Пилот
Я назвал свою лекцию «Пилот» вовсе не потому, что хочу посвятить ее особенностям своего ремесла. Речь пойдет совсем не об умении управлять самолетом. Воздушная стратегия интересна разве что профессионалам. Не буду я пересказывать всякие истории, случающиеся в полетах. Не буду описывать Рио–де–Жанейро в лучах закатного солнца. Украшать, расцвечивая зеленым, синим и розовым, воздушные пейзажи, на деле весьма однообразные. То главное, чему учит самолет человека, который сделал его своим ремеслом, нельзя передать набором почтовых открыток или учебником управления мотором. И это естественно. Не передашь, что такое Африка, историями о сафари.
* * *
Все вы, я думаю, так или иначе путешествовали. Многих из вас путешествия, вполне возможно, разочаровали. Моран, например, скорее всего в шутку пожаловался, что никак не может уехать достаточно далеко, назвав свою книгу «Всюду земля». И действительно, в наши времена нетрудно вернуться обратно, куда бы мы ни уехали. Но если путешествие вас разочаровало, то, значит, вы хотели уехать как можно дальше от самого себя и понадеялись на дальние страны. Когда вы сидите на террасе кафе на Бульварах и воображаете себя в Китае, вы ощущаете его дальность во всей полноте. Но переместившись в Китай по–настоящему, вы перевезете туда свои привычки, понимания и взгляды, ревматизм, если им страдаете, и уже не будете чувствовать, что уехали так уж далеко. Вы ждали от путешествия омоложения, но не омолодились. Надеялись на ощущения, которые испытывали в детстве, на ту эмоциональную сосредоточенность, с какой ребенок вбирает в себя окружающий мир, но, повзрослев, вы закрылись и воспринимаете окружающее всего–навсего как зрелище. Вы откликаетесь на экзотику, а она враг истинного путешествия, потому что удивляет отличием чужого уклада от вашего собственного, а вечно новое мы постигаем, лишь вникнув в чуждое. Если бы вы приняли чужой уклад, подчинились ему, были бы вынуждены следовать чуждым обычаям, если бы […]
Путешествуют не в пространстве, путешествуют внутри самих себя. Новое место чарует нас в той мере, в какой обновляет нас. Ни чувства, ни краски, ни сердце не обладают больше возможностью изменить нас. Вникнуть в жизнь чужой страны означает постепенно поддаться изменению, которое она тебе навязывает, начать по–иному думать и чувствовать, родившись таким образом во второй раз.
Подобное мощное омоложение и влечет к себе человека. Чувствуя эту возможность, он пускается в путь. Ждет от путешествия многого, а получает мало. Возвращается и говорит, что Азия его разочаровала. Он считает, что побывал в Азии, а на деле посмотрел страну, как смотрят документальный фильм. Хотя в просмотре участвовали и чувства. Он ощущал вкус и запах, а не только зрение и слух, как в кино. И все–таки путешествия не случилось, был просмотр. Потому что путешествует тот, кто осваивает новый язык, а не присутствует на спектакле.
Всякий раз, когда я начинаю думать о путешествиях, мне вспоминается одно и то же. Однажды я сидел в баре. Было около двух часов ночи, и никого, кроме меня, там не было. Я позабыл бы, что путешествую, если бы не тихий плеск моря, что тихо толкалось в борт корабля, не вентилятор с большими лопастями, что тихо жужжал у меня над головой своеобразным символом неизбежности. Бармен читал. Тишину не оттеняли ни шорох шагов, ни шепот. Ни одно дуновение ее не тревожило, хотя целых четыре двери бара смотрели в темноту, в ее тяжелый душный бархат. Ни единого звука, и только вдалеке негромкое бульканье моря, похожее на бульканье самовара.
