Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет
Этим вечером я ходил посмотреть на свой самолет. Я–то знаю, чего ждут от самолетов, от кораблей. Знаю, какие глубинные источники хотят в себе оживить. Плоть и душу протягивают другому солнцу, просят: согрей! Помоги прорасти! Словно давно уже ощущают себя засеянным нолем, которому не терпится дать всходы. Мы пытаемся с детства убежать от старения, но на деле боимся измениться.
У меня была подруга. Я заходил к ней иногда ближе к вечеру, и мы, глядя на огонь в камине, сидели и разговаривали. Удивительно мы с ней дружили! Путешествовали. Хотя беседовали совсем не о Китае или Индии. Многозначительной становилась незатейливая песенка с граммофонной пластинки, терпкий аромат вина. И если кто–то еще — друг или подруга — присоединялись к нам, они тоже включались в беседу, все, что ни происходило, наполнялось смыслом, становилось драгоценным сокровищем. Хозяйка помогала нам сделаться [мудрее]. Путешествие — это ведь в первую очередь постижение нового языка, новых правил игры. Открываешься и приближаешь к себе магию мира.
Мы отыскивали, находили, приобщались к чудесному. Святая святых всевозможных чудес — пухлый альбом, сокровищница моей приятельницы: причудливые карикатуры, билеты на метро, описания островов, не упомню, что еще. Листаешь, и вдруг фотография парусника, и сразу слышишь шорох крыльев, перелетаешь в царство грез. Радость нежданных сближений.
Для нас двоих мы создали особую цивилизацию.
В какую–то минуту я стал отдаляться от нашего мирка. Искал того, что называл про себя настоящими чувствами. Возненавидел тесные кружки, книги в духе тридцатых годов, игры, правила. Я искал человеческую подлинность. Но понял: без условностей игры человеческое исчезает. Жизнь нуждается в дрессировке, нет правил, и утек смысл. Уничтожая правила и условности, уничтожаешь язык общения. Я и в двадцать лет отличал, где чувство, а где притворство, но не понимал, что чувства всегда настоящие, притворных чувств не бывает. Кажется, что без утеснения правил любовь будет обращаться только к достойному, но на деле вместе с этими утеснениями исчезла и любовь. Определенные правила игры настраивают душу на определенный лад, дают возможность видеть все в определенном свете, придают жизни определенный смысл. Щит языка избавляет живущих от забот о будущем.
Я немало размышлял о мнении, которое, как мне казалось, таило в себе некоторую загадку: «Не жившему в восемнадцатом веке не узнать, что такое сладость жизни». Я–то считал, что эта пресловутая сладость обрела себе убежище в словах и, не завися от людей, будет существовать себе и дальше. Она упрочится, завладев какой–то материей, и крестьяне с крестьянками, усвоив ее вместе с языком, проживут в реальности пастушеские идиллии. Но вот я услышал знаменитые […] и […], и ощутил — до меня дотянулся последний луч ласкового солнца, и оно закатилось навсегда. Я был удивлен и растроган, что все–таки почувствовал эту ласку, едва ощутимая, она мне сказала о невозвратной гибели целого мира. И еще я понял, что сопротивляется революциям, стоит насмерть, защищаясь от святотатства — идеалы, условности, иерархия. Само но себе это все бессмысленно и несправедливо, посягает на будущность человека, искажает его счастье (так принято говорить, хотя никто не знает, что такое счастье). Я считал «справедливыми» революции, и они справедливы. Но со временем я понял другое: борются, чтобы спасти человека, но в борьбе этот человек погибает. Погибает целая человеческая раса, целая цивилизация. То, что происходит, непоправимо, и претерпевающие революцию не сомневаются, что гибнет род человеческий.
Желал выяснить для себя, что же происходит во время революций, я подобрал сравнение — мне кажется, даже больше, чем сравнение, думаю, когда речь идет о любви, происходит то же самое. Мужчина потерял любимую, он страдает, он в растерянности. Если у него заработало воображение, он начинает ощущать ее «присутствие», погибшая любовь превращается в религию, человек отказывается с ней расстаться. Он не позволит отвлечь себя. Как бы ни старались близкие, он замкнется в своей скудной игре внутри себя. Отстранится от жизни. Перестанет существовать, потому что тому, чем обусловлено его поведение, наполнены мысли, нет места в мире. Он вывел сам себя за пределы этого мира.
