготы. В результате я заболел, и ты вскоре осиротеешь. Прости меня, Мистер Зельц. Я сделал все, что мог, но порою и этого недостаточно. Если бы мне только удалось встать буквально на несколько минут, я бы что-нибудь придумал. Пристроил бы тебя, привел в порядок дела. Но что-то обороты у меня совсем упали, движок тарахтит и вот-вот заглохнет. Потерпи, песик, побудь рядом. Я еще воспряну. Как только мы одолеем эту заминку в пути, я еще тряхну стариной. А если не одолеем, то уж тогда я — пас, n'est-ce pas? Мне нужно совсем немного времени. Несколько минут, чтобы перевести дыхание. А там посмотрим. Или не посмотрим. А если не посмотрим, то ничего и не увидим, кроме тьмы. Тьма повсюду, насколько хватает глаз. Даже в глубинах морских, в соленых пучинах небытия, где нет ничего и ничего не будет. Кроме меня. Или уже не меня. И вечности.
Тут Вилли замолчал и рука, которая не уставала гладить по голове Мистера Зельца в течение последних двадцати пяти минут, обмякла, а затем и вовсе перестала шевелиться. Мистер Зельц был абсолютно уверен, что наступил конец. Да и как в это не поверить после тех слов, которые только что произнес хозяин? Как не поверить в то, что хозяин умер, если рука, которая трепала его холку, внезапно соскользнула с нее и безвольно повисла? Мистер Зельц не решался поднять глаза. Он продолжал лежать, прислонившись к бедру Вилли, в надежде, что, вопреки всему, он ошибся. Ибо вокруг царила не такая тишина, какая приличествовала бы данному случаю. Откуда-то доносились какие-то звуки, и когда Мистер Зельц, развеяв окутавшие его миазмы горя, прислушался внимательнее, он понял, что эти звуки издает его хозяин. Возможно ли это? Не веря своим ушам, пес снова прислушался, чтобы убедиться и не дать возвратиться отчаянию. И все же… Да — Вилли дышал. Воздух входил в его легкие и выходил из них, проходил через горло вперед и назад, продолжая от рождения заведенное чередование вдохов и выдохов, и хотя дыхание это было слабее, чем пару дней тому назад, — не более чем слабое колыхание, неуловимый свист, ограниченный горлом и верхними отделами легких, — все-таки это было дыхание. А где дыхание, там и жизнь. Хозяин не умер. Хозяин уснул.
Не прошло и двух секунд, как, словно в подтверждение основательности сделанного Мистером Зельцем вывода, Вилли захрапел.
К этому моменту нервы пса были уже на пределе. Сердце Мистера Зельца много раз совершало прыжки от надежды к отчаянию и обратно, и теперь, когда он понял, что ему снова дана отсрочка и грозный час отодвинулся в будущее, Мистер Зельц чуть не упал в обморок от истощения. Для него это было уже слишком. Когда он увидел, как его хозяин сел, прислонившись к стене По-льши, он поклялся, что будет рядом с ним до самого печального конца. Ведь это его основная собачья обязанность. Сейчас, прислушиваясь к храпу Вилли, он с трудом боролся с соблазном самому закрыть глаза — так силен был усыпляющий эффект знакомого звука. Каждую ночь в течение семи лет Мистер Зельц погружался в сон под эту музыку. Для него это был сигнал, возвещающий о том, что в мире все в порядке, а значит, каким бы несчастным и голодным ты ни чувствовал себя, следует отбросить все заботы и устремиться в край грез. Устроившись поудобнее, Мистер Зельц именно так и поступил. Он положил голову на живот Вилли. Рука Вилли машинально поднялась и улеглась на холку Мистера Зельца, который тут же уснул.
И во сне ему приснилось, что Вилли умирает. Будто они оба открыли глаза и покинули сон, в который только что погрузились, — то есть сон, которым они спали теперь, тот, в котором Мистер Зельц видел свой сон. Вилли было не только не хуже, чем перед тем, как заснуть, — вздремнув, он почувствовал себя даже чуточку лучше. В первый раз за несколько месяцев он не кашлял при каждом движении, не заходился хрипом, бульканьем и кровавой мокротой в устрашающих припадках. Он просто прочистил горло и принялся говорить с того самого слова, на котором остановился перед сном.
