Глава 26
Хаос
Наутро Toy долго пролежал в постели в ожидании стимула подняться, но потом протащился в кладовую, в уборную и снова забрался под одеяло. Он лежал трупом, предаваясь гнусным мстительным мечтаниям. В сексуальных фантазиях он подвергал Марджори пыткам; без конца переделывал и развивал прощальные речи, с которыми так и не обратился к ней при расставании; кипя гневом, до мельчайших подробностей восстанавливал в памяти каждую проведенную вместе с ней минуту. Он не мог взять в толк, почему из головы у него никак не выходит девушка, давшая ему так мало. Мучительные переживания постепенно вызвали судорожное напряжение мышц; неподвижность помогала экономить дыхание. Toy по-прежнему хотелось, чтобы Марджори вошла в эту темную, пыльную, захламленную комнату и, включив свет, с улыбкой огляделась. В его лице не дрогнет и мускул, но она снимет пальто, пригладит волосы и примется за уборку. Приготовит теплое питье, сядет рядом на матрац и, придерживая чашку, даст ему отхлебнуть, как маленькому. Он с язвительной усмешкой подчинится, однако все-таки возьмет ее руки и приложит к своей груди, чтобы она почувствовала, как его сердце стучит о ребра. Они прильнут друг к другу. Пот на его лбу высохнет, тело расслабится, и он забудется сном. Теперь Toy боялся уснуть и сидел в постели, выпрямившись.
Как-то во время летних каникул Макалпин, рисовавший в углу, сказал Toy:
— Я понимаю, что советовать всегда бессмысленно, но не лучше ли было бы для тебя взяться и докончить свою картину?
— Нелепо полагать, будто кто-нибудь в Глазго способен нарисовать хорошую картину.
— Шел бы ты домой, Дункан.
— Боюсь шевельнуться.
Потом Макалпин ушел и привел Рут. Toy воззрился на нее в испуге: она часто называла его болезнь омерзительным способом привлекать к себе внимание. Рут ласково спросила: «Ну как ты, бедняжка Дункан?» — кротко помогла ему одеться и спуститься вниз к такси. В дороге она рассказывала о своем педагогическом институте в Абердине, Рут проучилась там год, ее шумный напор был лишен всякой агрессивности, и Toy почувствовал, что больше никогда не будет ее бояться. Мистер Toy накрыл стол к чаю. Когда они расселись по местам, Рут продолжала рассказывать:
— Мне нравится Абердин, у меня там масса поклонников! Хожу в бассейн вместе с Гарри Дохерти — он был чемпионом Шотландии по плаванию брассом среди юниоров, танцую с Джо Стюартом и бываю на вечеринках с кем хочу — то есть с теми, кто мне нравится. Девушки в институте считают меня гетерой, но я думаю, они просто идиотки. Почти у всех только один ухажер, а говорят они только о замужестве. Я не собираюсь замуж еще лет пять, и, скажу вам, чем больше выбор — тем оно надежнее.
— Правильно, — подтвердил мистер Toy, — He стоит ни к кому прочно привязываться, пока не станешь вполне самостоятельной. Ты еще молода. Наслаждайся жизнью.
— По воскресеньям я прогуливаюсь с Тони Гау, он студент-медик. Тебе, Дункан, он бы понравился. Он знает решительно все о животных, о цветах, народные песни знает назубок. На последнем ряду в кино толку от него мало, но поговорить с ним и вправду интересно. Гулять с ним, правда, сейчас не очень приятно — из-за болезни кроликов, которая недавно распространилась по фермам. На сельских дорогах всюду валяются эти бедняжки — еле-еле дышат, глаза у них выкачены. Тони берет их за задние лапы и расшибает им голову о землю. А я не могу. Знаю, что дело это для них доброе, но мне даже видеть это не под силу. Тони…
— Прекрати! — выкрикнул Toy.
После паузы мистер Toy сказал:
— Пойди, сынок, ляг в постель. Я позову доктора.
Доктор предписал покой и назначил новые таблетки. Toy сидел в постели, не в состоянии сосредоточиться на чтении, но ему хотелось поспорить.
— Вот бы стать уткой.
— Что?