Если воображение не заработало, но мужчина жил этой женщиной, он покончит с собой. Ведь что бы он ни делал, ни думал, ни чувствовал, ведет к пустоте. Он лишился своей картины мира. Каждая дружба полноценна, забирая лишь небольшую частичку нас самих. Но всепоглощающая любовь забирает человека целиком, и с исчезновением любимой он уничтожен, он лишается языка, на котором только и мог говорить. Не слышит больше отзыва. И не хочет жить. Он понимает, что со временем выздоровеет, что ему опять найдется место в жизни, что новые отношения свяжут его с внешним миром, но ему это безразлично, потому что его уже нет. Этот будущий человек ему так же безразличен, как прохожий на улице. Как разбудить в нем желание жить? Замещение в этом случае невозможно. Изменить язык — значит изменить человека. И тот, кто не принял участия в революции, тоже не может представить себе жизнь «после». Революция — это гибель некоего смысла жизни. Человек может отдать предпочтение реальной гибели.
Поэтому мне всегда казалось, что трагедия русского генерала–изгнанника не в том, что он изгнанник, и не в том, что разорился. Политическая несправедливость вызывает в человеке естественный гнев, обиду, стремления, которые поддерживают в человеке жизнь. Можно жить ощущением несправедливости и даже раздувать ее в себе, чтобы жить ею дальше, но нельзя жить дальше, если ты утратил язык: если слова больше ничего не обозначают, все вокруг обессмысливается, если слова лишены подоплеки. Все награды старого служаки враз обесценились. А этот старичок генерал, когда–то такой преданный, вполне, может быть, был бы доволен своей тусклой жизнью, если бы в ней сохранялся смысл, если бы и за ним оставалось отведенное ему место. Но вся его жизнь обесценена. Старость всегда страдает среди молодых, новые условности, новые правила игры не дают им возможности общаться.
Тремя четвертями своей популярности Моррас обязан яблоневым садам Франции, милоте провинциальных [нрзб] и вечным горам, он предлагает молодежи надежный язык–убежище, язык взаимного понимания, язык, на котором беседует вечность. Но пусть нас все задевает, пусть царапает каждая вновь появившаяся колонна, теснит каждая железнодорожная ветка. Подлинность? Да, и она есть в каждом новшестве. Подлинность, но еще, возможно, и жизнь.
Мальро. «Завоеватели». Гарин потерпел поражение и усомнился в себе. Улучшила ли участь людей революция? Критика отметила — и отчасти справедливо, — что Мальро интересовало только революционное действие, но я заметил и еще кое–что. Гарин отказался от одной системы условностей и заменил их другой. Революционной. Отвергнув старую, утратив ее, он никогда уже не ощутит ее вкуса (слишком горд и деспотичен). Но революция потерпела поражение, и новой системы у него тоже нет. [У мавров ветер с песком и пулями.] Он на пороге человеческого…
Я приведу несколько примеров, чтобы проиллюстрировать то, что мне кажется самым главным, а именно: внешние формы — язык, который усваиваешь, произвольные правила, которым следуешь, любые ограничения, которые сами по себе ничего не значат, — позволяют человеку осознать самого себя, испытать те или иные чувства, словом, жить определенной внутренней жизнью, особенной жизнью, какая не может возникнуть на основе другой культуры. Если определять еще более точно, то суть определенной культуры в том, что она позволяет человеку прожить именно такую, а не другую человеческую жизнь.