Он говорил минут тридцать-сорок, торопливо, прерываясь на середине мысли и не договаривая до конца предложения. Затем он набрал воздуха в грудь, словно только что вынырнул с морского дна, и повел речь о своей матери. Он перечислил все добродетели «мамы-сан», составил список ее недостатков, а затем начал просить прощения за все страдания, которые он, возможно, ей причинил. Перед тем как перейти к следующему пункту, он вспомнил об ее таланте делать не смешными даже самые смешные шутки, забывая в решающий момент ключевую фразу. Затем он принялся перечислять всех женщин, с которыми когда-либо спал (не упуская физиологических подробностей), после чего последовала прочувствованная и пространная филиппика, посвященная опасностям потребительского отношения к жизни. Внезапно Вилли переключился на тему морального преимущества бездомного существования перед оседлым, закончив речь потоком искренних извинений перед Мистером Зельцем за то, что притащил его в Балтимор и вынудил принять участие в безрезультатных скитаниях. Вслед за этим он принялся декламировать новое стихотворение — обращение к незримому демиургу, в руки которого он предавал свою душу. Сочиненное, очевидно, в голове, оно начиналось примерно так:
О Господь зоопарков и газовых камер,
Гильотин, топоров, электрических стульев,
Мрачный Бог пирамид, рудников и галер,
Повелитель песков, деревьев и рыб!
Бедный раб Твой уходит
В Твой темный чертог,
С берегов Балтимора
Он взывает к Тебе…
За последней, внезапно оборвавшейся строкой последовала новая серия стенаний и жалоб и новые путаные рассуждения, в которых нашлось место и неудавшейся Симфонии Запахов, и Хэппи Фелтону, и «банде из Нотхолла» (это еще кто такие?), и даже тому факту, что японцы съедают больше риса, выращенного в Америке, чем в Японии. От этого Вилли перешел к взлетам и падениям своей литературной карьеры. Побарахтавшись несколько минут в трясине покаяний и болезненной жалости к себе, он слегка воспрял духом и завел разговор о своем соседе по комнате (том самом, который доставил его в лечебницу в 1968 году; звали его то ли Анстер, то ли Омстер). Впоследствии этот то ли Анстер, то ли Омстер написал целую кучу посредственных книжонок и однажды даже пообещал Вилли найти издателя для его стихов, но Вилли, разумеется, не стал посылать ему рукопись. Если бы он захотел, то и так смог бы напечататься. Он просто не хотел, вот и все, да и кому нужна вся эта вонючая слава и известность? Важна не цель, а процесс, поэтому если уж быть совершенно откровенным, то и тетради, лежащие в камере хранения автовокзала, гроша ломаного не стоят. Даже если их сожгут, или выбросят в мусорный бак, или разорвут на листки, для того чтобы усталые путешественники вытирали ими задницу в вокзальном сортире, Вилли наплевать. Не стоило их даже и переть в Балтимор. Это была минутная слабость, последний каприз самолюбия, игра, в которой еще никому не удалось выиграть. После этого Вилли немножко помолчал, упиваясь глубиной собственного разочарования, а затем рассмеялся долгим свистящим смехом. Он смеялся и над собой и над миром, который так любил. Затем он снова перескочил на Омстера: когда-то тот рассказал ему историю о якобы виденном им в Италии английском сеттере, который мог печатать на специально приспособленной для собак пишущей машинке. После этого по необъяснимой причине Вилли разразился рыданиями и принялся укорять себя за то, что так и не научил Мистера Зельца читать. Как он мог не позаботиться о столь важной вещи? Теперь, когда псу придется пробиваться в жизни самостоятельно, каждое лишнее умение могло бы пойти ему на пользу, а Вилли не сделал ничего для того, чтобы подготовить своего друга к новым обстоятельствам, — не оставил ему ни денег, ни еды, ни навыков, которые пригодились бы перед лицом ожидающих его опасностей. К этому времени язык барда уже несся во весь опор, но Мистер Зельц слышал каждое слово так же отчетливо, как и наяву. Вот что было самым странным в увиденном сне: содержание его не страдало от искажений, помех и внезапного переключения с канала на канал. Все происходило совсем как в жизни, и хотя Мистер Зельц спал и слышал все эти речи во сне, чем дольше продолжался сон, тем больше он напоминал явь.
