КНИГА ВТОРАЯ
Глава 21
Дерево
В пыльной передней спальне висели грязные занавески, книги и газеты валялись на туалетном столике поверх черепаховых гребней и лоточков со шпильками. На стене возле кровати фотография покойного короля в черной рамке соседствовала с той картиной Toy, которая нравилась матери больше других: еще в детстве он нарисовал дерево, роняющее листья от порыва осеннего ветра. Вещи оставались на своих местах: их отсутствие сильнее напоминало бы о том, что нет и миссис Toy.
В первое утро занятий в художественной школе Toy проснулся от сладковатого запаха гнили, возникшего в доме, когда тело лежало в гробу перед камином. Запах держался недели две-три, и Toy все еще иногда его чувствовал, когда неожиданно входил в комнату, хотя и понимал, что ощущение это чисто субъективное. В просвете штор виднелась полоска бесцветного неба с темными обрывками туч, скользивших дымными тенями. Фабричные гудки без десяти минут восемь траурно взвыли над городскими крышами, и Toy, свернувшись калачиком, поплотнее вжался в теплую ямку матраца: как всем, кто плохо спит, постель казалась ему уютнее всего перед вставанием. Из кухни, где отец готовил завтрак, доносилось глухое позвякивание. Сотни тысяч мужчин в грязных робах и тяжелых сапогах грузно шагали по серым улицам к кузницам и машинным цехам. Toy с благоговейным страхом подумал об энергии, необходимой для поддержания цивилизации, о неумолимой рутине, высасывающей эту энергию из рабочих ежедневно с восьми утра, из чиновников и торговцев — с девяти. А что, если однажды утром всем взять да и остаться в постели? Цивилизации пришел бы конец, однако, несмотря на две мировые войны, он все еще являлся абстракцией, тогда как постель была теплым и сиюминутным фактом. Заслышав шаги отца, Toy зажмурил глаза. Мистер Toy тихо вошел в спальню, раздернул шторы, подошел к кровати и положил руку на лоб Toy. Toy улыбнулся и открыл глаза. Отец с улыбкой спросил:
— Ты и вправду спал?
— Не совсем.
За завтраком разговор шел о деньгах.
— Сколько тебе нужно на учебные принадлежности?
— Не знаю. Не знаю даже еще, что именно мне понадобится. Можно взять в кредит в школьном магазине.
— Никуда не годная мысль. Это слишком просто. Представляю, как ты что-то покупаешь, потом теряешь и покупаешь снова.
— У тебя сомнения насчет моей честности? — сухо спросил Toy.
— Насчет честности — нет, а вот насчет твоей памяти — есть. Если берешь товары в кредит, будь любезен — сохранять чеки. Сколько тебе потребуется на обед?
— Два шиллинга.
— Десять шиллингов в неделю на еду. Твои расходы на трамвай не превысят пяти шиллингов — вот тебе фунт.
— Это слишком много.
— Считай излишек карманными деньгами. Тебе, конечно же, захочется время от времени выпить с приятелем чашечку кофе.
Toy рассчитывал на большую сумму карманных расходов.
— Спасибо большое — произнес он безразличным тоном.
— Пять шиллингов в неделю, Дункан, не ахти какое богатство для юноши, которому скоро стукнет восемнадцать. Если тебе захочется угостить девушку, скажи мне — и я дам больше.
Гарнетхилл был одним из холмов в форме кита, расположенных параллельно Клайду, а школа находилась на тихой улице, пролегавшей по его хребту. Главное, красивое на вид здание было спроектировано Макинтошем в восьмидесятых годах девятнадцатого века, но Toy направился через дорогу к дополнительным корпусам — ряду старых домов, среди которых попадались и недавно построенные. Извилистый коридор изобиловал поворотами и неожиданными спусками: иногда казалось, будто попал под землю. Студию в конце коридора заливал ясный свет серого утра, проникавший через окна в потолке на балках. Среди высоких мольбертов, гипсовых статуй и ширм в промежутке, похожем на лесную поляну, толпилось несколько девушек; юноши сидели, болтая, попарно на скамейках. Кое-кто курил, и Toy им позавидовал: сигарета помогла бы занять руки. Можно было раскрыть книгу и углубиться в сторонке в чтение, но он устал от репутации книжного червя-отшельника и задумал предстать в новом образе загадочно-язвительного умника, поэтому прислонился к стене, нахмурившись и притворившись, будто никого не видит, хотя украдкой и поглядывал на одну из девушек. Она сидела, скрестив ноги, на пьедестале дискобола, разговаривая с соседками и по временам вскидывая голову, чтобы выпустить дым из ноздрей. На ней была замшевая куртка и узкая юбка, белокурый локон слегка прикрывал ее левый глаз. Toy загородил рукой глаза, словно защищаясь от света, и рассматривал между пальцами других девушек. Все вместе они создавали впечатление брызжущей весельем сексуальности, но привлекательность каждой по отдельности снижалась либо школьным покроем платья, либо характерными черточками лица. Из общего гама явственно до него доносился только голос блондинки. Его низкое звучание ласкало ухо, словно бархат кончики пальцев.