Поняв это, я понял и вот еще что: у туриста не может возникнуть контакта с окружающим его миром (разовью это позже). Разумеется, просмотр звукового документального фильма и поездка в Азию — разные вещи, хотя разница, между прочим, не так уж и велика. У путешественника, безусловно, есть преимущества перед зрителем, он участвует в зрелище всеми отпущенными ему от природы чувствами, не только зрением и слухом, но и обонянием, осязанием. Запахи, ароматы, легкость, тяжесть, жара, холод и мало ли что еще. Всей кожей он ощущает новизну окружающей среды и все–таки никуда не двигается. Как не почувствовать разочарование, вернувшись? Константинополь, где твоя поэзия? Африка, где тайны? Туристу приходится искать и находить какие–то особые магические действа, которые произведут на него впечатление и дадут понять, что находится он очень и очень далеко. Хотя рядом с ним мир не менее волшебный и таинственный, чем мир искусников–факиров, но он за ледяной тончайшей и непреодолимой пленкой. Если примешь без спора новые условности, тогда ты войдешь в него. Тогда ощутишь то глубинное обновление, которое избавит тебя наконец от ветхого человека, потому что путешествие осуществляется не в пространстве, оно осуществляется в самом себе. Но иногда и туристу удается стать странником, например, Жиду в Конго. Особый род человеческой чуткости позволил ему усвоить суть закона каст, который сродни чувству сословного достоинства в Европе, и путешествовал он, уже оснащенный необходимым языком условностей.
Приведу несколько примеров из своего раннего детства. Мне было тогда лет шесть или восемь. Нас было пятеро братьев и сестер, и мы играли только в те игры, которые придумывали сами, и очень дорожили ими. Я вспоминаю наш маленький мирок с самым живым чувством, ощущаю его в себе как след невозвратимо ушедшей культуры, благодаря которой прожил свой восемнадцатый пек, где было так сладко жить, но его никогда не вернуть, ключ к былому общению с миром утрачен навсегда. Мир общается с нами неизбежно грубо. Но наш собственный ум способен переустроить и его. У наших игр были названия. Я помню некоторые из них: «Шевалье Аклен», «Колдунья». И вот в чем было их особое очарованье, вот что держало нас так долго, задержавшись даже в памяти. В «Шевалье Аклена» мы играли в парке большого имения. Играли только в определенный час, вернее, минуты, когда после знойного душного дня наконец нависала гроза, когда парк сотрясал первый порыв холодного предгрозового ветра. Кончалась наша игра с первыми каплями дождя. Правила игры были очень сложными, мы должны были очень быстро бегать, с каждым мгновеньем все быстрее, потому что, помимо выполнения разных заданий, в игре был еще и мистический смысл: наши взаимоотношения с приближающейся грозой, радость, умещающаяся всего в несколько минут, развязка, которую мы ждали с замиранием сердца, она знаменовалась первыми каплями дождя, что падали на наши разгоряченные, мокрые от пота щеки, мгновенно успокаивая нас.
В «Колдунью» мы играли на огромном чердаке и только во время ливней, когда дождь барабанил со всех сил по крыше и вода текла потоками по оконным стеклам. Ливень усиливал ощущение уюта, сухости и тепла на нашем чердаке, а зыбкий зеленоватый, почти что подводный свет придавал старым балкам, висящей паутине, сваленному в беспорядке старью необходимую таинственность. И этой игре придавал особую прелесть внезапный конец — первый проблеск синевы, луч солнца обрывал ее, делал невозможной, несуществующей) потому что нам немедленно было нужно бежать в парк и играть там в игры, которые играются только в парке, только после дождя, когда с листьев еще падают капли. Но солнце уже светит вовсю, и трава кажется нестерпимо зеленой, сверкающей, чуть ли не прозрачной. «Колдунья» была игрой неторопливой и всякий раз новой. Состояла она в придумывании разных персонажей, которым мы давали разные имена…
Я знаю, что наши игры рождались благодаря внешним принуждениям. Как только начинался дождь, нас загоняли в дом под крышу; как только показывалось солнце, нас выставляли с любимого чердака, потому что дети должны дышать свежим воздухом. По именно эти внешние принуждения, распорядок, который нельзя было отменить, вынуждал нас продолжать игру и мысленно, позволяя вступить в общение, очеловечить и грозовой ветер, и озон, и тяжелые, набухшие дождем ветки. Мы были вынуждены их очеловечить. Вез внешних принуждений подобные отношения не возникли бы. Эти принуждения помогали нам жить особой жизнью. А теперь, когда я, взрослый человек, думаю о грозе, о солнечной погоде, о необходимости подняться на чердак, во мне возникают только зрительные, слуховые или тактильные ощущения, по они не имеют никакого продолжения и тут же исчезают, так как их не подкрепляет никакая внутренняя умственная работа. Но бывает, что свежий запах озона или черные громады туч и трепещущая листва деревьев неожиданно напомнят мне о «Шевалье Аклепо», вернут в детство, и я, подчинившись на миг забытым законам–правилам, вновь становлюсь жителем забытой цивилизации, с печалью ощутив ее глубинную человечность.