— Вот бы стать уткой в Александра-парке. Я мог бы плавать, летать, разгуливать, иметь трех жен — делать что угодно. Но я человек. У меня есть ум, я записан в три библиотеки, и все мои желания неисполнимы.
— Господи, о чем ты толкуешь? Кого я породил на свет! Вспомни про пенициллин, про национальную систему здравоохранения, взгляни на книги, на картины, которыми ты так увлечен! И хочешь превратиться в птицу!
— А ты вспомни Бельзен! — закричал Toy. — И Нагасаки, и русских в Венгрии, и янки в Южной Америке, и французов в Алжире, и англичан, которые бомбили Египет без объявления войны! Половина населения на планете умирает от недоедания, не доживая до тридцати лет, к концу столетия нас станет вдвое больше, однако те правительства, которые обладают властью и умением сделать мир достойным для людей обиталищем, грабят соседей и готовятся забросать друг друга атомными бомбами. Мы сплачиваемся в миллионы, когда речь заходит об убийстве, а ради благородной прекрасной деятельности едва набираются сотни или десятки…
Мистер Toy потер щеку:
— Ты прочитал больше книг, чем я. Каков возраст человечества?
— Примерно триста тысяч лет.
— А когда появились города?
— Около шести тысяч лет тому назад.
— А как долго существуют правительства, обладающие властью во всемирном масштабе? Ответ мне известен. Чуть больше столетия.
— И что же?
— Дункан, современная история только начинается. Дайте нам еще пару столетий — и мы построим настоящую цивилизацию! Не тревожься, сынок, этого хотят и другие. Не ты один. В мире нет страны, где люди не искали бы и не боролись. Не поддавайся лживым политикам. Не горлопаны на трибунах, а незаметные труженики — вот кто меняет ход вещей. Даже если в ближайшие десять — двадцать лет кучка оголтелых правителей развяжет атомную войну, человечество все равно выживет. Возможно, понадобятся столетия, чтобы устранить последствия радиации, однако простые люди с этим справятся и вновь начнут взбираться к вершинам.
— Угу, мне тошно от способности простых людей питаться дерьмом и выживать. Животные куда благороднее. Разъяренный зверь погибнет, сражаясь против обидчиков, которые посягают на его природу, а безропотный уморит себя голодом. Только человеческие существа умеют чудовищно многообразными способами применяться к бездушному гнету — и жить, жить, жить, пока их эксплуатируют и всячески притесняют им подобные. В одной книге о детях в годы войны я прочитал рассказ маленькой девочки. Ее дом разбомбили. Она написала; «Я — ничто и никто. Мою кошку прижало к стене. Я хотела её вытащить, но ее взяли и выкинули». За последние четверть миллиона лет с детьми ежедневно случалось и худшее. Никакое светлое будущее не искупит такого гнусного прошлого, какое было у нас, и даже если образовать мировое демократическое социалистическое государство, долго оно не продержится. Все достойное гибнет. Неустранимо только это месиво войны и страдания — а я против! Против! Против!
— Хватит себя жалеть.
Toy открыл рот, желая запротестовать, но, осознав правоту этих слов, замолчал.
Мистер Toy со вздохом проговорил:
— Ладно, согласимся, мир — это чертова клоака. Что же, по-твоему, может его улучшить?
— Память и совесть. Мне ненавистно бездумное отношение людей к жизни, когда ни о чем не думают и не заботятся: так подгнивший плод покрывается плесенью.
— Но, Дункан, память и совесть — разве это не свойства человека?
— К несчастью, да.
— Тебе нужен Бог?
— Да. Да, мне нужен великий неизменно любящий человек, разделяющий боль своего народа. Я хочу невозможного.