— Я, как ни странно, рада, что меня не сумели послать в университет: зато в художественной школе не перетрудишься…
Появилась подвижная седовласая женщина и сделала перекличку. Разъяснила учебный план, продиктовала список необходимых учебных принадлежностей и назвала номера шкафчиков, где они должны храниться.
— Каждый месяц вы будете рисовать в свободное время по картине, которая будет выставляться в общем зале. Мы, преподаватели, ожидаем эти выставки с огромным интересом и даже волнением: они покажут, насколько хорошо вы усвоили то, чему мы учим вас на классных занятиях. Тема первой картины, — женщина вынула из журнала листок бумаги и сверилась с ним, — тема первой картины «Большая стирка», с тремя фигурами как минимум.
Затем преподавательница велела принести из школьного магазина бумагу и чертежные доски, усадила студентов попарно перед узкими столиками на высоких ножках и обошла ряды с корзинкой перегоревших электрических лампочек, положив на каждый столик по одной. Нужно было нарисовать лампочку со всей тщательностью. Преподавательница поочередно подходила к рисующим, тихонько подбадривала, указывала на недостатки и наносила сбоку легкие штрихи, показывая, как именно следует изобразить лампочку. Toy работал, стараясь сохранять бесстрастность, однако скрыть озадаченность не всегда удавалось из-за нараставших в нем чувств негодования и отвращения. Наклонившись к сидевшему рядом хорошо одетому молодому человеку с квадратным лицом и светлыми усиками, он пробормотал:
— Это непостижимо.
— Что именно?
— Искусство и перегоревшая лампочка.
— Не слишком вдохновляет, согласен, но нам, вероятно, прежде чем бегать, надо научиться ходить.
Говорил он с приторными школьными интонациями платного студента, и Toy проникся к нему ненавистью.
Ближе к полудню прозвонил колокольчик, и вся компания побрела по коридору в столовую — просторное помещение с низким потолком, где толпились студенты, явно чувствовавшие себя здесь как дома. Toy постоял минут десять в конце беспорядочной очереди. Передние отходили в сторону с кофе и печеньем, другие присоединялись к друзьям в середине, и Toy вернулся в студию. В углу сидели двое юношей, попивая чай из термосов и обсуждая квартирных хозяек на приграничном диалекте, слова которого казались вырубленными из грубого гранита. При появлении Toy они умолкли. Кивнув на термосы, Toy сказал:
— Хорошая мысль. В столовой просто не протолкнуться.
— Да, и еще там цены кусаются. На нашу стипендию не разгуляешься, приходится экономить.
— Судя по твоей физиономии, — неодобрительно заметил второй, — от урока ты не в восторге.
— Не в восторге. Пакость, не правда ли?
— Пакость? Но разве не нужно овладеть техникой, прежде чем пускать ее в ход?
— Техника и практика — это одно и то же! Если тебе неинтересно, хорошо не нарисуешь; хорошо рисовать учишься постепенно, вначале рисуя плохо, а рисовать то, от чего бесишься от скуки, — это не способ. Учиться рисовать по перегоревшим лампочкам и коробкам — все равно что учиться заниматься любовью на трупах.
Один из юношей ухмыльнулся и пробормотал, что это зависит от того, какой труп. Другой строго спросил:
— Ты коммунист?
— Нет.
— Сторонник Бевана?
— Я согласен с Беваном, что Британия не должна производить атомные бомбы.
— Я так и думал.
Вошла преподавательница, и Toy вернулся на свое место с ощущением, что каким-то образом себя выдал.
В полдень Toy запер свои учебные принадлежности в шкафчик, вышел из здания школы и смешался на Сочихолл-стрит с толпой, в гуще которой мог чувствовать себя инкогнито. Он купил в молочном магазине пирожок и, задумчиво откусывая по кусочку, свернул в Сочихолл-лейн: там тишину нарушало только воркование голубей, клевавших что-то между булыжниками. Утро мало чем отличалось от первого утра в любой школе. Осталось смутное беспокойство, ощущение скученности, унылости учебного расписания, мыслей, загоняемых в тесную колею. Ничего нового и отрадного — разве что та девушка, но воспоминание о ней не грело, а скорее жгло какой-то непривычной тревогой. Но понемногу Toy становилось легче: здесь, в этом темноватом проходе между задами жилых домов, он испытывал утешение, которое подчас обретал на кладбищах, возле канала и в других заброшенных уголках города. Каменные стены, скрепленные железными трубами, казалось, таили в себе что-то более удивительное и величественное, превосходившее замысел архитекторов. Toy посмотрел вперед и увидел огромное больное дерево. Оно росло на голом участке между бледно-зеленой травой, похожей на ревень; у основания оно разделялось на два ободранных ствола: один стелился по земле, другой же достигал третьего этажа: оба они почти не ветвились, оба заканчивались пышной, но увядшей кроной. Toy вгляделся, пережевывая пирожок, потом пошел дальше, с торжествующим чувством. Этого чувства он и сам не понимал. Возможно, он отождествлял себя с деревом, с тесными стенами — или же с тем и с другим.