Пока Вилли разглагольствовал о способностях собак к чтению, перед домом По остановился полицейский автомобиль и из него вышли двое крупных, широкозадых мужчин в форме. Один был белым, а другой — черным; они находились на воскресном дежурстве и сильно потели под августовским солнцем. Оба имели при себе пристегнутые к ремням орудия закона: револьверы, наручники, дубинки, кобуры, фонарики и прочую амуницию. Времени разглядеть все это подробно не было, потому что, как только полицейские вышли из машины, один из них сказал Вилли: «Здесь нельзя сидеть, приятель. Ты встаешь или как?» — и в тот же миг Вилли наклонился, посмотрел другу прямо в глаза и скомандовал: «Рви когти, Зельцик! Не дай им поймать себя!» И тогда Мистер Зельц понял, что наступил тот самый страшный миг; он облизнул лицо хозяина, проскулил что-то на прощанье, дал Вилли потрепать свою мохнатую голову в последний раз, а затем бросился по Норт-Эмити-стрит во всю прыть.
Он услышал встревоженный голос одного из полицейских, кричавшего вслед: «Фрэнк, не упусти собаку! Хватай чертову собаку, Фрэнк!» — но не остановился, пока не завернул за угол дома футов через восемьдесят или девяносто от того места, где остался хозяин. К этому времени Фрэнк уже отказался от погони; он медленно побрел обратно к Вилли, но вдруг перешел на рысь, подгоняемый жестами, которые делал ему склонившийся над Вилли другой полицейский. О собаке словно забыли. Их больше волновал умирающий, так что некоторое время Мистеру Зельцу ничто не угрожало.
Поэтому он встал на углу и принялся наблюдать, тяжело дыша после бега. Он чувствовал неудержимое желание открыть пасть и испустить печальный вой — ночной, подлунный вой, от которого кровь стынет в жилах, — но подавил этот импульс, зная, что сейчас не время горевать. Он увидел, как черный полицейский подошел к машине и начал говорить по радиотелефону. Ему ответил сдавленный голос, пробивающийся сквозь разряды статического электричества: звук этого голоса гулко разнесся по пустынной улице. Полицейский снова что-то сказал, опять последовал неразборчивый ответ — еще одна порция треска и бормотания. На другой стороне улицы открылась дверь и кто-то вышел посмотреть, что происходит. Женщина в желтом домашнем халате и с розовыми бигуди в волосах. Из соседнего дома выскочили двое детей: мальчик лет девяти и девочка лет шести, оба в шортах и босиком. Лежавшего на прежнем месте Вилли не было видно: его тело заслонила широкая фигура белого полицейского. Прошла одна минута, другая, затем еще одна и другая, и наконец Мистер Зельц услышал отдаленное завывание сирены. К тому времени, когда белая «скорая» свернула на Норт-Эмити-стрит и остановилась перед домом, там уже собралось с десяток людей: они стояли, засунув руки в карманы или скрестив их на груди. Два санитара выскочили из задней двери «скорой», подкатили носилки к дому и вернулись к машине с телом Вилли. Разглядеть, жив хозяин или нет, не представлялось возможным. Мистер Зельц подумал, не вернуться ли ему назад, но было страшно пойти на такой риск, а когда он все же решился, санитары уже закатили носилки в салон и закрыли двери.
До этого момента сон ничем не отличался от реальности. Каждое слово, каждый жест, каждое событие были такими же, какими они бывают наяву. Но когда «скорая» уехала и люди начали медленно расходиться по домам, Мистер Зельц почувствовал, что разрывается надвое. Одна часть его оставалась на углу, а вторая превратилась в муху. Если учесть, как устроены сны, то в этом не было ничего необычного. Мы все превращаемся во сне во что-нибудь, и Мистер Зельц не составлял исключения. Иногда он превращался в лошадь, иногда — в корову или свинью, не говоря уже о других собаках, но до сего дня ему еще ни разу не доводилось быть двумя существами одновременно.
То, что ему предстояло сделать, было по силам только той половине, которая обернулась мухой. Собачья же половина ждала на углу, пока муха летела вслед за машиной «скорой», отчаянно махая крылышками. Поскольку дело происходило во сне, где мухи летают гораздо быстрее, чем в реальной жизни, Мистер Зельц вскоре нагнал автомобиль. Когда тот повернул за следующий угол, он уже уселся на ручку задней двери и ехал так до самой больницы, вцепившись всеми шестью лапками в слегка заржавевшую поверхность подветренной стороны ручки и молясь, чтобы ветер не сдул его. Дорога была нелегкой: машина то и дело подскакивала на крышках канализационных люков, накренялась на поворотах, тормозила и вновь трогалась с места. Мистера Зельца обдувало со всех сторон, но он все же удержался, и когда «скорая» остановилась через восемь-девять минут у дверей приемного покоя, он был жив и целехонек. Слетев с ручки за секунду до того, как один из санитаров схватился за нее, он принялся неприметной точкой описывать круги над носилками с Вилли, глядя на лицо хозяина. Сначала он не мог сказать, жив Вилли или мертв, но как только колеса носилок застучали по земле, сын Иды Гуревич открыл глаза. Вернее, приоткрыл их самую малость, чтобы впустить в себя капельку света, но и этого было достаточно, чтобы сердце мухи быстрее забилось от радости.