Я хотел бы рассмотреть и другой пример, взятый уже из моей профессии: скука в полете. Если я лечу как пассажир, то очень скоро принимаюсь зевать. Пейзажи, которые разворачивает передо мной Испания Во время пути от Тулузы до Касабланки, не имеют для меня большого значения. Я имею в виду, что они никак не воздействуют на мою внутреннюю жизнь, она от них не зависит и никак не меняется.
Отсутствие значимых точек, крупных планов, слишком яркое солнце — все делает полет монотонным.
Но стоит мне перестать быть пассажиром и вести самолет в качестве пилота, мне не до скуки. И не в том дело, что мне приходится работать руками, я привык и многое делаю механически. Дело и не в ответственности — охранник порохового склада может невыносимо скучать, — дело в том, что между мной и пейзажем внизу начинают работать отлаженные связи, и все вокруг приобретает для меня значение. Начинает действовать так называемая небесная топография, куда более значимая, чем земная, но куда менее явная, зачастую опирающаяся лишь на признаки. Белая полоса на море в этом месте говорит, что подует такой–то ветер, который на такой–то вот высоте сулит такую вот погоду. А вот эта темная масса внизу свидетельствует о новой стратегической задаче, знаменуя трехмерное пространство, куда предстоит войти. Этот ветер будет меня поднимать, этот тормозить, а в сумерках я смогу определить по виду крепости, исчезнет ли горизонт или, наоборот, будет виден совершенно отчетливо. Так жестокая необходимость заставляет весь мир говорить со мной и наполняет мою жизнь смыслом.
Работая в компании Аэропосталь, я летал на пиши Касабланка — Дакар. Летали мы тогда над враждебной нам Сахарой. Летали на старых «бреге» четырнадцатой модели, производства 1916 года, с весьма ненадежными моторами. Страхуясь на случай поломки, мы летали группами по два самолета. Если один аппарат терпел аварию и падал вниз, второй экипаж спасал его от воинственных мавров. Случалось, что, не найдя подходящей площадки для посадки, терпел аварию и сопровождающий самолет, и тогда летчиков убивали или брали в плен, и они ждали, всматриваясь долгие дни в пустое небо, зная, что где–то там, в этом синем океане, уже движется самолет, отправленный на их поиски.
Я уверен: спроси любого из моих товарищей, которые хоть немного, но летали в те времена, какой период в своей жизни кажется им лучшим, они назовут именно то давнее время, потому что тысячи нитей связывали тогда пилота с землей, потому что тогда были значимы даже малейшие детали. (Например, клочки скудной травы в Сахаре свидетельствовали, что здесь прошел дождь, а еще, что скорее всего именно здесь и находятся кочевники со своими верблюдами и, конечно же, ружьями.) Что может быть однообразнее пустыни Сахары? Но условия, в которых мы летали, устанавливали с этой пустыней такие мощные, такие разнообразные связи, что наша внутренняя жизнь становилась несоизмеримо богаче. Возьмем, например, песок. Так ли уж сильно меняется его цвет? Но когда мотор у тебя может отказать в любую секунду, ты все время помнишь о возможной посадке и пристально следишь за песчаными полосами внизу. Малейшее изменение цвета говорит тебе о состоянии песка: сухой он или влажный, тверд или зыбуч. Как важны были для нас эти оттенки, как они были зримы. Все описанное мной можно выразить одной фразой: «Ненадежный мотор делает Сахару нескучной».