Днем они занимались на кафедре лепки, изготавливая глиняную копию гипсовой губы. В половине пятого Toy подошел к своему шкафчику и обнаружил, что он пуст.
Он спокойно рассматривал эту пустоту, зная, что потрясение наступит не сразу, а немного погодя. Заранее к нему готовясь, он произнес:
— Я свалял дурака.
Студент возле соседнего шкафчика отозвался:
— Все мы валяем, время от времени.
— Я дал себя обворовать на вещи стоимостью в три фунта. Студент подошел ближе и заглянул в пустой шкафчик:
— Надо было завести висячий замок, прежде чем оставлять здесь что-либо ценное. Довольно приличные продаются за два-три шиллинга у Вулворта.
Toy узнал в советчике утреннего соседа со светлыми усиками, который хотел сначала научиться ходить, а потом уже бегать. Внутреннее чувство, вне всякой логики и при отсутствии улик, подсказало ему, что вор — именно он.
— Ты прав, — отрывисто сказал Toy и выскочил за дверь.
Дома за чаем мистер Toy весело осведомился:
— Ну, как дела?
— Все хорошо.
— Говоришь ты не очень уверенно.
— Я устал.
— Что раздобыл из учебных принадлежностей?
— Чертежную доску, папку, копировку, металлическую линейку. У меня… у меня все это украли.
— Господи! Как так?
Toy объяснил.
— И сколько это стоило?
Toy сунул руку в карман и стиснул в ней смятый чек.
— Почти фунт.
— Почти фунт? Почти? А сколько в точности?
— Пятнадцать шиллингов.
Мистер Toy посмотрел на сына с отвращением, потом сказал:
— Ничего страшного. Купи завтра новый набор.
Ночью в постели Toy сообразил, что отец рассчитывает компенсировать украденное пятнадцатью шиллингами, и потому, чтобы замаскировать свою ложь, ему придется сэкономить три фунта за вычетом пятнадцати шиллингов, помноженных на два. Он подумал, что если бы в виске у него был ключ и можно было бы умереть, попросту его повернув, он сделал бы это с радостью.
На следующее утро Toy поднялся в семь утра, из экономии отправился в школу пешком, а не на трамвае, и пообедал дешевым пирожком. Голод он этим не утолил, но через два-три дня аппетит притупился, и пирожок он заменил чашкой молока. С каждым днем желудок требовал все меньше. Мысленно Toy собрался в комок, а внешность его выражала теперь готовность противостоять окружающему. Обычные для него дрожание голоса и неуверенность в движениях исчезли. В голове у него то и дело звучало: четкость жесткость точность строгость суровость непреклонность. Toy иногда шептал эти слова, словно тело его должно было подчиняться их ритму. Идя по улицам или коридорам, он ступал необычайно твердо и размеренно. Все звуки и даже голоса тех, кто находился рядом, доносились как будто из-за стеклянной преграды. Люди за стеклом виделись отчетливо, но странно. Toy недоумевал, что они видят в горгульях, масках и старинных дверных молотках из того, чего не видели бы друг в друге. Каждый носил у себя на плечах гротескный предмет искусства, изначально им унаследованный, неустанно его изменяя и подновляя. Но, взирая на людей с холодным интересом, какой вызывали у него вещи, Toy начал испытывать и удивительные эмоции от мира вещей. Платформа с гигантским ярко-желтым механизмом наполняла его сердце нежностью, а пенис наливался похотью. Грязная поверхность жилого дома, где на местах облупившейся штукатурки проглядывала кирпичная кладка, внушала ему мистическое убеждение, что он видит перед собой некую плоть. Стены и мостовые — в особенности слегка выщербленные — Toy принимал за живое тело, мимо которого он проходит или даже попирает его ногами. Его походка не утрачивала прежней твердости, однако при каждом шаге внутри него что-то вздрагивало.
Отдохнуть Toy мог только за настоящей работой. После срисовывания электрических лампочек и коробок классу были предложены растения, окаменелости и чучела мелких тропических птиц. Toy глазом насекомого обследовал спиралевидную архитектуру крохотной раковины, острием карандаша занося на бумагу зрительные наблюдения. Преподавательница попыталась его отрезвить:
— Дункан, ты как будто стараешься изобразить какой-то узор. Не стоит. Просто рисуй то, что видишь.
— Именно это я и делаю, мисс Макензи.
— Тогда оставь эту непрерывную черную линию. Держи карандаш легко, а не как гаечный ключ. Эта раковина — вещица простая, изящная, премиленькая. А твой рисунок напоминает чертеж какого-то механизма.
