Все эти парни рослые, пригожие,
Как патагонцы бравые на вид…
(9, XL VI)
«Арнауты, или албанцы, поразили меня сходством с шотландскими горцами в костюме, осанке, образе жизни. Даже горы у них похожи на шотландские, только с более мягким климатом. Такая же юбка, хотя здесь белая; такая же худощавая, подвижная фигура; в их речи — кельтские звуки; а их суровые обычаи прямехонько привели меня в Морвену». (из примечаний ко второй песни «Чайльд-Гарольда»).
Мораль Анакреона очень спорна,
Овидий был распутник, как вы знаете,
Катулла слово каждое зазорно.
Конечно, оды Сафо вы читаете,
И Лонгин восхвалял ее упорно,
Но вряд ли вы святой ее считаете.
Вергилий чист, но написал же он
Свое «Formosum pastor Corydon»
(«Дон-Жуан», 1, XLII)
«Если мои ресурсы не соответствуют расходам, придется продавать, но не Ньюстед. Следующему лорду Байрону я должен оставить хотя бы это» (Джону Хэнсону, 18 ноября 1808 г.).«Что бы там ни было, Ньюстед и я вместе выстоим или вместе падем» (матери, 6 марта 1809 г.).
«…У него был бешеный нрав, что он всегда носил пистолеты за поясом и так отравлял существование леди Байрон, что она в конце концов сбежала из Ныостеда, а ее место в доме заняла одна из служанок, которую крестьяне прозвали леди Бетти. Под грубым владычеством леди Бетти замок пришел в запустение. Она превратила в хлев готическую часовню и заняла под конюшни несколько прекрасных залов. Что же касается Злого Лорда, то после того, как единственный сын против его воли женился на своей двоюродной сестре, он совсем удалился от людей, стал вести странную жизнь — прилагал все усилия, чтобы разорить своих наследников, платил карточные долги дубами из своего парка, срубил их на пять тысяч фунтов и почти свел этот роскошный лес. Уолпол, проезжавший в то время в этих краях, писал: "Я в восторге от Ньюстеда; вот где поистине соединились готика и изящество. Но, — прибавлял он, — нынешний лорд — сумасшедший человек: он вырубил все деревья и посадил кучу шотландских сосен, имеющих вид холопов, которых по случаю торжественного дня нарядили в старинные фамильные ливреи". Чтобы вконец разорить сына, лорд Байрон перебил в своем парке две тысячи семьсот ланей и сдал в аренду на двадцать один год за баснословно низкую цену — шестьдесят фунтов в год — поместье Рочдейл, где только что открыли залежи каменного угля.Он развлекался, как испорченный ребенок. Открывал по ночам речные шлюзы, чтобы нанести ущерб хлопчатобумажным фабрикам; опустошал пруды своих соседей; на берегу своего озера построил два маленьких форта и спустил на воду игрушечный флот. Целыми днями он забавлялся, устраивая бои между кораблями и фортами, паля из крошечных пушек. Лорд Байрон укрывался в одном из фортов, а его камердинер Джо Меррей, растянувшись в лодке, командовал флотом. Иногда его светлость укладывался на каменном полу в кухне и устраивал на своем собственном теле скачки сверчков, подстегивая их соломинками, когда они не проявляли достаточной живости. Слуги утверждали, что сверчки знали хозяина и повиновались ему».
Но ближе к делу. Лорд Амондевилл
Отправился в фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил
Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был
Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен,
Большим холмом от ветра защищен.
Но монастырь был сильно поврежден:
От гордого старинного строенья,
Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью.
Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье,
Напоминал о бурях прошлых дней
Непримиримой строгостью своей.
В глубокой нише были, по преданью,
Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья
Кромвеля с Карлом выломали их.
Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых
За короля, что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише
Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина
Казалась там таинственней и тише;
Реликвии святыни каждый раз
Рождают в нас — молитвенный экстаз.
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло
От разноцветных стекол. Но давно
Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет
Его тяжелый темный переплет.
.
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов.