— Би Свенсон, — пробормотал Вилли, — Калверт-стрит, 316. Позвоните ей. Живо. Я должен отдать ей ключ. Ключ — Би. Вопрос жизни и смерти. Правда.
— Не волнуйся, — сказал один из санитаров. — Мы позаботимся об этом. Но не говори сейчас. Береги силы, Вилли.
Вилли. Выходит, он успел сказать им свое имя, а раз он разговаривал в машине, то был не так уж плох, как казалось. А это, в свою очередь, значило, что при надлежащем уходе и хороших лекарствах он еще может поправиться. По крайней мере, к такому выводу пришла муха во сне Мистера Зельца, но она, в сущности, и была сам Мистер Зельц. И поскольку Мистер Зельц являлся в данном деле заинтересованным свидетелем, мы не будем строго судить его за утешение, которое он нашел в этой мысли тогда, когда уже всякая надежда была потеряна. Но что могут знать муха и собака? Да и человек — что он может знать? Все зависело теперь от воли Божьей, а она, сказать по правде, была предопределена.
Но за оставшиеся семнадцать часов случилось еще много необычного. Муха следила за всем этим с потолка над койкой 34-го социального отделения больницы Скорбящей Божьей Матери. И если бы в тот августовский день 1993 года она не видела всего происходившего собственными глазами, она никогда бы не поверила, что такое возможно. Во-первых, нашлась миссис Свенсон. Через три часа после того, как Вилли поступил в больницу, старая учительница показалась в больничном коридоре. Сестра Мария Тереза, начальница вечерней дежурной смены, подкатила ей кресло, и с этого момента до самой смерти Вилли она просидела у изголовья своего бывшего ученика. Во-вторых, после нескольких часов внутривенных инъекций, лошадиных доз глюкозы, адреналина и антибиотиков сознание Вилли слегка прояснилось и он провел последнее утро своей жизни в состоянии таком светлом и ясном, что Мистер Зельц не мог и припомнить, когда в последний раз видел хозяина таким. В-третьих, смерть наступила безболезненно. Обошлось без конвульсий, судорог и нестерпимого жжения в груди. Вилли уходил из мира медленно, постепенно, словно испаряющаяся под солнечными лучами капля воды, которая становится все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем.
Муха так и не заметила, когда ключ перешел из рук в руки. Возможно, именно в этот момент ее внимание что-то отвлекло, но нельзя исключить и того, что Вилли просто забыл это сделать. Тогда это казалось не столь важным. Как только Би Свенсон вошла в комнату, сразу нашлось так много других вещей, о которых стоило позаботиться, так много слов, которые нужно было сказать, и чувств, которые следовало выразить, что муха с трудом могла вспомнить свое собственное имя, не говоря уже о том, чтобы следить, как осуществляется импровизированный план Вилли по спасению его литературного архива.
Би Свенсон поседела, поправилась на тридцать фунтов, но муха узнала ее сразу же, как только увидела. Физически она ничем не отличалась от миллионов других женщин того же возраста. На ней были желто-голубые сатиновые шорты, просторная белая блузка и кожаные сандалии; видимо, она уже давно перестала заботиться о своей внешности. Дебелость ее рук и ног с возрастом стала еще более заметной, а ямочки на толстых коленках, варикозные вены на икрах и жировые складки на предплечьях придавали ей сходство с поклонницей гольфа из поселка пенсионеров — женщиной, которой нечем больше заняться, кроме как катить к девятой ямке в кресле с электромоторчиком, подумывая лишь о том, чтобы поспеть к началу утренней игры для ранних пташек. Кожу ее не покрывал загар, а на переносицу вместо солнцезащитных очков были водружены строгие очки в тонкой металлической оправе. Но стоило вам посмотреть прямо в эти аптекарские очки, как вы сталкивались с небесной голубизны взглядом. Заглянув в эти глаза, вы пропадали навек. Они брали вас в плен своей теплотой и живостью, умом и внимательностью, глубиной скандинавского безмолвия. Именно в эти глаза влюбился юный Вилли, и теперь муха вполне его понимала. Не обращайте внимания на короткую стрижку, толстые ноги и безвкусную одежду. Миссис Свенсон не принадлежала к породе вдовствующих педагогинь. Она была богиней мудрости, и, влюбившись в нее однажды, вы были обречены испытывать это чувство до конца своих дней.