— Но, мисс Макензи, раковина кажется нам простой и изящной только потому, что она меньше нас. Для моллюска это — доспехи, жилище, передвижная крепость.
— Дункан, будь я биологом-специалистом по морской живности, меня могло бы интересовать, каким образом эта раковина использовалась. Как художника меня интересует только ее внешний вид. Я настаиваю на том, что выглядит она красивой и изящной — и изобразить ее нужно соответственно. Нет необходимости показывать эти трещинки. Они случайны. Не обращай на них внимания.
— Но, мисс Макензи, в этих трещинках — сущность этой раковины: только она могла потрескаться именно так, а не иначе. Все равно что бородавка на губе Кромвеля. Если ее убрать, портрет перестанет быть портретом Кромвеля.
— Хорошо, но не делай бородавку важнее самой губы. Ты нарисовал эти трещинки столь же тщательно, как и края самой раковины.
За спиной преподавательницы несколько соклассников жестикулировали, подобно зрителям на боксерском матче, а после урока к Toy подошел Макбет с вопросом:
— Куда ты обычно ходишь после занятий?
— Как правило, домой.
— А почему не к Брауну? Мы там собираемся. Отводим душу после концлагеря.
Toy загорелся. Макбет был единственным из первокурсников, кто походил на художника. Двигался он вразвалку, носил берет, скручивал цигарки, к вечеру от него пахло виски. Его часто видели присоседившимся к группам старшекурсников — элегантных девушек в туго обтягивающих брюках и высоких бородачей, громко смеявшихся в общественных местах. На занятиях Макбет выполнял требования наставников с легкостью, отдававшей презрением, однако наибольшее впечатление на Toy произвело его близкое знакомство с Молли Тирни, кудрявой блондинкой с бархатистым голосом. Макбет сидел в классе рядом с ней, подавал ей сигареты и переносил с места на место чертежную доску. Лицо Макбета сохраняло тревожно-детское выражение.
В кондитерской Брауна на Сочихолл-стрит узкая лестница вела вниз, в просторный зал с низким потолком. Табачный дым и увядшая роскошь подействовали на Toy так сильно, что у него, словно у ныряльщика, попавшего в салон затонувшего лайнера, заложило уши. В нише по правую руку, небрежно опершись спиной о спинку дивана, сидела Молли Тирни: она с улыбкой крутила пальцем локон, свисавший ей на лоб. Другие соклассники Toy расположились возле нее за столом, со скучающим видом прихлебывая кофе. Toy тихонько присел на стул возле Макбета, не обратив на себя особого внимания. Голоса и звуки, доносившиеся от соседних столиков, сливались в неразборчивый приглушенный гул; ближайшие звуки (дыхание Макбета, звяканье ложечки о блюдце) слышались с преувеличенной отчетливостью. Молли Тирни оказалась для Toy в центре фокуса. Оттенки ее волос, кожи, губ и платья сделались яркими, как у фигуры на подсвеченном витраже. С каждым мгновением ее тело приобретало для него выразительность сирен на скалах или Клеопатры на барке.
— Кто-нибудь начал ежемесячную картину? Я пока еще и не думал, — услышал Toy чей-то голос.
— Я начала вчера вечером, — отозвалась Молли. — Собиралась, во всяком случае, но мамочка хотела, чтобы я смотрела телевизор, и мы поцапались. Кончилось тем, что меня вытолкали за дверь в хо-о-ло-одную те-е-емную но-очь. — Молли хихикнула. — Это меня-то! В высоких туфлях на каблуках.
Кто-то ядовито прошипел:
— Предки не дают жить, как нам хочется…
Его поддержали:
— Отец мне не разрешает…
— Мать постоянно твердит…
— На прошлой неделе мать…
— А мой отец в прошлом году…
Toy хотел было ввязаться в разговор, припомнив свои раздоры с матерью, но подробности помнились смутно: в памяти сохранилось только сознание их неизбежности.
— Думаю пойти в монахини, — со вздохом сказала Молли Тирни.
— А я стану, пожалуй, смотрителем маяка, — признался Toy. После небольшой паузы кто-то поинтересовался почему.
— Тогда я смогу ходить по спирали.
Молли захихикала, и Toy продвинулся к ней поближе. Он раскритиковал тему ежемесячной картины, цитируя Блейка и Шоу и рисуя линии в воздухе. Посыпались возражения, и Toy привел примеры из народных сказок разных стран в доказательство того, что реальность и фантазия, география и легенды взаимосвязаны. Молли явно к нему прислушивалась. Спустив ноги с дивана, она наклонилась к Toy:
— Ты знаешь много волшебных сказок.
— Да. Это было мое любимое чтение.
— Мое тоже, — хихикнула она с хрипотцой. — По сути, до сих пор. Больше всего мне нравятся русские сказки. Ты заметил, что многие из них о детях?