Мистер Toy пригладил остатки волос на голове и сказал:
— Мой отец был пресвитером конгреционалистской церкви в Бриджтоне — дыра дырой, а тогда еще худшее захолустье. Однажды зажиточные члены общины собрали по подписке деньги на приобретение для церкви нового престола, органа и цветных витражей. У отца — трудолюбивого кузнеца, обремененного большой семьей, — таких денег не было, поэтому он десять лет работал церковным служителем: подметал пол, вытирал пыль, полировал медные ручки и звонил в колокол перед службой. В литейном цехе с возрастом ему платили все меньше, но мать пополняла семейный бюджет, вышивая скатерти и салфетки. Ее заветной мечтой было накопить сотню фунтов. Она слыла хорошей швеей, но накопить сто фунтов ей так и не удалось. Заболевал сосед или нуждался в отпуске, сыну подруги для устройства на работу требовался новый костюм — она безропотно отдавала деньги, словно это было самым обыденным делом. Большое утешение мать находила в молитве. Каждый вечер перед сном все мы становились в гостиной на колени помолиться. Никакой театральности в этом не было. Родители ясно ощущали, что разговаривают с другом, который находится здесь же, в комнате. Я ничего подобного не испытывал и потому полагал, что со мной что-то неладно. Потом началась война тысяча девятьсот четырнадцатого года, я пошел в армию — и там услышал совершенно иные молитвы. Священники с обеих сторон молились о победе. Они внушали нам, что Бог желает нашим властям военной удачи и находится за нами, с нашими генералами, подталкивая нас в спину. Многие из нас, будучи в окопах, выкинули тогда Бога из головы. Но, Дункан, все эти иллюзии и обещания блаженства на небесах — не что иное, как средства заставить нас действовать именно так, как мы хотим сами. Моим родителям христианство помогало достойно вести себя в трудной жизни. Другие используют веру для оправдания войны или собственности. Однако, Дункан, важно не то, во что люди верят: наша правота или неправота зависит от наших поступков. Если Бог приносит тебе утешение, прими Его. Он тебе не повредит.
— Не повредит? — угрюмо переспросил Toy. — Тот единственный Бог, какого я могу себе вообразить, слишком похож на Сталина и вряд ли меня утешит.
— Я, конечно же, никоим образом не оправдываю методов Сталина, но не сомневаюсь, что любой, кто правил бы Россией в тридцатые годы, должен был бы действовать именно так, как он.
Новые таблетки перестали помогать, и доктор выписал другие, которые также оказались бесполезными. По ночам, когда было особенно плохо, мистер Toy просиживал у постели сына, стирая с его лица струйки пота и подставляя тазик для сплевывания тягучей желтой мокроты. Toy был теперь целиком поглощен болезнью. Он воспринимал ее развитие как ход гражданской войны, саботирующей дыхание и впускающей минимум кислорода ради того, чтобы он мог испытывать муки беспомощности и отвращения к себе. Как-то после полуночи он выговорил:
— Доктор считает… эта болезнь… психическая.
— Да, сынок, он на это намекал.
— Наполни ванну.
— Что?
— Наполни ванну. Холодной водой.
Не без труда Toy объяснил: может быть (так при вторжении извне страна забывает о внутренних раздорах), суженные дыхательные пути расширятся, если всю кожу подвергнуть действию холодной воды. Мистер Toy неохотно наполнил ванну и помог Toy подойти к ней. Toy сбросил пижаму, погрузил правую ногу в воду и замер, тяжело дыша. Потом залез в ванну и судорожно опустился на одно колено.
— Поскорее, Дункан. Опускайся же! — поторопил мистер Toy, намереваясь столкнуть его в воду.
— Нет! — выкрикнул Toy и постепенно простерся навзничь, выставив из воды только нос и губы. Одышка не уменьшалась. После ванны мистер Toy обтер сына полотенцем и помог добраться до постели.
— Следовало окунуться в воду разом, Дункан. Если рассчитывать на эффект шоковой терапии, то она и должна быть шоком.
Посидев молча, Toy сказал:
— Ты прав. Ударь меня.
— Что?
— Ударь меня. По лицу.
— Дункан! Я… не могу.
Прошло несколько минут, и Toy, задыхаясь, выкрикнул:
— Ударь, прошу тебя!
— Но, Дункан…
— Я больше не могу это терпеть… не могу. Невыносимо.
Мистер Toy шлепнул его по лицу ладонью.
— Без толку. Я мог бы ударить… сам себя… посильнее. Еще!
Мистер Toy снова нанес удар — со всего размаху. Toy покачнулся, выпрямился. Щека горела, но боль в груди побеждала.
— Черт возьми, бесполезно! — пробормотал он.