Я зевнул. Подумал, что пора идти в каюту, и потянулся, прислонившись затылком к деревянной обшивке. Вдруг всем телом я ощутил вибрацию турбин. И в ту же секунду передо мной словно бы предстала подспудная работа двигателей, скоростное вращение роторов, топка, жадно пожирающая мазут. А море было так спокойно, так лениво, что мне очень трудно было поверить, что нужно такое немыслимое количество усилий, чтобы превозмочь это море и эту ночь. Мне показалось, что главная цель этих усилий именно вибрация, похожая на биение сердца, которая оживляет металл, деревянную палубу, обшивку, наполняя их таинственной жизнью. Мне показалось, что работает тело корабля, что оно только на поверхностный взгляд неподвижно, а на самом деле в постоянном изменении, молодеет или стареет. II немыслимое количество усилий тратится, чтобы одолеть что–то несравненно более серьезное, чем ночь или море.
Я встал, вышел на палубу, оперся руками о решетку. Корабль казался недвижимым, потерявшись во тьме, что обняла океан. Передо мной не было ничего, кроме темноты, и мне нечем было обновить свой багаж воспоминаний — ни запаха, ни звука, ни цвета. Я не понимал, чего я собственно жду и что ждет меня — разочарование или неожиданность, когда спустя две недели мы причалим к берегу. Но вибрация передавалась мне через планки палубы, пронизывала меня насквозь, настаивая, что я уже не тот, каким был, что я в пути. Граница неведомого мира, к которому, отправляясь в путешествие, ты стремишься, все отодвигается от тебя, и, путешествуя, ты никак не можешь ее перейти, но я чудом пересек ее. И мне было уже неважно, что ждет меня за причалом, материя мира вокруг меня обновилась.
* * *
Полет начался трудным взлетом, а взлетал я в десять вечера из Сент–Этьена. У меня есть две возможности передать вам эти трудности: первая не ставит никаких литературных задач и состоит в том, чтобы дать достаточно сведений, которые позволят вам почувствовать себя на моем месте. Сейчас я попробую это сделать.
Я взлетал в абсолютной темноте, не видя горизонта, дул ветер с песком, впереди находились песчаные дюны высотой метров в двадцать. Самолет был полностью загружен, и его было трудно поднять по следующим причинам: с малым углом подъема я бы врезался в дюны, с большим — самолет, потеряв скорость, упал бы на землю. Чем больше загрузка самолета, тем точнее должен быть угол подъема. Не видя горизонта, не видя земли, я понятия не имел, под каким углом взлетаю. Все физические ощущения на самолете обманчивы (об этом мне придется еще говорить). С другой стороны, все данные о скорости, угле подъема, крене, центробежной силе виража тут же появлялись на приборной доске, и я мог оторваться от земли, найдя правильный угол но отношению к искусственному горизонту. Когда вокруг полная тьма, ощущение движения исчезает, и вы отрываетесь от земли в полной «неподвижности». Происходящее не связывается со скоростью, которую увеличиваешь, с препятствиями, которые преодолеваешь (чтобы передать вам это ощущение, не прибегая к образам, нет другого способа, кроме как посадить вас управлять самолетом ночью). По мере того, как возрастала скорость (я фиксировал возрастание бегущими секундами), нажиму моих рук на рычаги управления самолет отвечал изменением амплитуды. И… И я не передал вам пока и сотой части того, что вам нужно знать, чтобы оказаться на моем месте, и я спокойно мог бы вам сказать: и вот произошло то–то, а затем то–то.
Но если бы я и сумел передать вам все необходимые сведения, возникла бы не одна стилевая неувязка. Во–первых, курс вождения самолета очень утяжелил бы книгу в целом, а любителям технических сведений все равно было бы предпочтительнее изучить все–таки руководство, изложенное четким специальным языком. Во–вторых, технические сведения не дают возможности передавать драматизм событий — мгновенное обжигающее ощущение потребует многословного описания, зато затяжной процесс уложится в несколько коротких слов. Такое изложение не увлечет вас, вы ничего не почувствуете. И по сути, главного я вам не передам. Главное вовсе не в передвижении рукояток, не в следовании технике действий, а в том, что происходит со мной. История, которой я всерьез хочу с вами поделиться, моя личная история. Ведь даже если бы мне удалось, благодаря всем специальным сведениям, посадить вас на свое место, вы вряд ли бы что–то почувствовали, вы оказались бы в середине муляжа, в мертвом музее Гревен.