Они заговорили об уродливых и прекрасных колдуньях, заколдованных горах, чудесных подарках, чудищах, принцессах и удачливых младших сыновьях. С чувством удивления и раскрепощенности Toy обнаружил, что Молли любит и помнит многое из того, что он любит сам. Внезапно она снова забралась с ногами на диван и обратилась к Макбету:
— Дай мне сигарету, Джимми.
Макбет скрутил цигарку и поднес к ее кончику спичку, пока Молли прикуривала.
— Джимми, а ты не окажешь мне услугу? Очень-очень большую — ну, Джимми, пожалуйста.
— Что за услугу?
Голос Молли зазвучал по-детски жалобно и вместе с тем развратно.
— Джимми, это мое домашнее задание по архитектуре. Ну, образец кафедрального собора, который мы должны приготовить. Я пробовала, но у меня ничего не получается, я даже не знаю, с чего начать, это мне не по уму, а работу нужно сдавать в пятницу. Ты не сделаешь ее для меня? Материалы я, конечно же, оплачу.
Никто за столом не смел взглянуть друг на друга. Внутренне Toy орал на Макбета: «Плюнь ей в глаза! Давай плюнь ей в глаза!»
Макбет с легкой улыбкой посмотрел на сигарету и ответил:
— Хорошо.
— Джимми, ты лапочка!
Toy встал и, выйдя из кондитерской, направился домой. Солнце уже село. В прохладе Toy чувствовал себя невесомым: улицы, казалось, перетекали сквозь него потоком темного воздуха. Часовые циферблаты горели, словно искусственные луны на невидимых башнях. На Александра-Парейд у некрополя мимо него прошел пьяный, пошатываясь и бормоча:
— Без толку.
— Верно, — поддакнул Toy. — Без толку.
Ночью Toy часто просыпался оттого, что ноги его со скрипом терлись одна о другую, а ногти впивались в здоровые участки кожи. Утром на простыне расплылись пятна крови, а тело налилось такой тяжестью, что он с трудом выбрался из постели. На занятиях все движения он проделывал механически, как лунатик. В полдень Toy пошел в столовую и, стиснутый со всех сторон, выпил чашку черного кофе. Девушка по соседству окликнула его:
— Привет, Toy!
Он слабо улыбнулся в ответ.
— Как дела, Toy?
— Ничего.
— Доволен жизнью?
— Вполне.
К девушке наклонился парень и что-то зашептал ей на ухо.
— Toy, этот парень говорит о тебе всякие гадости.
— Ничего подобного, — быстро отозвался парень.
— Верю, — вяло проговорил Toy.
Он поглядел на эту пару и увидел, что с их лицами что-то неладно. Кожа сползала с черепов и скручивалась, как незагустевший клейстер. Под углом его зрения все головы выглядели неровными комьями, похожими на картофелины, лишенными, однако, их неподвижности: поверхности картофелин были испещрены отверстиями, которые то открывались, то закрывались; отверстия загораживались цветным желе или обрамлялись костяными пеньками; через эластичные отверстия всасывался или вырывался струйками воздух; отверстия выделяли соль, воск, слюну и слизь. Toy стиснул карандаш в кармане брюк: ему хотелось, чтобы это был нож, которым он мог бы пропороть себе щеку и располосовать лицо до голой, чистой кости. Это было глупостью. Ничего чистого там не было. Он подумал о мозговых срезах, глазных яблоках и ушах, виденных им на медицинских схемах и в лавках мясников. Подумал об эластичных мускулах, пульсирующих сосудах, мешочках с железами, наполненных теплой жидкостью, слоях ячеистой, волокнистой и гранулированной ткани внутри головы. То, что воспринималось как вкусовые ощущения, как ласки, мечты и мысли, являлось глазу хитроумно сочлененной массой отбросов. Toy поспешно покинул столовую, стараясь не видеть ничего, кроме пола под ногами.
Дома, после ужина, Toy стоял в кухне, время от времени убирая со стола тарелку, но тут же опять застывал недвижно с открытым ртом и потерянным выражением на лице. Вошедший мистер Toy нетерпеливо спросил:
— Ты еще не закончил? Ты здесь уже битый час. Тебе так неприятно мое общество, что не хочешь посидеть вместе?
— Нет, просто я думаю о разном неприятном и не могу бросить.
— О чем неприятном?
— Главным образом о болезнях. О кожных заболеваниях, о раке и паразитах, живущих внутри организма. Некоторые болезни существуют на самом деле, но я выдумываю и новые. Никак не остановиться.
— Ради бога, кончай с уроками и пойди прогуляйся. В любом случае, делай хоть что-нибудь.
— Как, если в голове одно и то же?
— Тогда иди спать.
— Стоит закрыть глаза, вижу это опять. Нет покоя. Грызет меня изнутри и грызет. Вот так люди с ума и сходят.
Мистер Toy посмотрел на сына с раздражением и беспокойством.
— Что же, позвать доктора?
— Чем он поможет? «Доктор Таннахил, я думаю о том, о чем мне не нравится думать!» И чем он поможет?
— Вероятно, направит тебя к психиатру.