Сидевший на краю постели мистер Toy поник головой и заплакал. Toy обнял его:
— Прости, папа. Прости. — Он чувствовал, как тело отца сотрясают идущие изнутри рыдания. Тело на ощупь казалось тщедушным: глядя на редкие седины на веснушчатой макушке, Toy осознал, что отец стареет; не без удивления он ощутил себя, в эту минуту, сильнее и крепче его. — Иди, папа, отдохни, — проговорил он. — Мне сейчас лучше.
В груди у него действительно сделалось легче.
— Господи, Дункан, если бы только я мог болеть вместо тебя! С радостью! С радостью!
— И что в этом было бы хорошего? Кто бы нас тогда содержал? Нет, все устроилось как надо.
Мистер Toy отправился в постель, и дыхание у Toy опять ухудшилось. Когда он пытался отвлечься, всматриваясь в окружающие предметы, они делались зыбкими, словно стены, мебель и безделушки являлись посланцами враждебной разрушительной силы, которая одна только и способна была сохранять их очертания. Глазурованный керамический кувшин перед окном, казалось, готов был вот-вот взорваться. Его гладкая зеленая поверхность таила в себе угрозу. Все, что Toy видел возле себя, было пропитано паническим страхом. Уставившись в потолок, Toy слил все свои мысли в один безмолвный истошный крик: «Ты существуешь! Я сдаюсь! Я верю! Прошу, помоги мне!»
Удушье нарастало. Toy испуганно простонал, потом собрался с духом и, усмехнувшись, произнес:
— Никого. Там. Вообще никого.
Toy повторил эти слова громче, но они звучали лживо. В этом мучительном состоянии он чувствовал себя обреченным на веру, которая никогда больше не позволит ему заключать молитву фразой «Если Ты существуешь».
Глядя в потолок, он вновь направил туда все свои мысли: «Эта вера проистекает не из Твоего величия, а из моей трусости. Ты вытянул ее из меня пыткой. Но добровольного согласия от меня Тебе не дождаться. Я больше никогда, никогда, никогда, никогда не буду Тебе молиться».
Наутро доктор заявил:
— Дело слишком затягивается. Ему нужно в больницу. У ваших соседей есть телефон?
Рут с отцом помогли Toy одеться. Когда работники «скорой помощи» спускали его вниз, соседи выглядывали из дверей.
— Веселые у тебя выдались каникулы, — хмуро проговорила миссис Гилкрист.
Было свежее июльское утро. Toy, вцепившись в край скамьи внутри машины, смотрел, как мистер Toy, сидевший напротив, ворча себе под нос, пытается открыть с помощью карандаша запертый чемодан.
— В чем дело? — спросил Toy.
— Да вот, заело проклятый замок.
— В больнице чемодан мне не понадобится.
— Конечно не понадобится. Но я должен забрать твою одежду.
Матовое стекло было слегка опущено, и через щель наверху виднелись улицы Блэкхилла. Сияло солнце, слышались крики детей.
— Быстро приехали, — заметил Toy.
— Да, — отозвался отец, опуская чемодан на пол. — На душе как-то легче. Совершая подъем в Церматте, мы с Рут будем знать, что о тебе лучше позаботятся, чем если бы ты оставался дома.
— Не думаю, что застряну надолго.
— На твоем месте, Дункан, я бы не торопился с выпиской. Разумно сообщить лечащему врачу, что вне больницы ухаживать за тобой некому. Пусть они, не торопясь, выявят коренную причину твоего заболевания.
— Нет никакой коренной причины.
— Не спеши с выводами. Современные больницы располагают всеми ресурсами, а Стобхилл — крупнейшая больница в Британии. Я сам лежал там в тысяча девятьсот восемнадцатом с ранением шрапнелью в живот. Будь спокоен, книгами я тебя завалю. Я много читал в Стобхилле, авторов, которых сейчас и не раскрою, — Карлейля, Дарвина, Маркса… Правда, пришлось проваляться на спине целых пять месяцев. — Поглядев в окно, мистер Toy продолжал: — Под башней есть железнодорожный путь, упирающийся в подобие подземной станции. Армия посылала нас туда в поездах. Хочешь, я принесу тебе «Введение в диалектический материализм» Ленина?