Мои ощущения мгновенны, я не успеваю облечь их в слова. Слишком они глубинны, слишком личностны. А если вдруг у меня в мозгу возникают некие соответствия, не важно — технического характера или нет, они не имеют отношения к самолету. Обычно возникает картинка, образ. И этот образ, не важно, с чем связанный, передает самое существенное. Я уверен, что эта сущность требует именно этого образа, зато суть воспоминания во сне может быть передана десятью самыми разными символическими картинками. Если мне снится весло, значит, мои мускулы определенным образом напряглись и вспомнили некое напряжение, сходное с тем, какое необходимо при взмахе весла. Часть, общая для реальности и для символического образа, и есть самая действенная, она затронула мою чувствительность, она способна воздействовать на мой темперамент, она свидетельствует о свойственной мне внутренней жизни, а не о наборе абстрактных идей, она запечатлелась во мне явственнее, чем событие как таковое. И если случится так, что этот образ окажется для вас понятнее, чем реальность техники, если он войдет в соответствие с вашим внутренним опытом, то он и будет лучшим передатчиком, переводчиком. Разве нет? Эти образы вовсе не литература. У самого необразованного из пилотов в трудный для него миг может возникнуть образ, точно так же непроизвольно, как ему снятся сны. Образ будет мыслью его тела, более подлинной, чем слова. Благодаря образу я передаю вам личностную особенность моих ощущений, то, что произвел именно мой организм, а не то, что в теории я мог бы почувствовать. Если с наступлением сумерек я проникаюсь особой нежностью к деревням внизу, то происходит это по причине оптики, о которой вы не имеете понятия и объясняя которую я вас сейчас утомлю: дело вот в чем — вечером тени удлиняются, и каждый предмет, ограниченный тенью, видится более отчетливо. С высоты при ярком дневном свете земля кажется серой, зато к вечеру все вновь обретает краски. Согласитесь, зеленая равнина больше схожа с равниной, деревня с красными крышами больше деревня. Вместе с тем мелкие подробности стираются, пейзаж обретает порядок, которого днем в нем не было. Без мелочей все выглядит значительнее, а став значительным, обретает и особый смысл: дом — это дом всерьез. Продолжая свои объяснения, я могу рассуждать еще очень долго и занять своими рассуждениями целых десять страниц. Но суть пережитого — нежность, что окутала мир облаком, сквозь которое по–иному видится жизнь. И если вы тоже растрогались, я рад, потому что хотел, чтобы и вы ощутили ту же нежность. Передать ее мог бы и другой образ, таящий в себе ту же суть. Ведь на самом деле я не хочу обсуждать с вами особенности оптики, не хочу толковать о деревне, я хочу вас растрогать, хочу поделиться ощущением наступающих сумерек во время полета и сделать это как можно живее.
И когда я рассказываю о взлете, я ведь тоже хочу поделиться своими ощущениями.
Итак, я продвигался вперед, но движения не чувствовал и судил о нем косвенно, лишь по отвлеченным значкам, и мне казалось, я пребываю в неподвижности. Однако время от времени самолет, набирая скорость, вздрагивал все сильнее и сильнее, и тогда я ощущал, будто металлическая масса вокруг меня изменялась и обретала собственные возможности. Неосторожной попытке моих рук ускорить движение самолет ответил бы на пятой секунде слабым подпрыгиванием, на десятой прыжком повыше, а на пятнадцатой капотажем, его скорость к этому времени равнялась бы ста двадцати пяти км в час, и он бы разбился. Но я не думал ни о скорости, ни о прыжках, ни о капотаже, с каждой секундой во мне росла мощь внутреннего напряжения, которое передавалось моим рукам, и они словно бы заряжались от электрического конденсатора; мне казалось, будто я формирую взрывчатое вещество, и, по мере того как сжатие увеличивалось с каждой секундой, и приборы на доске словно бы сообщали мне, как идет химическая реакция, управлять ими нужно было все более и более бережно.