Хочу подчеркнуть два пункта. Выведенная мной аксиома, которая для меня неоспорима, вовсе не означает, что ненадежные моторы лучше надежных. Все мы без колебаний выбрали бы хороший мотор. Мы все были против плохих моторов. Но вот тут–то и кроется главная проблема. Ведь я, уже все понимая, все–таки, ни секунды не колеблясь, выбираю надежный мотор, хотя знаю, что ненадежный доставлял мне больше радости, напрягая меня до крайности, делая мою внутреннюю жизнь необычайно интенсивной. Это первое.
И второе. Я подчеркиваю, речь идет не о приобретении знаний, хотя само собой разумеется, что необходимость, которая заставляет летчика внимательно наблюдать за песком, увеличивает его знания о песке. Теперешние летчики не знают о песке и десятой доли того, что знали мы, но знания сами по себе нейтральны и не обладают психологическим воздействием. Воздействуют на внутреннюю жизнь внешние принуждения, произвольные и неоспоримые. Несмотря на все мои познания о песке, если я смотрю на него сегодня, я скучаю.
Еще один фактор: мавры. Мы покидали крепости испанцев и отправлялись пить чай в шатры к тем разбойникам, которых сумели приручить. Сидя в этих шатрах, я чувствовал себя счастливым. До чего ослепительно сверкал песок у входа и как тяжело нависала вылинявшая синева неба. Шатер создавал тень, и в этой тени выделялись пестрые халаты, смуглые лица и блики света от медных подносов и чайников.Мы были чужими и поэтому должны были соблюдать местные обычаи, и мы разувались у входа, чтобы войти в шатер. Завтра братья этих людей могли взять кого–то из нас в плен, и поэтому мы должны были вникать во все, что у них происходило, — выслушивать истории о кровной мести, об отношениях с рабами. Понемногу участвовать в их жизни. И участвуя, ощущали себя счастливыми, потому что менялись и молодели. Человека живит жажда омоложения. Она питает упование на жизнь вечную, на воскрешение во плоти, о нем мечтал Фауст. Все мечтают обновиться. Мечтает омолодиться и путешественник, он сидит в каюте корабля, ощущает вибрации двигателей, надеется и ждет, когда в нем начнется глубинное обновление.
Два года тому назад, вернувшись из Южной Америки, я, храня счастливые воспоминания о полетах с почтой, снова попросился на линию Касабланка — Дакар. Так явственно жило во мне ощущение этой надежды, растворенной в воздухе и неведомо почему бывшей главным нервом нашей жизни. Мы словно бы соприкасались с особым магическим миром. (Туристу никогда с ним не соприкоснуться.) С двумя моими товарищами, Гийоме и Ригелем, я потерпел аварию и провел ночь в Мавритании, в маленьком форте, откуда старик–сержант с отрядом из пятнадцати сенегальцев наблюдал за пустыней, как наблюдают с маяка за морем. Мы провели эту ночь, сидя на башне, опустив ноги в пустоту безграничной пустыни. В этой бескрайности таился язык, знакомый морякам, и я потихоньку начал постигать его. И вдруг ночь перерезал вой одинокого шакала, — нота, знак, разом открывший нам, как далек от нас горизонт и как нежданно то, что мы можем встретить, сидя в ожидании неведомого. В зыбком мраке ночи казалось, что воют даже волны песка. Я сохранил живую память об этой жизни, мы тогда постоянно говорили о чуде, по–другому никак не назовешь этого ощущения — ощущения близкого чуда, близкой дружбы, чего–то неведомого, идущего из пустыни.
Я помню, как приземлялся на плато Рио дель Оро. На площадки этих усеченных конусов с такими отвесными склонами, что до них не добирался не только ни один европеец, но ни один человек вообще, и только ветры миллионы веков подряд выветривали горные вершины. Поверхность этих выветренных гор была всегда [нрзб.] и однородна, и тянулась иной раз на сотни километров. Она была гладкой, совершенно гладкой, без малейшей неровности и сложена из крошечных ракушек, без единой травинки, без единого камешка. Слой ракушек достигал трех сотен метров, и по мере того, как мы спускались к подножию плато — а такое иной раз бывало возможно, по причине разлома, — ракушки, становясь все древнее и хрупче, крепче спаивались и внизу превращались в камень, в котором мы, не будучи геологами, уже не различали никаких ракушек.