— Не надо.
— Недальновидно с твоей стороны, Дункан. Полмира под властью этой философии.
Палата была вытянута в длину, и на обходе профессор со свитой только спустя час с лишним добирался до Toy, который лежал в конце второго ряда кроватей, у самой двери. Профессор — крепкого сложения, лысый — стоял со скрещенными на груди руками и, вскинув голову, словно бы изучал угол потолка. Негромкую речь он обращал как бы в равной степени ко всем присутствующим — к пациенту, лечащему врачу, сестре, дежурной нянечке и к студентам-медикам, порой выделяя какие-то свои вопросы или замечания брошенным на кого-либо выразительным взглядом.
— Мы имеем здесь четко выраженную бронхиальную инфекцию, в основе которой хроническая слабость — возможно, наследственная, поскольку от нее умерла сестра его отца… Нет, вы от этого не умрете. От астмы не умирают, разве что при сердечной недостаточности, а ваш мотор при щадящем режиме обеспечит вам еще лет пятьдесят нормальной жизни. Нельзя исключить и психологический фактор: болезнь впервые проявилась в возрасте шести лет, когда семью разделила война.
— Мать была с нами, — заявил Toy.
— А отец — нет. Обратите внимание: экзема на мошонке, за коленными и локтевыми суставами. Типичное явление.
— Кожные пробы делались? — спросил студент-медик.
— Да. Резко выраженная аллергия на всякого рода пыльцу, на шерсть, мех, перья, на мясо, рыбу, молоко и пыль любого происхождения. Но это только раздражители. Будь они причиной, пациент провел бы всю свою жизнь в постели, однако приступы астмы случаются с ним лишь периодически… Ведь так?
— Так, — подтвердил Toy.
— Лечение: пенициллин для подавления инфекции, курс аминофиллиновых суппозиториев для долговременной стабилизации, для временного облегчения — изопреналин. Физиотерапия для активизации дыхания, что весьма существенно в молодом возрасте, позднее назначим курс противоаллергических инъекций с целью устранить раздражение. Деготь на кожу. Допотопное средство, пачкается, но, пока мы не располагаем новейшей американской кортизоновой мазью, лучшего не придумать. Успокоительное для снятия напряжения… Как у вас с нервной системой?
— Не знаю.
— Склонны ли к мечтаниям, вздрагиваете ли от повседневного шума?
— Иногда.
Профессор поднес к глазам лежавший на тумбочке Toy рисунок крылатой женщины.
— К тому же артистическая натура. Вы не против того, чтобы побеседовать с психиатром?
— Не против.
— Хорошо. Знаю, что вы не сумасшедший, но беседы о семье, о сексе, о деньгах и тому подобном подавляют чувства, которые способны помешать более непосредственным способам терапии. Вам следует заняться и зубами. Вы не слишком часто их чистите, правда?
— Правда, — сознался Toy.
В палате стоял нестройный гул разговоров, которые раза два в неделю выливались в спор о политике, когда пространными высказываниями перебрасывались на расстоянии из угла в угол. Иногда по утрам издали доносилось лязганье: оно приближалось, и мимо ковылял, согнувшись, громадный человек, опираясь на миниатюрный замысловатый костыль. Лицо его было сморщено, взгляд горел животным огнем, кривой рот выказывал беззубые десны. Он непрерывно бормотал: «Одному Богу известно, как я до такого дошел», «Я всю жизнь работал как вол», «Все мои деньги были честным трудом заработаны», «Ох, ненавижу я больницы».