Поначалу все шло как обычно. Мы часто взлетаем в темноте, и наработанный опыт помогает чувствовать себя вполне комфортно. Но внезапно лампа, которая освещала левую часть доски приборов, перегорела, а я еще не оторвался от земли. С этого мига у меня оставались только руки, которые должны были все понимать и в которых сосредоточилась вся моя жизнь. Вот тогда–то я и почувствовал, что готовлю взрывчатое вещество. Это не было сравнением, именно взрывчатку я и готовил. Главным событием, которым я хотел поделиться, был мой отрыв от земли. И я мог бы сразу передавать вам свои ощущения, обойдясь без технических деталей. Я ничего бы не исказил: в ночной темноте для меня все вот так и происходило, это была сама правда, явственная, неоспоримая.
Таким был первый возникший у меня образ. Разумеется, приблизительный, может быть, не слишком удачный. Любой образ можно отбросить, не потому что в нем чего–то не хватает, в нем хватает всего, но потому что в нем, кроме необходимого, есть и лишнее.
Успешно взлетев, я все–таки опасался дюн, хотя понимал, как держать самолет под тем углом, который выбрал и который мог оказаться вполне удачным. Я поднял голову и заметил над собой несколько слабо светящихся звезд, остальные загораживала песчаная [гора]. Звезды я сделал своими ориентирами. Одну старался удержать справа от стойки на капоте, другую у верхнего крыла слева. Песчаная гора пыталась заслонить их тоже, болтанка заводила их за крылья. Невероятных усилий стоило мне удерживать их на месте, а значит, удерживать и самолет, сохраняя намеченный курс. Я вдруг показался сам себе гимнастом, который раскачивается на трапеции. В голове у меня зашевелились слова, не в качестве литературного сравнения, а бессознательно, как шевелится что–то с похмелья или со сна: «Я качаюсь на звездных качелях». И как много общего было с цирком — сверкающие огоньки, покачивание, равновесие, которое готов потерять и находишь вновь. Слова несли в себе физическую и зрительную память. Они гораздо правдивее любых технических выкладок о равновесии передавали мое состояние. Однако с литературной точки зрения этот образ был весьма несовершенен. Но не потому, что он книжный, а потому, что требовал от читателя слишком много технических познаний, чтобы он воспринял его как точный. Можно было бы пойти но совсем уж ложной дороге, оставить в покое необходимость соблюдать равновесие и обойтись искусно–искусственной конструкцией, сообщив, что я поднимался все выше и выше по лестнице звезд. Но я такого не люблю.
Я продолжал полет, а трудности все множились и множились. Неожиданно отказало радио, а оно мне было очень нужно: как иначе свяжешься с пунктом посадки, крошечным местечком в Сахаре, похожим на плот в океане? Как без радио его найдешь? Если я взял хоть несколько километров в сторону, слабого мерцания огоньков в густой темноте я уже никак не мог заметить. К тому же местечко находилось на оконечности мыса, перелети я мыс, я летел бы уже над морем. Но пока я летел и летел. Должен был бы приземлиться два часа назад, но по–прежнему не замечал внизу ни одного огонька. То ли мой самолет тормозил сильный ветер — не видя земли, я никак не мог судить об этом, — то ли — и это было гораздо вероятнее, — я уже перелетел через пункт своего назначения и вот уже два часа, уменьшая запас горючего, углублялся, сам того не подозревая, в открытое море. Время от времени над горизонтом появлялись спавшие до этого звезды. Не ведаю, по каким оптическим причинам, они были необычайно яркими. И всякий раз я держал курс прямо на них. А они очень быстро исчезали. Мы с наблюдателем обменивались сообщениями, уточняя маршрут. «Проверим, конечно, но мне все же кажется, что это звезда…» Мы плавали в межпланетной пустоте, в пустоте абсолютной, и мне вдруг показалось, что я не смогу отыскать среди еле видных звезд–обманок той единственной, на которую можно приземлиться, нашей обжитой, обитаемой земли. Мысль не была риторической фигурой, не была образом, она отражала реальность, и я мог бы спросить наблюдателя: «А может, земля — вот та звезда справа?» И он бы не засмеялся. Можно счесть мое ощущение банальным или патетическим и выспренним. Можно упрекнуть меня в вычурности (мое ощущение далеко от любых технических данных), в надуманности, заподозрить в претензии на поэтичность, но на деле сказанное передает реальность и ничего больше. Суть реальности.