— Когда? Я уже сейчас в таком состоянии.
— Отчего у тебя эти мысли?
— Очень просто. Я без психиатра это знаю. Неудовлетворенность. Если человек умен и честен, а сексуальной привлекательности лишен, тогда он — медь звенящая и кимвал бряцающий.
— Ты в истерике.
— Да. Не повезло, верно?
— Иди спать, Дункан, а я принесу тебе стаканчик тодди.
Toy сидел в постели, обложенный подушками, чтобы не заснуть. Он выдумал паразита по имени Блоховошь. Личинка была белой и бесформенной, только брюшко ее состояло сплошь из ртов. Блоховошь зарождалась в соединительных тканях и продвигалась вперед, проедая траншею в поверхностях, на которых обитала. Она внедрялась в тела поначалу незаметно, поскольку источала сок, который действовал на нервы подобно наркотику: больные люди выглядели поздоровевшими, прибавляли в весе, цвет лица улучшался, настроение у них поднималось, возрастала активность. Потом Блоховошь добиралась до мозга. Жертвы радовались жизни по-прежнему, однако их действия становились механическими и заторможенными, слова — стертыми, избитыми. Далее вши, двигавшиеся до тех пор медленно и постепенно, внезапно набрасывались на основные жизненные органы и, внедряясь в них, увеличивались в размерах. Зараженные люди бледнели, падали без чувств прямо на улице, раздувались и лопались, будто прогнившие мешки с рисом, и каждое зернышко было извивавшейся в корчах вошью. Затем трескались и сами вши, а из их нутра вырывались на волю крылатые насекомые — столь крошечные, что могли проникать в любое тело через мельчайшие поры в коже. Не прошло и ста лет, как Блоховошь поразила и сожрала все живое на свете. Земля превратилась в голый камень, над которым колыхался покров из вшей разной величины — от нескольких дюймов до пятисот футов. Вши принялись пожирать друг друга. В конце концов осталась только одна гигантская личинка, свернувшаяся вокруг экватора, как червяк вокруг камешка. Тело последней Блоховши вмещало в себе плоть всего жившего прежде. Блоховошь была удовлетворена.
Развертывая эту фантазию, Toy несколько раз засыпал и продолжал развивать ее во сне, временами становясь жертвой Блоховши, а временами — ею самой. Сны были настолько подробными, что ужас заставлял его судорожно просыпаться и широко раскрытыми глазами долго смотреть на электрический свет в надежде, что резь в глазах заставит его бодрствовать. Меж тем уголок его сознания стремился высвободиться с отчаянной решимостью крысы, которую поджаривают во вращающейся клетке.
— Хватит! Хватит! Хватит!
— Не могу.
— Почему? Почему? Почему?
— Твой разум гниет. Разум, лишенный любви, всегда плодит этих червей.
— Как мне обрести любовь?
— Никак. Никак.
Вскоре после пяти утра что-то произошло. Toy боролся с мыслями о вшах и со сном, наделявшим их осязаемой плотью, как вдруг явился образ Молли Тирни, словно прохлада коснулась его разгоряченного лба. Toy лег, чувствуя, как его медленно наполняет облегчение. Наутро он отправится к Молли и спокойно, без пафоса, объяснит, что только она может спасти его от сумасшествия. Если она откажется его полюбить, то за все, что случится дальше, ответственность понесет она, а не он. И она, наверное, поможет. Мы живем в мире вероятностей, а не достоверностей, поэтому прекрасные восхитительные случаи должны иногда происходить. Блоховошь покинула мысли Toy. Он заснул безмятежным сном без сновидений.
Toy проснулся, когда отец раздвигал шторы.
— Как у тебя сегодня с головой?
— Сейчас все в порядке. Отлично.
— Надолго?
— Думаю, да.
— Доктор не нужен?
— Точно нет.
— Ладно. Три недели назад, Дункан, ты сказал мне, что тебя ограбили на пятнадцать шиллингов. Ты солгал. Теперь я хочу знать правду.
— Принадлежности стоили три фунта.
— Знаю. Я шарил в твоих карманах — хотел постирать носовые платки — и наткнулся на чек. Собирался наколоть его на штырь в чулане и вдруг заметил точную сумму.
Мистер Toy подошел к окну и, сунув руки в карманы, выглянул на улицу. В спальне отчетливо слышалось ожесточенное поскребывание, словно мышь грызла дерево или острие пера царапало бумагу.
— Ради бога, перестань чесаться! — воскликнул мистер Toy. — Неужели мало пятен крови на простынях?
— Извини.
— Не понимаю, зачем тебе нужно было лгать, разве что из любви к вранью. Достаточно было просто промолчать.
— Я сказал столько правды, сколько посмел.
— Посмел? А что тебе грозило? Думал, я тебя отлуплю?
— Я это заслужил.
— Но, Дункан, я тебя и пальцем не тронул с тех пор, как ты подрос!
— Верно, — подумав, подтвердил Toy.