Какие-то святые и драконы
Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно,
Дробясь на сотни мелких пузырьков,
Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.
Монастыря старинного следы
Хранило это древнее строенье.
Там были келий строгие ряды,
Часовня — всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды
Здесь были перестройки, измененья
По прихоти баронов. Уж давно
Подверглось реставрации оно.
Роскошное убранство анфилад,
Картинных галерей, большого зала
Смешеньем стилей ослепляло взгляд
И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд,
Оно сердца наивные прельщало.
Когда величье поражает нас,
Правдоподобья уж не ищет глаз.
Стальных баронов весело сменяли
Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали
На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной грацией блистали
В уборах прихотливо-дорогих
Красавицы, которых Питер Лили
Изобразил в довольно легком стиле.
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов,
Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом
Сановники с осанкой прокуроров,
Палаты Звездной сумрачный конклав,
Не признающий вольностей и прав.
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков
Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.
Но не одни фамильные титаны
Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи, Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,
Танцующие мальчики Альбано,
Вернэ голубоватые просторы,
Там пытки Спаньолетто, как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.
Там раскрывался сладостный Лоррен
И тьма Рембрандта спорила со светом,
Там Караваджо мрак угрюмых стен
Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс, краснощекий, как Силен,
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна
Желанный кубок рейнского вина.
.
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб меня, пожалуй, посчитал
Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, —
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)
(«Дон-Жуан», 13, IV, LIX–LX1I, LXV–LXXII, LXXIV)
О детства картины! С любовью и мукой
Вас вижу, и с нынешним горько сравнить
Былое! Здесь ум озарился наукой,
Здесь дружба зажглась, чтоб недолгою быть;
Здесь образы ваши мне вызвать приятно,
Товарищи-други веселья и бед;
Здесь память о вас восстает благодатно
И в сердце живет, хоть надежды уж нет.
Вот горы, где спортом мы тешились славно.
Река, где мы плавали, луг, где дрались;
Вот школа, куда колокольчик исправно
Сзывал нас, чтоб вновь мы за книжки взялись.
Вот место, где я, по часам размышляя,
На камне могильном сидел вечерком;
Вот горка, где я, вкруг погоста гуляя,
Следил за прощальным заката лучом.
Вот вновь эта зала, народом обильна,
Где я, в роли Занги, Алонзо топтал,
Где хлопали мне так усердно, так сильно.
Что Моссопа славу затмить я мечтал.
Здесь, бешеный Лир, дочерей проклиная,
Гремел я, утратив рассудок и трон;
И горд был, в своем самомненьи мечтая,
Что Гаррик великий во мне повторен.
Сны юности, как мне вас жаль! Вы бесценны!
Увянет ли память о милых годах?
Покинут я, грустен; но вы незабвенны:
Пусть радости ваши цветут хоть в мечтах.
Я памятью к Иде взываю все чаще;
Пусть тени грядущего Рок развернет —
Темно впереди; но тем ярче, тем слаще
Луч прошлого в сердце печальном блеснет.
Но если б средь лет, уносящих стремленьем,
Рок новую радость узнать мне судил, —
Ее испытав, я скажу с умиленьем:
«Так было в те дни, как ребенком я был».
(«При виде издали деревни и школы в Харроу-на-Холме», пер. Н. Холодковского)
О Ида! Ты — науки светлый храм!
Я был в тебе когда-то светел сам!
Я вижу ясно твой высокий шпиц,
Я снова там, в кругу знакомых лиц.
Как живо все! Я слышу, как сейчас,
Весь этот шум ребяческих проказ;
Среди аллей, в тени дерев густых
Я вижу вновь товарищей моих,
Места былых мечтаний и бесед,
Друзей, врагов минувших школьных лет;
Забыл я рознь, но дружбы — не забыл…
Привет друзьям, врагов же — я простил.
Дни юности, дни дружбы золотой!
Любя других, я счастлив был тобой!..