Я имею право пользоваться языком техники — любой техники, — чтобы передать то, что я ощутил. Важно одно: при передаче не должно утратиться то непередаваемое, чем нагрузила меня реальность, мое послание не должно оказаться пустопорожней игрой словами, словами, которые породили слова.
Ослепительное слово Морана изничтожает предмет (сейчас я уподобился Морану; вместо «изничтожает» я мог бы сказать «мешает видеть», мысль осталась бы той же, но выражена была бы менее эмоционально. Употребив слово «изничтожает», я прибавил ощущение жестокости, и не просто жестокости, а намеренной, целеустремленной… «мешает видеть» было бы нейтральным выражением. Я мог бы сказать по–другому: «прячет предмет», глагол «прятать» тоже звучит нейтраль но, и не выводит на сцену фокусника с плащом. Но я мог бы вывести и фокусника, если бы захотел, и сделал бы это намеренно. Выводя на сцену фокусника, строит свои образы Моран. Они производят впечатление точности, но это точность зрительной картинки, а не точность передачи предмета или явления). Я ни разу не встречал у Морана сглаженного, незаметного слова, главная забота которого передать смысл происходящего. Моран непременно скажет: «горе грызло ее» вместо «она горевала». У меня есть замечательный пример сдержанности слов перед значимостью того, что они выражают, это последнее четверостишие стихотворения Рене Гиля:
(…) как на летучей рыбке
и в воздухе соль морская,
так в безвременном воспоминании
горечь его времени.
Здесь мог бы появиться глагол, подразумевающий некий образ, — «храпит», «таит», — который привнес бы нечто постороннее, какое–то дополнительное движение, и если бы это движение было бы достаточно ощутимым, оно бы заслонило то, что поэт хотел передать.
И если мне захочется показать вам картинки, чья роль мне не совсем ясна, я открою наугад «Льюиса и Ирен» Морана и прочитаю вам:
1. «на бегу (…) под струящимся стягом слов: надо бы».
2. «постараться пробить ту кору, которой сковывают наши учреждения молодежь».
3. Ирен застыла, услышав последнюю фразу.
4. Учреждения порциями выбрасывают толпы служащих.
5. Автобусное желе…
Каждая страница каждой его книги изобилует дополнительными образами. Эту книгу я открыл наугад. Всякий раз некая конкретность замещается неким символом, символ часто тоже материален и обладает своей собственной конкретикой:
1. военной,
2. кулинарной,
3. из области механики,
4. гидравлики,
5. химии.
Но если сравнение взято не из языка техники, который передает конкретикой термина сложные, но органичные для этой сферы понятия, то в тексте возникают искажения и потери. Искажения, потому что я хотел, но не передал самое общее, самое обыкновенное, самое существенное в явлении транспортной пробки. Искажения, потому что я ввел элементы, чужеродные пробке, и вы должны будете выправить эти искажения. Вам придется постоянно быть настороже, и вы либо оглохнете, либо будете слышать страшную какофонию (тягучее, вязкое, желтое, холодное — ничего из того, что относится к желе, не относится к автобусам).
Я часто задавался вопросом: какого рода удовольствие получают люди от подобных текстов? Думаю, их радует подобие точности. Но точен только язык техники, слова в нем четки, тверды, не заменяются одно другим, лишены малейшей неопределенности. Читатель находится под обаянием точности, но не замечает, что точна картинка, с какой сравнивается происходящее, впечатляет она, а не то, что происходит на самом деле. И выходит, что существует стиль, но нет основы, фундамента, подоплеки, и этот стиль кажется мне внечеловеческим, поскольку все то, что на самом деле неопределенно, невесомо, колеблемо и меняет тональность, завися от слов, безжалостно растоптано и уничтожено.