— И потом, как это ты собирался скрыть от меня точную сумму? Рано или поздно мне пришлось бы оплачивать счет.
— Я оплачиваю его сам. Сэкономил уже тридцать пять шиллингов.
— Тридцать пять шиллингов за три недели! Ты урезал себе рацион. Не удивительно, что и заболел. Откуда ждать здоровья, если ты моришь себя голодом? Откуда? Откуда?
— Пожалуйста, не наскакивай на меня.
— А что мне еще делать? — жалобно проговорил мистер Toy. — Маленького тебя можно было выпороть, но сейчас ты уже мужчина. Как иначе мне тебе внушить, что ты не прав, если не долдонить и не долдонить одно и то же? — Помолчав, мистер Toy спокойно добавил: — Буду рад, если в будущем ты поделишься со мной истинным положением твоих дел, насколько катастрофично они бы ни обстояли.
— Постараюсь.
— Тогда вставай и иди завтракать, сынок.
— Мне хочется полежать. Слабость.
Оглядев сына, мистер Toy вышел со словами:
— Я принесу тебе завтрак в постель.
Лежа в постели, Toy вспоминал вчерашний вечер. Просить любви у Молли Тирни казалось теперь занятием дурацким и ненужным, но решимость совершить такой поступок избавила его от страха перед болезнью и распадом. Если подобные мысли придут снова, он разберется с ними хладнокровно и переключится на что-то другое.
Два дня отец Toy, перед уходом на работу, приносил ему завтрак в постель. В полдень миссис Кохун с нижнего этажа подавала ему на подносе обед. В промежутках между едой Toy испытывал телесное наслаждение от досуга, когда не надо никуда спешить: можно было чиркать в блокноте, читать или просто лежать в задумчивости. Хорошо было чувствовать себя свободным от напряжения, связанного с занятиями в художественной школе, однако школа не выходила у него из головы. Он сделался частью студенческой жизни, его голос среди других голосов слышали привлекательные девушки, его лицо сливалось с окружавшими их лицами. Toy записал:
Из-под просторных свитеров и туго облегающих блузок их груди угрожают моей независимости, как боеголовки ядерных ракет. Каннибальские королевы плотоядные соловьи почему мое ощущение собственной ценности должно зависеть от оценки женщин, что наделяет их правом давать оценки? О, мне хотелось бы каким-то образом завладеть их вниманием показать им что мир больше, удивительнее, сумрачнее, многоцветнее и яснее, нежели им известно. А как мне показать это в картине «Большая стирка» с привлечением как минимум трех фигур? М-да, и что за величие можно тут продемонстрировать? Я хочу написать серию картин под названием «Деяния Господа», изображающих потоп, крушение Вавилонской башни, разрушение стен Иерихона, гибель Содома. Да, да, да, гимн Творцу Катастроф из Ветхого Завета, который не только создает чудеса на земле, но также крушит и разрушает. Или нарисовать городские развалины с протекающим посреди них каналом. Или же
Перо Toy замерло над страницей, потом, коснувшись бумага, набросало дерево на Сочихолл-лейн — крупное, лишенное листвы, среди жилых домов и зеленых двориков Риддри. Возле дерева три карликовые домохозяйки натягивали между железными шестами бельевые веревки: Toy изобразил их, скопировав по памяти домработницу, которая приходила помогать по хозяйству во время последней болезни матери. Косынки, мужские сапоги, широкие фартуки, прикрывавшие груди и бедра, придавали им бесполый, хирургический вид. В верхней части картины самая высокая ветка на дереве упиралась в полоску неба между дымоходами. Toy вспомнилась гравюра Блейка: серая океанская пучина, из волны высовывается рука, пытается уцепиться за пустое небо. На другой гравюре Блейка пара крошечных любовников наблюдает за фигуркой, дерзко ставящей ногу на ступеньку лестницы — шаткой и такой высокой, что верх ее упирается в серп луны. Надпись гласила: «Хочу! Хочу!» В небе над вершиной дерева Toy нарисовал луну.
Утром Toy встал после завтрака с постели и уселся в толстом халате перед камином, делая из наброска картину. Вечером Рут крикнула ему из кухни, где готовила чай:
— Если у тебя хватает сил рисовать, то хватит, наверное, и на то, чтобы помочь мне по дому!
— Твоя правда, — отозвался Toy.
— Тогда будь любезен, накрой на стол.
— Я занят.
— Надо же! На пять минут не оторваться?
— Если я оторвусь, то потом работа пойдет кое-как.
— По-твоему, выходит, твоя дрянная картина важнее всего остального?
Рут встала в дверном проеме, держа в руках молочный кувшин. Взглянув на нее, Toy спокойно ответил:
— Да. То, что я делаю сейчас, важнее всего происходящего в городе.
— Ты сдурел!
— Возможно.
Toy вернулся к картине. Рут подошла вплотную и подняла над картиной кувшин, полный молока.