Соседи по койкам были больше погружены в себя. Лежавший слева мистер Кларк задумчиво хмурился, медленно описывая в воздухе поясняющие жесты и по-разному разглаживая одеяло. Днем он издавал хриплые звуки, которые нянечки истолковывали как просьбу подать утку, подкладное судно или принести сигарету: мистеру Кларку разрешалось курить при условии, что кто-то проследит, не устроит ли он пожар. Его лицо и шея были изрезаны морщинами, как у черепахи; нос с горбинкой выражал властность. С подушками за спиной он порой погружался в дремоту, голова его соскальзывала набок, и, внезапно очнувшись, он тихо вскрикивал: «Агнес!» Никто его не навещал. Мистер Макдейд, лежавший слева от Toy, был тщедушного сложения, однако грудь его выпячивалась, будто толстый живот, упираясь в подбородок. У него были жесткие рыжие волосы и строгое лицо; сходство с клерком ему придавали стальные очки без стекол, к которым были прикреплены резиновые трубки от кислородного баллона позади кровати. Перед сном он их снимал, а ночью иногда становился в постели на четвереньки, как собака, производя многоголосый шум, будто его дыхание вырывалось наружу через множество крохотных флейт и свистков. Нянечки переворачивали его на спину и вновь укрепляли на носу очки. К мистеру Макдейду регулярно приходили маленькая подвижная жена и высоченные сыновья: перед часами свиданий ему делали укол, позволявший ему тихим и глухим голосом толково рассуждать о внуках и соревнованиях по боксу. Мистер Макдейд и Toy часто обменивались легкими понимающими кивками; однажды, когда его родственники запаздывали, мистер Макдейд спросил:
— Есть дело, верно?
— Угу.
— А вон тот — мудак.
— Кто?
— Кларк.
Toy посмотрел в сторону мистера Кларка, который, приподняв верхний край простыни, изучал ее, словно газету.
— Видели? — шепнул мистер Макдейд. — Стоит нянечкам его укрыть и подоткнуть одеяло как следует, он тотчас распахивается и просит утку. На воле за это ему дали бы шесть месяцев. Там это называется непристойным поведением.
— Но он ведь старик.
— Верно, старик. Когда старики доживают до такого состояния, тут им самое место.
Дважды в неделю Toy — в халате и шлепанцах — везли в кресле-коляске в психиатрическое отделение; при хорошем самочувствии он шел туда сам. Психиатр — хорошо одетый человек лет сорока, с незапоминающейся внешностью — сказал ему:
— Во время нашей беседы у вас по отношению ко мне могут возникнуть кое-какие непредвиденные эмоции. Не стесняйтесь их называть, даже если они будут весьма эксцентричны. Меня это ничуть не оскорбит. Все это — составная часть лечения.
Разговор шел о родителях Toy, о его детстве, работе, о сексуальных фантазиях и о Марджори. Слова лились из Toy потоком, раз-другой он ударился в слезы.
— Несмотря на ваше яростное неприятие женщин, — заметил психиатр, — я полагаю, что в целом вы полностью гетеросексуальны. — Позже он добавил: — Истина, знаете ли, не есть черное или белое, но черное и белое. У меня на каминной полке стоит керамическая зебра — в качестве напоминания.
Обычно же психиатр задавал вопросы: «Почему?», «Как?» — или же просил рассказать о чем-то поподробнее, и Toy не испытывал к нему ничего, кроме равнодушия. Посещения психиатра ему скорее нравились, но в палату он возвращался слегка растревоженным и опустошенным, как актер после спектакля, на котором его не освистали, но и не проводили аплодисментами. Если дышалось неплохо, он оттягивал возвращение в палату, гуляя по территории больницы. Длинное здание из красного кирпича тянулось по склону просторного холма. Над головой всегда кружили чайки; они садились на крыши — привлеченные, вероятно, черствыми корками, которые выкидывали из окон кухни. На высокой башне часы отбивали время с металлическим скрежетом; больницу окружал сад с обсаженными кустарником аллеями, где дорожки были посыпаны гравием, а над клумбами с яркими голубыми и алыми цветами жужжали пчелы. Лето выдалось необычайно жарким. Больные в халатах тихо бродили по лужайкам или молча посиживали на скамейках. Большинство из них были старыми и одинокими; когда мимо по двое-трое пробегали сестрички в белом, шушукаясь между собой, Toy поражался той участливости, какую эти юные красивые создания выказывают всем тем, кто заброшен близкими, изнурен и изуродован болезнью.