У меня множество способов передать то, что я задумал передать. Мне может прийти в голову образ «желе» для того, чтобы показать множество независимых частичек, объединившихся в одно целое, образовав вязкую податливую массу. Я могу сравнить с желе и автобусы, которые изначально существуют сами но себе, но, попав в пробку, становятся чем–то однородным, каким–то образом все–таки продвигаясь вперед. Словосочетание «автобусная пробка» передаст то же самое явление, но техническим языком, отчетливо обозначив происходящее. И если для описания автобусной пробки мне понадобилось дополнительное сравнение, значит я хочу передать и еще что–то, совершенно непередаваемое. Хочу передать какую–то подлинность живого ощущения, которое возникло у меня в автобусной пробке, которое, возможно, вернется ко мне во сне, быть может, мне показалось, что я задыхаюсь, и теперь я ищу для моего переживания подходящий образ. Глядя на все прибывающие машины, я могу с тоской представить себе прибывающую воду прилива. Может мне прийти в голову и образ ребуса (царящая вокруг неразбериха, которой необходимо найти решение), но ничто меня не натолкнет на воспоминание о желе. Связь желе и пробки чисто умозрительная. Ее основа — аналогия между значками, но реальной основы под ней нет. Мы можем совмещать любые значки, но не получим никакого прибытка от совмещения. При такой стилевой прихотливости фразам трудно взаимодействовать между собой. Они обособлены, как маленькие отдельно стоящие крепости. В таком тексте никогда не возникнуть лиризму, который, если мнение мое справедливо, есть эхо, которым отзывается фраза на фразу. Необходимую слитность тексту придают не идеи, не образы, не цепочки событий, а то единство ощущения, которое порождает образы. А образы, пусть самые разнородные, продлевают и множат действие. Стиль, в котором образы только словесные, обрывает текст на каждом шагу.
* * *
Образ, по–моему, что–то вроде транспортного средства и может повезти нас в две совершенно противоположные стороны, может в обобщенной форме, под фальшивой личиной довести до нас подлинность того, что хочет передать автор, или увести куда–то, сосредоточив на картинке, как это случается у Морана или в рассуждениях Морраса. В первом случае образ помогает сделать очевидным некое переживание или впечатление (в противовес реальному миру), во втором — сосредотачивает внимание на процессе сравнения. Поскольку в основе образности лежат разные типы чувствительности (у Морраса, например, образы едва заметны, скромны, часто строятся на метафорическом употреблении глагола и гораздо реже на сравнении), То мы не замечаем, что формирует их одинаковое движение мысли. Я вспоминаю одну статью из «Аксьон франсез» — воистину шедевр, — в которой «поток событий» предательски повлек за собой географические термины вроде «водораздела», «паводка» и других, но они только замедлили восприятие сути статьи, так как вызывали в воображении природные явления, плохо соотносясь с психологией, ради которой были привлечены. Аналогичный эффект я замечал иной раз и у Валери, построение рассуждения у него напоминает математический трактат, и его выводы по части психологии производят впечатление безупречных, но безупречность относится все–таки к математическим аналогиям, а не к той материи, о которой он трактует.
Если привлеченный мной образ (понятие «образ» я употребляю в самом широком смысле) хоть в какой–то мере искажает то, что я стремлюсь передать, я не вижу смысла в этом образе; я не понимаю, как можно частичку истины заменить фальшью, пусть более эффектной на взгляд, но не содержащей и крупицы подлинности.
Совсем иное те образы, которые, произвольно выплывая из любой области человеческой деятельности, позволяют донести то непередаваемое, что ты уловил в явлении; в этом случае может понадобиться не просто более яркий, более конкретный, а не отвлеченный глагол, не сравнение, а целое отступление, как это бывает у Жироду, когда он ловит то неуловимое, что таится в атмосфере.