— А как тебе понравится грязная лужа в самой середке твоей важной картины?
— За твои действия я не отвечаю, — заметил Toy, продолжая работать.
Рут медленно наклонила кувшин и плеснула из него на картину, в центре которой растеклась лужица. Toy встал и направился в кухню со словами:
— Глупое и неуместное ребячество.
Он принес из кухни чистую салфетку, стер с картины молоко и вновь взялся за работу. Рут, не выпуская кувшина из рук, угрожающе смотрела на него, потом проговорила негромким прерывистым голосом:
— Господи, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу!
— В данный момент, вероятно, да, но это ненадолго. Ненависть очень утомляет.
— Ничего, я потерплю! Не волнуйся!
Рут с грохотом швырнула кувшин в огонь и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Минут через пять вернулась с тетрадками для домашних заданий и, плотно сжав губы, расположилась заниматься у камина.
Вдруг Toy резко вскочил с места, выкрикивая все громче:
— О! О! О-о!
Он рисовал на твердой бумаге водостойкой тушью. Ему показалось, что молоко попало на сухой участок, однако он еще не совсем высох, и теперь, когда влага испарилась, в центре картины проступило серое пятно. Этого Toy не ожидал. Наклонив голову и поводя подбородком, он подступил к Рут со стиснутыми кулаками и свистящим шепотом процедил:
— Ну, милочка, клянусь, ты у меня за это поплатишься.
Рут, попятившись, укрылась в эркере. Раньше, когда между ними случались драки, нападала обычно она, a Toy хладнокровно или яростно оборонялся. Сейчас она осела на пол, защищая голову руками; Toy, нагнувшись, дважды двинул ей кулаком в живот, после чего вернулся на место и уставился на картину. В нем поднялась новая волна негодования, и он вновь с мстительным видом обернулся к Рут. Рут лежала, свернувшись, на полу с закрытыми глазами и, белая как мел, дышала часто и прерывисто. Toy пошел в переднюю спальню и лег на кровать, испытывая чувство безразличия и опустошенности и не воспринимая ничего, кроме угасающего дневного света и редких выкриков детей, игравших на улице. Вскоре он услышал, как Рут направилась в уборную: донесся плеск воды из открытого крана и шум наполнявшегося бачка. Мимоходом Рут заглянула в спальню и, всхлипывая, проговорила:
— Ты сделал мне больно, Дункан. Ты сам не понимаешь, что ты мне сделал.
— Извини, — сухо отозвался Toy.
Он мог думать только о кляксе на картине, ни о чем другом. Холодность и равнодушие расползались по нему похожим пятном. Позже явился отец, послышался невнятный разговор в гостиной. Мистер Toy распахнул дверь спальни и резким тоном спросил:
— Дункан! Ты двинул Рут в живот?
— Да. Мы подрались.
— Послушай, Дункан, мне приятно, что ты готов себя защищать, но запомни: бить женщину в живот нельзя.
— Прости. Я все еще не знаю, как надо правильно бить женщину.
Отец вышел, a Toy долго лежал недвижно, думая о картине. «Я не могу сделать все заново», — заключил он и сел в постели, пораженный новой идеей. Примерно за час до того, как Рут испортила картину, та уже перестала ему нравиться, и теперь он понял почему. Луна была не к месту. В такой картине она была не нужна — как сентиментальное излишество, вроде певца с гитарой, исполняющего серенаду. Картину следует увеличить, а небо исключить совсем.
Вечером чай заваривал мистер Toy, семейный ужин прошел в молчании. Toy скрывал внутреннее ликование, поскольку разделить его было не с кем. Потом он вновь взялся за картину и закончил ее через три дня.
Toy принес свою картину в художественную школу: ее повесили в общем зале, где он прохаживался среди прочих студентов — одни оживленно болтали, другие хранили молчание. Картиной он уже пресытился, она казалась ему вымученной и скучной; он ожидал, что затмит всех остальных, но был подавлен наличием двух картин, которые были ничуть не хуже. На них был показан обычный кухонный интерьер. Тщательно наложенные краски изображали фигуры и пространство между ними, а глубина перспективы, ощущение света и воздуха отличались большей тонкостью передачи в сравнении с угрюмой жесткостью его композиции. Прочие картины останавливали внимание своей причудливостью. Молли Тирни представила тропический пейзаж, где два-три десятка похожих на нее блондинок полоскали волосы в водопаде. Картина Макбета смахивала на поддельное полотно Ван Гога. В зале появился полный седовласый и седоусый наставник и стал прохаживаться перед картинами: величественно рассуждая о задачах искусства, он указывал пухлой белой рукой на те работы, достоинства и недостатки которых иллюстрировали его тезисы. Раза два он умолкал, задумчиво изучая дерево Toy, а потом переходил к другим картинам, взвинчивая нервы Toy, в груди которого ожидание вытеснялось возмущением. В итоге о работе Toy не сказано было ни слова, и разочарование еще долго жгло ему душу едкой крупицей щелочи.