Не была она и рохлей, как ожидал Мистер Зельц. Наслушавшись по дороге до Балтимора разглагольствований Вилли насчет доброты и щедрости миссис Свенсон, он представлял ее мягкосердечной сентиментальной дамой из тех, что подвержены внезапным и яростным порывам энтузиазма, что умиляются, проливают слезы при малейшей возможности и мчатся на помощь людям, роняя по пути стулья. Но настоящая миссис Свенсон оказалась совершенно иной. Во всяком случае, та миссис Свенсон, которая приснилась Мистеру Зельцу. Когда она приблизилась к постели Вилли и в первый раз почти за тридцать лет взглянула в лицо своему бывшему ученику, муху потрясла жесткость и однозначность ее реакции. Би Свенсон сказала:
— Боже мой, Уильям, ты же довел себя до ручки!
— Боюсь, вы правы, — ответил Вилли. — Я, очевидно, чемпион мира среди разгильдяев и король неучей.
— По крайней мере, тебе хватило ума связаться со мной, — заметила миссис Свенсон, усаживаясь в кресло, которое поставила ей сестра Мария Тереза, и беря Вилли за руку. — Конечно, ты не очень-то поторопился это сделать, но лучше поздно, чем никогда, а?
Слезы покатились из глаз Вилли, и, в первый раз за всю свою жизнь, он не смог вымолвить ни слова.
— Тебе всегда все сходило с рук, Уильям, — продолжала миссис Свенсон, — поэтому я не могу сказать, что сильно удивлена. Я уверена, что ты старался, как мог. Но речь ведь идет об огнеопасной материи, не так ли? Если ты ходишь по земле с нитроглицерином в черепе, то рано или поздно налетишь лбом на что-нибудь. Когда же это произойдет, все начинают удивляться, что это не случилось гораздо раньше.
— Я шел сюда пешком от самого Нью-Йорка, — внезапно ни с того, ни с сего сказал Вилли. — Слишком длинный путь для того, у кого бак почти пустой. Это фактически доконало меня. Но я все же рад, что дошел.
— Ты, наверное, устал?
— Я чувствую себя как дырявая грелка. Но теперь я могу умереть счастливым.
— Не говори так. Тебя подлатают, и ты снова будешь в порядке. Вот увидишь, Уильям, не пройдет и пары недель, и ты станешь как новенький.
— Ну конечно. А на следующий год выдвину свою кандидатуру в президенты.
— Ты не можешь. У тебя уже есть работа.
— Да нет, я теперь вроде безработного. Безнадежно безработного, точнее говоря.
— А как же дела с Санта Клаусом?
— Ах! Ну да!
— Ты же не уволился, верно? Из твоего письма я поняла, что это — пожизненное служение.
— Да, я все еще состою в штате. Уже лет двадцать как.
— Похоже, нелегкая работенка?
— Еще бы! Но я не жалуюсь. Никто меня не принуждал. Я нанялся по собственной воле и с тех пор ни разу не пожалел. Работа внеурочная и без выходных, но что вы хотите? Добро делать не так просто. А если бизнес прибыли не приносит, люди начинают подозревать неладное. Они думают, будто ты что-то скрываешь, хотя это не так.
— А у тебя осталась татуировка? Ты писал про нее, но я ее никогда не видела.
— Конечно осталась. Вот, посмотрите, если хотите.
Миссис Свенсон склонилась в кресле, закатала правый рукав больничного халата Вилли и увидела татуировку.
— Очень мило. Я всегда полагала, что именно так должен выглядеть настоящий Санта Клаус.
— Пятьдесят зеленых, — сказал Вилли. — Но он этого стоил.