Вы, узы дружбы нежных юных лет,
Когда в душе следа притворства нет,
И каждый сердца юного порыв
Не знает лжи, свободен и правдив…
(«Отроческие воспоминания», пер. И. Брянского)
«Мистер Хэнсон, поверенный лорда Байрона, передал его под мою опеку в возрасте 13 1/2 лет, заметив, что образованием юноши никто не занимался; что он плохо подготовлен к школе, однако смышлен. После отбытия мистера Хэнсона я привел нового ученика в свой кабинет и попытался познакомиться с ним поближе, расспрашивая о его прежних развлечениях, занятиях и товарищах, — однако тщетно; и вскоре я понял, что под мое начало поступил дикий горный жеребенок. Но глаза его светились умом. Прежде всего нужно было прикрепить его к старшему мальчику, чтобы тот познакомил Байрона со школьными порядками. Но когда он узнал, что ученики, младше его, пользуются большими правами, чем он, то решил, что его намеренно унижают, ставя ниже других. Узнав об этом, я передал его под опеку одного из наставников и уверил, что он встанет наравне с другими, как только прилежанием добьется тех же успехов. Байрон остался доволен моими заверениями и начал сближаться с новыми товарищами, хотя застенчивость еще некоторое время не покидала его. Манеры и нрав Байрона вскоре убедили меня, что его следует вести на шелковом снурке, а не тащить на поводке; так я и поступил. Он обживался в Харроу, развивая свой ум, и однажды лорд Карлейль, его родич, пожелал переговорить со мною в городе; я отправился на встречу с его светлостью. Лорд Карлейль сообщил, какие владения окажутся в собственности Байрона, когда тот достигнет совершеннолетия, и поинтересовался его способностями. На первое замечание я не ответил ничего; на второе же: "Он обладает талантами, милорд, — сказал я, — которые придадут блеск его титулу". — "В самом деле?" — заметил его светлость не без удивления, отнюдь не выразив удовлетворения, которое я ожидал увидеть».
«В школе (как я уже говорил) я отличался широтой общих познаний, но в остальном был ленив; я был способен на героическое кратковременное усилие (вроде тридцати-сорока греческих гекзаметров — их просодия, разумеется, получалась как бог на душу положит), но не на систематический труд. Я проявлял скорее ораторские и военные, чем поэтические способности. Доктор Д., мой покровитель и ректор нашей школы, уверенно заключал из моей говорливости, бурного темперамента, звучного голоса, увлечения декламацией и игрой на сцене, что я буду оратором. Помню, что моя первая декламация на нашей первой репетиции вызвала у него невольную похвалу (как правило, он был на нее скуп). Мои первые стихи, сочиненные в Харроу (в качестве учебного задания по английскому языку), — перевод хора из Эсхилова "Прометея" — были встречены им холодно — никто не предполагал, что я могу опуститься до стихотворства» («Разрозненные мысли», № 88).
Где, Ида, слава та, которой ты блистала?..
(Пер. Н. Брянского)
«Некий господин из Глазго рассказывал мне, что особа, вынянчившая его жену и до сих пор живущая в их семье, [в 1793 г.] водила знакомство с нянькой Байрона. Они часто гуляли вместе со своими питомцами. Во время одной из таких прогулок она сказала: "До чего же Байрон хорош! Если бы не нога!.." Уловив в ее словах намек на свой недостаток, малыш гневно взглянул на говорившую и, ударив ее хлыстиком, который держал в руке, раздраженно крикнул: "Не смей так говорить!"Позднее тем не менее он отзывался о своей хромоте равнодушно и даже с насмешкой. По соседству с ним жил еще один мальчик с таким же дефектом ноги, и Байрон шутил: "Взгляните, как по Брод-стрит косолапят два медведя".…Во время занятий латынью [в 1798–1799 гг.] Байрона часто мучали боли в ноге, сдавленной ужасным приспособлением, коим ему исправляли хромоту. Однажды мистер Роджерс сказал Байрону: "Мне тяжело наблюдать ваши страдания, милорд, должно быть, боль очень сильна?" — "Пустое, мистер Роджерс, — ответил мальчик, — но впредь я буду стараться, чтобы вы ничего не замечали"».Томас Мур не мог вспомнить, на какую ногу хромал Байрон, — в затруднении оказались и другие близкие друзья — и даже сапожник. «Только припомнив, что Байрон "ступал на мостовую хромой ногою", они пришли к выводу, что пострадавшая конечность была правой».