Каждую неделю дыхание у Toy ненадолго улучшалось, потом ему опять становилось хуже. Мистер Кларк бросил курить и звать Агнес; теперь он лежал совершенно неподвижно. Глубокие морщины на его лице, прорытые жизненным опытом, постепенно разглаживались: день ото дня он все больше становился похож на юношу, хотя глаза у него смотрели в разные стороны, один угол рта был приоткрыт в ухмылке, а другой — плотно сжат. Мистер Макдейд на койке справа старел на глазах. Складки кожи на щеках и на шее делались все заметней. На сновавших мимо врачей и медсестер он взирал неестественно расширенными красными глазами. Он мало теперь разговаривал с женой и сыновьями, но, поглядывая на Toy, то и дело бормотал:
— Есть… дело… верно… а?
Ему явно хотелось заполучить товарища по несчастью, однако Toy только мычал что-то в знак согласия, не отрываясь от тетради. Тетрадь стала теперь для него нейтральной полосой между муками сопалатников и собственным мучительным дыханием. Он через силу расставался с тетрадью на время еды и сна. По вечерам, при слабом свете лампы на столике дежурной сестры в дальнем конце палаты, когда из окна сочилось бледное сияние летнего неба, он продолжал наносить новые штрихи на страницу тетради, где были смешаны загадочные женские головки и гротескные мужские, чудища — не то птицы, не то механизмы — и гигантские города с архитектурными сооружениями всех веков и стилей. После полуночи он откладывал книги в сторону и сидел в постели, цепляясь за сознание с такой энергией, что многие ночи, как ему казалось, он провел без сна. Потом он заметил, что хотя и слышит далекое печальное «дин-дон» часов на башне, но отбивают они только четверть часа, а полный час — нет; однажды он увидел, как две ночные сестры шепчутся возле его постели, а потом вдруг в мгновение ока одна оказалась за столиком, где читала книгу, Другая же по соседству занималась вязанием крючком. Всю ночь напролет он то нырял в сон, то выныривал обратно, сам того не осознавая. Временами он спал крепко, но тогда пробуждение оказывалось тягостным: нелегко было вновь приноравливаться к окружающей обстановке, привыкать к звукам, заново овладевать отвратительным умением дышать, когда дыхание было только формой удушья.
Как-то поздно вечером дежурная медсестра привела в палату старшую сестру, которую прежде Toy не видел. Они задержались у постели мистера Макдейда. Тот спал с кислородными очками на носу, ежеминутно хватая воздух открытым ртом; в груди у него приглушенно гудели волынки. Пятидесятилетнее непроницаемое лицо старшей сестры под жестко накрахмаленным белоснежным колпаком смотрело со вниманием, проницательно.
— Бедняга Макдейд! Господи, помоги ему! — негромко проговорила она с таким сдержанным состраданием, что к сердцу Toy прихлынула теплая волна, и он не мог отвести от нее восторженного взгляда.
Старшая сестра подошла к изножью его постели и с улыбкой спросила:
— А ты, Дункан, как сегодня себя чувствуешь?
— Спасибо, хорошо, — прошептал он.
— Хочешь чашку какао?
— Спасибо, очень хочу.
— Вы позаботитесь об этом, сестра?
Обе они удалились, а позже дежурная сестра принесла чашку теплого сладкого какао и две розовые таблетки в чайной ложке.
Проснулся Toy ярким солнечным утром: дышалось ему легко; в палате звенели подаваемые сестрами тазики для умывания. В первый раз со дня поступления в больницу Toy почувствовал себя в силах побриться, однако, пощупав отросшую на подбородке щетину, просто освежил лицо и руки и откинулся на подушку, наслаждаясь светом и воздухом. Мистер Кларк выглядел значительно лучше. Его сосредоточенное лицо вновь постарело, правым указательным пальцем он дирижировал невидимым оркестром. Постель мистера Макдейда пустовала: матрац с проволочной сетки был снят. Toy представил себе, как маленькое тело с грудкой голубя увозит невозмутимый молодой человек в черном, который менял кислородные баллоны, но переполнявшее его счастье не давало чувствовать ничего, кроме облегчения. Ему хотелось говорить с людьми, смешить их. Когда сестра принесла завтрак, Toy, едва попробовав, заявил:
— Сестра! Я отказываюсь есть эту овсянку без наркоза!
Toy повторил эту фразу еще раз, громче. Никто к нему не прислушался, поэтому он записал ее в тетрадь для Драммонда и Макалпина и принялся за еду.