Вот так и началась их беседа. Она продолжалась всю ночь напролет и следующее утро, прерываемая визитами сестер, которые приходили долить раствор в капельницу Вилли, измерить температуру и вынести судно. Иногда силы оставляли Вилли, и тогда он внезапно засыпал посередине фразы и дремал минут десять-двадцать, но всегда возвращался к жизни из глубин забвения, чтобы продолжить беседу с миссис Свенсон. Если бы ее не было, вдруг поняла муха, вряд ли Вилли протянул бы так долго, но удовольствие от беседы с ней было таким огромным, что Вилли из последних сил старался оставаться в сознании. И вовсе не потому, что боролся с неизбежным. Даже перечисляя все, что он не успел и уже никогда не успеет сделать — научиться водить машину и свистеть, слетать на самолете и побывать за границей, — Вилли говорил об этом не столько с сожалением, сколько с неким напускным безразличием, словно пытался доказать, что все это не имеет никакого значения.
— Умереть — это сущие пустяки, — сказал он, имея в виду, что готов к этому и благодарен миссис Свенсон за то, что ему не придется умирать одному среди незнакомых людей.
Совершенно очевидно, что последние слова его были о Мистере Зельце. Вилли вновь заговорил о том, что ждет его пса. Этой темы он касался уже несколько раз, убеждая миссис Свенсон в том, как важно прочесать город, отыскать Мистера Зельца и сделать все возможное, чтобы найти ему новых хозяев.
— Я бросил его, — признался Вилли. — Я обманул своего барбоса.
Миссис Свенсон, заметив, как ослабел Вилли, попыталась утешить его несколькими ничего не значащими словами:
— Не волнуйся, Вилли, это не так уж важно.
Но Вилли, сделав последнее усилие, приподнял голову и сказал:
— Нет, это очень важно. — И тут сердце его перестало биться.
Дежурная сестра Маргарет подошла к койке и пощупала пульс. Не найдя его, она поднесла к губам Вилли, а затем к его лицу зеркальце и посмотрела в него, но не увидела там ничего, кроме самой себя. Тогда она положила зеркальце обратно в карман и правой рукой закрыла Вилли глаза.
— Это была прекрасная смерть, — заметила она.
Миссис Свенсон ничего не ответила, закрыла лицо руками и заплакала.
Мистер Зельц посмотрел на нее глазами мухи, послушал, как ее горестные рыдания наполняют палату, и задумался, можно ли увидеть сон еще более странный и причудливый, чем этот. Потом он моргнул — и в тот же миг оказался уже не в больнице и уже не мухой: он снова стоял на углу Норт-Эмити-стрит в своем собачьем облике, наблюдая, как «скорая» исчезает вдалеке. Сон кончился, но Мистер Зельц все еще находился внутри него, то есть видел сон во сне, в котором присутствовали муха, больничная палата и миссис Свенсон; однако теперь, когда хозяин умер, он вновь вернулся в первый, исходный сон. По крайней мере, так ему представлялось, но не успел он до конца осознать это, как, моргнув еще один раз, вновь очутился у стены По-льши рядом с прикорнувшим Вилли, который в эту минуту начинал просыпаться. Мистер Зельц к этому времени настолько во всем запутался, что сначала не мог понять, вернулся ли он обратно в реальный мир или же попал еще в один сон.
Но это было не все. Даже после того, как Мистер Зельц обнюхал воздух, потерся носом о ногу Вилли и убедился, что на этот раз речь идет о жизни во всех отношениях аутентичной, некоторые вещи так и остались непонятными. Вилли прочистил горло. Мистер Зельц замер в ожидании неизбежного приступа кашля, вспомнив, что во сне Вилли не кашлял и был избавлен от связанных с этим мучений. К его удивлению, кашля не последовало и сейчас. Как только хозяин прочистил горло, он сразу же принялся говорить с того самого места, на котором остановился. Сперва Мистер Зельц посчитал это счастливым совпадением, но Вилли продолжал болтать, перепрыгивая с одной темы на другую, и Мистер Зельц заметил сходство между теми словами, которые он слышал сейчас, и теми, что ему приснились. Слова были не точь-в-точь теми же — по крайней мере, насколько Мистер Зельц помнил, — но все-таки почти теми же. Одну за другой Вилли затронул все темы, которые прозвучали во сне, и когда Мистер Зельц осознал, что они следуют в том же самом порядке, он почувствовал, как мороз пробежал у него по коже. Сначала «мама-сан» и ее неудачные шутки. Затем донжуанский список. Далее филиппики и апологии, поэмы, литературные битвы и прочее в этом роде. Когда же Вилли начал пересказывать историю своего соседа по комнате про собаку, умевшую печатать, Мистеру Зельцу почудилось, что он сходит с ума. Неужели он снова видит сон или тот сон оказался попросту вещим? Мистер Зельц моргнул, надеясь, что это поможет ему проснуться. Он моргнул снова и снова, но ничего не случилось: он не смог проснуться, потому что и так не спал. Это была самая что ни на есть подлинная жизнь, а поскольку она дается только один раз, значит, конец действительно близок и слова, слетающие с губ хозяина, — его последние слова.