Места родимые! Здесь ветви вздохов полны,
С безоблачных небес струятся ветра волны:
Я мыслю, одинок, о том, как здесь бродил
По дерну свежему я с тем, кото любил,
И с теми, кто сейчас, как я, — за синей далью, —
Быть может, вспоминал прошедшее с печалью;
О. только б видеть вас, извилины холмов!
Любить безмерно вас я все еще готов;
Плакучий вяз! Ложась под твой шатер укромный,
Я часто размышлял в час сумеречно-скромный:
По старой памяти склоняюсь под тобой,
Но, ах! уже мечты бывалой нет со мной;
И ветви, простонав под ветром — пред ненастьем, —
Зовут меня вздохнуть над отсиявшим счастьем,
И шепчут, мнится мне, дрожащие листы:
«Помедли, отдохни, прости, мой друг, и ты!»
Но охладит судьба души моей волненье,
Заботам и страстям пошлет успокоенье,
Так часто думал я, — пусть близкий смертный час
Судьба мне усладит, когда огонь погас;
И в келью тесную иль в узкую могилу —
Хочу я сердце скрыть, что медлить здесь любило;
С мечтою страстной мне отрадно умирать,
В излюбленных местах мне сладко почивать;
Уснуть навеки там, где все мечты кипели,
На вечный отдых лечь у детской колыбели;
Навеки отдохнуть под пологом ветвей,
Под дерном, где, резвясь, вставало утро дней;
Окутаться землей на родине мне милой,
Смешаться с нею там, где грусть моя бродила;
И пусть благословят — знакомые листы,
Пусть плачут надо мной — друзья моей мечты;
О, только те, кто был мне дорог в дни былые, —
И пусть меня вовек не вспомнят остальные.
(Пер. А. Блока)
Когда, о друг моей весны,
Бродили мы, любви полны
Друг к другу всей душой —
Блаженство было нам дано,
Какое редко суждено
В юдоли нам земной.
.
(Пер. Н. Холодковского)
«…Я встретил его, после семи или восьми лет разлуки, на дороге между Имолой и Болоньей. В 1814 г. он ездил за границу и вернулся в 1816 г., как раз когда я уехал. Наша встреча на миг стерла в моей памяти все годы, прошедшие после Харроу. То было новое, непонятное чувство, подобное воскресению из мертвых. Клэр также был сильно взволнован — внешне даже больше меня; я чувствовал биение его сердца в пожатии руки, если только это не бился мой собственный пульс. Он сказал мне, что в Болонье я найду от него письмо. Так и оказалось. Нам пришлось разминуться и ехать дальше — ему в Рим, мне в Пизу, но весной мы обещали друг другу встретиться вновь. Мы провели вместе всего пять минут на проезжей дороге, но мне трудно вспомнить в своей жизни час, с которым их можно было бы сравнить. Он знал, что я еду, и оставил мне письмо в Б., потому что сопровождавшие его лица не могли задержаться там дольше. Из всех, кого я знал, он менее всего изменился и менее всего утратил те высокие душевные качества, которые так сильно привязали меня к нему в школе. Я не мог предполагать, чтобы общество (или свет, как его называют) могло оставить на человеке так мало пагубных следов дурных страстей. Я говорю это не только по личному впечатлению; так говорили все, от кого я слышал о нем за годы нашей разлуки» (там же, № 113).«Мой лучший друг, лорд Клэр, в Риме: мы повстречались на улице, и встреча оказалась весьма чувствительной — очень трогательной с обеих сторон. Я всегда любил его больше всех мужчин мира» (Томасу Муру, 1 марта 1822 г.).