И вот это девственное, гладкое, будто скатерть, плато, обращенное к звездам, не знавшее ни следов зверей, ни следов человека, наполняло меня ощущением пространственной, небывалой тишины. И еще значимости отдельной личной судьбы, потому что человек на нем ощущает себя особой ценностью, которую словно бы достали из породы, единственной, под взглядами звезд на этом голом нетронутом полотне — полной противоположности густому лесу или болоту, в которых напор жизни лишает человека веры в себя, веры в собственные мысли. Здесь он отдален от тягостной родственности, где ощущает себя только ячейкой. Ночью на плато в одиночестве среди каменного холода под холодным светом звезд так явственно чувствуешь свое тепло и свои мысли.
В этом случае тоже можно сказать об оболванивании, о фаршировке мозгов — на это я и отвечаю: да, условности, благодаря которым я испытываю все эти чувства, были мне навязаны, пришли ко мне извне. Язык условностей заставил пережить меня все эти чувства — и в самом деле можно сказать, что фаршировка мозгов имела место, — но! — я повторю: не будь у нас этого языка, мы бы вообще ничего не почувствовали.
И вот что я еще помню: не только удивительные алтари, на которых мы вдруг оказывались, не только редкостный песок, который мы пересыпали в руках и который казался нам дороже золотого и радовал, будто драгоценное сокровище, обрадовало меня и сравнение, которое пришло мне в голову после первой прогулки, оживив фантазии и мечты: полотно, расстеленное под звездами. Я тогда видел другое полотно — на траве, под яблонями, ожидающее зрелых яблок. Сколько бы ни лежало оно, ничего из окружающего не касалось его, ни кусты, ни цветы, ни земля, ни кротовые кучки, — только спелые яблоки. И вдруг я споткнулся о камень — это–то на спрессованных ракушках высотой в триста метров, — и камень показался мне дороже алмаза. Я взял его в руки. Он был черным, походил на металл, со странной поверхностью, похожей на застывшую лаву. Я поднял голову, чтобы посмотреть, что за яблоня роняет такие камни, — стояла ночь, сияли звезды, и я мгновенно, без малейшего усилия понял, что в руках у меня аэролит, подтверждал это и ракушечник толщиной в триста метров под моими ногами. Тысячи тонн спрессованных документов подтверждали, что этот единственный небольшой камешек был заблудившейся звездой, которая погасла. И конечно, я сразу подумал, что под этой небесной яблоней должны быть и еще яблоки. И тут же отправился на поиски. Сердце у меня замирало в предвкушений чудес, и я в самом деле нашел сначала один, он был более квадратным, потом, на расстоянии метра от него, второй, а потом и третий. И вот о чем еще мне сказали мои находки — на полотно, которое собирало все падающие яблоки, за миллионы и миллионы лет упало всею четыре, свидетельствуя, как скудны звездные дожди, как скупы небесные колодцы.
И вот под этими звездами, на песке, казавшемся в лунном свете снегом, я так остро чувствовал свое одиночество, и не менее остро то, что я жив — тепло своего, тела, биение своего сердца (жизнь возникла как чудо, она появилась на земле и т. д… а следом и мысль).