— Сам я этого не видел, — рассказывал между тем бард, — но я ему верю. Сколько мы с ним были знакомы, он ни разу не врал. Может быть, это его недостаток — как писателя, я имею в виду, — но как друг он был хорош именно своей правдивостью, тем, что всегда резал правду-матку. Странная поговорка, надо сказать; никогда не понимал ее смысла: почему это правда — именно матка, а не сердце или какой-нибудь другой орган? Или речь идет о пчелиной матке? Впрочем, боже мой, куда меня опять занесло! Какого только словесного мусора не навалено у меня в голове! Ну ладно, кажется, я говорил про собак, не так ли? Да, про собак, а не про пчел. И вовсе не про говорящих собак, если я не ошибаюсь. Не про тех собак из анекдота, где парень входит в бар и бьется об заклад, что его собака — говорящая, и никто не верит ему, к тому же собака молчит как рыба. Когда парень спрашивает ее после, почему она молчала, та отвечает, что ей нечего было сказать. Нет, нет — я имел в виду не говорящую собаку из этих дурацких анекдотов, а собаку-машинистку, которую мой друг видел в Италии, когда ему было семнадцать лет. Верно, в той самой Италии, где лимоны, апельсины, маслины и так далее. И сандалии. И миндалии. Короче говоря, там, где я никогда не был. Его тетушка переехала в Италию за несколько лет до того по неизвестным причинам, и как-то летом он поехал туда на пару недель навестить ее. Это установленный факт, и история про собаку звучит тем правдоподобнее, что собака — даже не главное во всем, что произошло. Я читал книгу «Волшебная гора», написанную Томасом Манном, — не путать с Томом Маканом, известным всем добрым покупателям производителем обуви. Эту чертову книгу я так и не дочитал до конца — такая она была скучная; просто я слышал, что этот герр Манн — большая шишка среди пишущей братии, и вбил себе в голову, что обязан помучиться с этой книгой. Итак, я читал этот массивный томище на кухне, грыз печенье прямо из банки, и тут вошел мой сосед Пол, увидел название книги и сказал: «Я ее так до конца и не дочитал. Раза четыре начинал, но не смог продвинуться дальше двести семьдесят четвертой страницы». — «Ясно, — ответил я. — А я как раз сейчас на двести семьдесят первой. Похоже, настало и мое время!» Затем Пол встал у двери и, пуская клубы сигаретного дыма, сообщил мне, что однажды встретил вдову Томаса Манна. Он не хвастал, просто упомянул как факт. Потом сразу перешел к истории, как отправился в Италию навестить свою тетушку, а та оказалась в дружбе с одной из дочерей Манна. У старика было море детей, а эта дочь удачно выскочила замуж за богатого итальянского парня и жила в большом красивом доме на холме неподалеку от какого-то городка. В один прекрасный день Пола и его тетушку пригласили туда на обед, и мать хозяйки дома, вдова Томаса Манна, тоже явилась — пожилая, седая женщина. Она весь вечер сидела в качалке и смотрела в пустоту. Пол поздоровался с ней за руку, обменялся какими-то ничего не значащими фразами, потом сели за стол обедать. То да се, передайте, пожалуйста, соль. Все настоящие истории обычно так и начинаются — с пустого места. Пол внезапно выяснил, что дочь Манна занимается зоопсихологией. Ты спросишь меня, что это такое — зоопсихология, Мистер Зельц? Не имею ни малейшего представления. После обеда она отвела Пола наверх и продемонстрировала ему английского сеттера по кличке Олли — самую заурядную в умственном отношении собаку, как ему сначала показалось, — а также огромную пишущую машинку, наверное, самую большую из всех, когда-либо существовавших на земле. Ее клавиши имели специальную вогнутую форму, чтобы на них было удобно нажимать мордой. Затем она подозвала Олли к пишущей машинке, взяла в руку коробку с печеньем и стала показывать, на что способна ее псина.