«…С тех пор как я поступил в Тринити-колледж в октябре 1805 года, он был моим постоянным спутником. Поначалу мое внимание привлек его голос, выраженье лица подтвердило первое впечатление, и, наконец, манеры его навсегда привязали меня к нему. В октябре он отправляется в один торговый дом в город, и, возможно, мы не увидимся вплоть до моего совершеннолетия, и тогда я предоставлю ему выбор: или войти со мной в интерес в качестве делового партнера, или же поселиться вместе. Несомненно, в нынешнем расположении духа он бы предпочел последнее, но за оставшееся время еще может переменить свое мнение — во всяком случае, решать будет он. Я, вне всякого сомнения, люблю его больше, чем кого бы то ни было на свете, и ни время, ни расстояние нимало не повлияли на мою обычно столь переменчивую натуру… Он, несомненно, сильнее привязан ко мне, чем я к нему. Пока я был в Кембридже, мы встречались каждый день, зимой и летом, не скучали ни одно мгновенье и всякий раз расставались все с большей неохотой» (к Элизабет Бриджит Пигот, 5 июля 1807 г.).
Не блеском мил мне сердолик!
Один лишь раз сверкал он, ярок,
И рдеет скромно, словно лик
Того, кто мне вручил подарок.
Но пусть смеются надо мной,
За дружбу подчинюсь злословью:
Люблю я все же дар простой
За то, что он вручен с любовью!
Тот, кто дарил, потупил взор,
Боясь, что дара не приму я,
Но я сказал, что с этих пор
Его до смерти сохраню я!
И я залог любви поднес
К очам — и луч блеснул на камне,
Как блещет он на каплях рос…
И с этих пор слеза мила мне!
.
(Пер. В. Брюсова)
А ты, мой друг! — но тщетно сердца стон
Врывается в строфу повествованья.
Когда б ты был мечом врага сражен,
Гордясь тобой, сдержал бы друг рыданья.
Но пасть бесславно, жертвой врачеванья,
Оставить память лишь в груди певца,
Привыкшей к одиночеству страданья,
Меж тем как Слава труса чтит, глупца, —
Нет, ты не заслужил подобного конца!
Всех раньше узнан, больше всех любим,
Сберегшему так мало дорогого
Сумел ты стать навеки дорогим.
«Не жди его!» — мне явь твердит сурово.
Зато во сне ты мой! Но утром снова
Душа к одру печальному летит,
О прошлом плачет и уйти готова
В тот мир, что тень скитальца приютит,
Где друг оплаканный о плачущем грустит.
(«Чайльд-Гарольд», 1, XCI–XC1I)
Лонг «впоследствии поступил в гвардию… и утонул в начале 1809 г., когда плыл со своим полком в Лиссабон на транспортном судне "Сент-Джордж", получившем ночью пробоину от столкновения с другим транспортом. Мы с ним состязались в плавании — любили поездки верхом — чтение — и дружеские пирушки. Мы вместе учились в Харроу, но — там, по крайней мере, — он не отличался таким буйным нравом, как я. Я только и делал, что играл в крикет — буянил — дрался — и проказничал на все лады; а он был более усидчив и благовоспитан. В Кембридже — мы оба поступили в Тринити — я несколько притих, или он огрубел, но только мы сделались большими друзьями… Его дружба и сильная, хотя и чистая, любовь и страсть — которая тогда мной владела — составляли романтику этого самого романтического периода моей жизни… Отец Лонга написал мне, прося сочинить эпитафию на могилу сына. Я обещал — но выполнить не смог. Это был один из тех светлых людей, которые редко живут долго; а его таланты заставляют еще больше сожалеть о нем. Он был веселым спутником, но иногда его посещали странные и печальные мысли. Однажды… он рассказал мне, что накануне вечером "взял пистолет, не зная, заряжен ли он, и выстрелил себе в голову, предоставив случаю решить, была ли там пуля". Письмо, которое он написал мне при поступлении в гвардию, было грустным, как только могло быть в подобном случае. Но обычно он не обнаруживал этого и был приветлив и ласков; а вместе с тем необыкновенно умел видеть смешное. Оба мы очень любили Харроу и иногда вместе ездили туда из Лондона, чтобы освежить наши школьные воспоминания» (дневник, 12 января 1821 г.).