* * *
Итак я вернулся из Южной Америки и в один прекрасный день поднялся в воздух в Касабланке, чтобы лететь в Дакар. После недели полетов я понял, — хоть и не мог догадаться почему, — что здесь я ничего не найду, что искать обновление мне придется в другом месте, потому что ни Мавритания, ни Сенегал мне не помогут. Они больше не брали меня за живое…
Мало–помалу я понял, в чем дело. Я жил в Южной Америке, следовал там обычаям то Бразилии, то Патагонии, вникал в разные местные сложности, в тысячи особенностей разных человеческих семейств, и теперь мне не так–то было легко ощущать истории моих мавров под шатрами как единственно важные; вражда к племени Аит Туеса уже не открывала мне тайн ислама, мне стало трудно принять их сторону и все правила их игры. Глядя на эту вражду, я вспоминал ссоры дворников в Лон–ле–Сонье или в Карпентра и ничего не мог с собой поделать. Множество людей жили совсем по–другому, и забыть об этом я не мог. Хотя всегда знал, что этот племенной мирок, его замкнутая вечность, его чувства столь же значимы, как мирок преподавателей Коллеж де Франс и их интеллектуальные интересы. Дело было не в том, что я сравнивал две цивилизации между собой, а в том, что, опираясь и на ту, и на другую, уже не мог погрузиться в одну из них, как в единственно существующую. И если в шатре пахло грозой, и люди с трудом сдерживали бушевавший в них гнев из–за того, что Мурад выпил вина, я уже не мог гневаться вместе с ними. Я отвергал их правила игры. Но не из высокомерия, а из–за недостатка гибкости, из–за того, что все имело вкус подогретой пищи: нельзя уезжать, а потом возвращаться. Когда ты попадаешь в новый для тебя мир, ты жадно осваиваешь его особенности, следуешь условностям, увлеченный неведомым, но повторять все по второму разу — значит играть комедию, и все это ощущают.
Я чувствовал ту печальную безнадежность, которую может ощутить лесной брат, который привык обороняться против зверей, против людей или управлять большой провинцией, но вот приехал погостить во Францию и видит свою родню, которая недовольна легкомыслием соседа но площадке или модой выщипывать брови. Дело не в том, что кто–то из них не прав, дело в том, что они говорят на разных языках. И если у лесного брата не достанет смирения, которое позволяет принять чужой мир, он на следующий же день с отвращением уедет обратно в джунгли. Со мной происходило обратное, но по той же причине.
Мир ощущался мной как абстракция, а во мне работало одно измерение — изучение, которое дает примерно столько же чувств и возможностей для внутренней жизни, сколько и словарь, — общаться с миром в качестве туриста значит прогуливать свои финансовые затруднения, недовольство любовницей и хронический ревматизм по восточному базару, а не по лесу. (Изучение тоже дает возможность испытать эмоции, но не само но себе, а тем, как организован его процесс.)
Я не говорю здесь о туристе, который меняет спальные вагоны, останавливается в роскошных отелях и проводит вечера с соотечественниками за стаканчиком виски и священнодействием бриджа, кто получает от путешествия примерно столько же, сколько зритель документальных фильмов, — я говорю о настоящем туристе, вполне возможно, бедном, он едет туда, где в самом деле нужно побывать, ночует там, где все ночуют, и его вместе со всеми кусают блохи, помогая ему почувствовать себя одним из тех, среди которых он путешествует. Но если он продолжает жить по своим правилам, убивает блох, а не отпускает их, и чтит законы семьи, он поддерживает тончайшую, но герметичную ледяную перегородку, которая разделяет ЭТИ миры. Он тоже не путешествует, если путешествие понимать как обновление. Но вполне возможно, он привезет из путешествия более яркие фантазии, а балансируя на двух разных точках зрения, увидит смешным то, что до этого его не смешило, увидит особую выразительность в зрелищах, которые придутся ему по вкусу, хотя эта выразительность будет плодом игры слов, плодом мнимых отношений между разными точками зрения. Я не хочу сказать, что мне кажется, будто обычному туристу легче, чем туристу из спальных вагонов, наладить общение с новым миром, но ему в силу необходимости предоставлено больше возможности принять чужие условности, потому что, находясь в более тесном общении, он будет испытывать неудобство, не приняв их. В глубине души он может с ними не соглашаться, но, следуя им, даже внутренне отвергая, человек все равно приобретает новое качество. Ум тут ни при чем. Так ребенок, получив пощечину, может открыть в себе чувство собственного достоинства. Нарываясь на удары, он постигает иное измерение.
И вот, если я из–за тумана вынужден был лететь очень низко и мавры стреляли в меня, я не испытывал к маврам ровно никаких чувств. Мавры пребывали для меня абстракцией. Из опыта я знал, что сухие щелчки выстрелов сопровождают самолет, мавры уменьшались до сухих щелчков. Никаких движений души или сердца не возникало по этому поводу.
Но вот однажды ночью я почувствовал необычайное счастье…