Процедура оказалась мучительно долгой — совсем не такой, как ты, наверное, ожидаешь. Предложения были типа: «Олли — хорошая собачка», но вместо того чтобы произносить слова или даже диктовать их по буквам, ученая дама медленно выговаривала каждый звук по отдельности с таким странным акцентом и интонацией, что со стороны казалось, будто глухонемая учится говорить. «Оооо, — начинала она, — оооо», и собака, нажав букву «о», получала вознаграждение в виде печенья, ласкового словечка и почесывания между ушами. Затем столь же тщательно и медленно диктовался следующий звук: «л-л-л-л-л», и когда собака опознавала его, она снова получала печенье и ласку, и так, буква за буквой, вплоть до самого конца предложения.
Мой друг рассказал мне эту историю двадцать пять лет тому назад, и я до сих пор не понимаю ее смысла. Но одно знаю точно: я — полная бестолочь. Я потратил отпущенное нам время на удовольствия и прихоти, годами блудил и безумствовал, предавался пустым мечтаниям и безудержному буйству. И все вместо того, чтобы образумиться и заняться вашим обучением, сэр, выучить вас хотя бы грамоте, короче говоря, тому, что может пригодиться в жизни. Я виноват. Кругом виноват. Не знаю, что собой представляла эта Олли, но уверен: ты бы намного ее превзошел, Мистер Зельц. У тебя есть мозги, сила воли, усидчивость. Но я не думал, что тебе это будет интересно, и поэтому не спешил. Лень — вот в чем все дело. Праздноумие. Я должен был попытаться, а не отказываться заранее. Только упрямые добиваются великих результатов. А что я делал? Таскал тебя в магазин курьезов дядюшки Эла на Кони-Айленд. Брал тебя в подземку, прикидываясь слепым. Шел, постукивая белой палочкой по ступенькам лестницы, а ты бежал рядом со мной в шлейке — собака-поводырь, ничем не хуже всех этих овчарок и лабрадоров, которые обучаются своему ремеслу в особой школе. Спасибо тебе за это, амиго. Спасибо тебе за то, что ты, благородная душа, всегда мне подыгрывал, всегда потакал всем моим капризам и импровизациям. А я о тебе не позаботился. Я не дал тебе шанса достичь высот. А это возможно, поверь мне. Мне просто недостало отваги. Но несомненно, друг мой, что собаки умеют читать. Иначе зачем на дверях почты вешают таблички: «Вход собакам запрещен, за исключением собак-поводырей»? Ты понимаешь ход моих рассуждений? Человек с собакой-поводырем слеп, а значит — не может прочесть табличку. А если он не может, то кто может? Вот чему они учат собак в этих школах, но держат язык за зубами. Все хранится в тайне, и это одна из трех или четырех самых важных государственных тайн в Америке. И не случайно. Если слух распространится, только подумай о том, что может произойти. Собаки не глупее человека? Кощунственное утверждение. Начнутся уличные бунты, толпа подожжет Белый дом, воцарится анархия. Не пройдет и трех месяцев, как собаки потребуют независимости. Изберут делегацию, начнутся переговоры, и в конце концов придется отдать собакам Небраску, Южную Дакоту и половину Канзаса. Люди будут выселены, собаки займут их места, и страна разделится на две — на Соединенные Штаты Америки и Независимую Республику Собак. Боже святый, как бы я хотел дожить до этого часа! Я перееду в собачью страну и буду прислуживать тебе, Мистер Зельц. Я буду приносить тебе тапочки и разжигать трубку. Я пропихну тебя в премьер-министры. Все, что изволите, босс, я не подведу.
На этой фразе Вилли внезапно оборвал свою речь, поскольку его отвлек какой-то звук. Повернув голову, Вилли понял, что это за звук, и испустил тихий стон. По улице, направляясь к нему, неторопливо ехал полицейский автомобиль. Мистер Зельц и не глядя догадался, в чем тут дело, но на всякий случай все-таки тоже посмотрел. Машина притормозила у края тротуара и из нее, на ходу поправляя ремни и кобуры, выбрались два полицейских: один белый, а другой — черный. Те самые, что ему приснились. Тут Мистер Зельц взглянул на Вилли, а тот — на Мистера Зельца, и когда наконец полицейский нарушил молчание словами: «Здесь нельзя сидеть, приятель. Ты встаешь или как?» — Вилли посмотрел другу прямо в глаза и скомандовал: «Рви когти, Зельцик! Не дай им поймать себя!» И тогда Мистер Зельц облизнул лицо хозяина, дал Вилли потрепать свою мохнатую голову в последний раз, а затем бросился по улице во всю прыть.