11
Кароль пришел в самом начале десятого и принес с собой маленький, но очень красивый букетик маков. Еще он принес атмосферу улиц, по которым шел, ту слегка лихорадочную атмосферу Парижа в час, когда затянувшиеся сумерки уступают место ночи и огни знаменитых кафе начинают сверкать особенно ярко; романтический час, когда невозможно не чувствовать радостного возбуждения, надежды на приключение. Ласло повесил плащ Кароля на крючок возле двери — мокрая ткань свежо пахла ливнем — и повел друга в гостиную, где, к его великому облегчению, накал страстей уже поутих. По крайней мере, когда он туда вошел, все вели себя вполне нормально.
Курт откупорил бутылку шампанского, а Кароль — еще один изгнанник с Востока, хотя время его исхода относилось к шестьдесят восьмому, а не к пятьдесят шестому году, — рассказал историю о бродяге в метро, который подошел к модно одетой молодой женщине и умолял ее стать его подружкой, и как вежливо и изящно — это произвело впечатление на весь вагон — она его отшила. Другие тоже стали рассказывать истории про метро, а Ласло отправился на кухню. Несмотря на «сцену с пистолетом», ни одно блюдо не испортилось, особенно телятина — поданная в маленьких сверточках из пергаментной бумаги, она нежилась в соусе из сладкого пармезана и молодых луковиц. Роль десерта предназначалась tarte tatin и creme anglaise, с чашками крепчайшего кофе и бокалами кальвадоса. Оставив тарелки на столе, они удобно расположились вокруг при мягком свете лампы и трех свечей. Курт с Лоранс курили сигареты. Ласло с Франклином — маленькие сигары. Дым ленивыми кругами вился в сумраке под потолком. Кароль, писатель, который много лет не имел возможности публиковать свои работы на родном языке и поэтому имел пунктик насчет перевода, спросил Ласло, как идут дела с английской версией «Oxygène», и Ласло рассказал ему о молодом переводчике-англичанине, Александре…
— Курт, как фамилия того парня?
— Валентайн.
— Да, именно так. Приятное имя. Словно из романа Стендаля.
— А как же другой? — спросила Лоранс. — Тот, с яхтой?
— Никто не знает, — ответил Курт. — Испарился.
— Бедняга, — сказала Лоранс.
— Не пора ли тебе, Ласло, — игриво спросил Кароль, — написать что-нибудь со счастливым концом?
— Хотелось бы, — ответил Ласло, — но тогда это будет сказка. Вещь для детей.
— У Ласло кишка тонка придумать счастливый конец, — заявил Франклин, угощаясь дополнительной порцией кальвадоса. — Намного безопаснее в эпилоге вывалять всех в дерьме.
Лоранс принялась выговаривать мужу. Ласло поднял руку.
— Не надо, моя милая. Может, он и прав. Просто в моем возрасте трудно посмотреть на мир другими глазами. Мы ведь составляем мнение о нем еще в молодости, а потом всю жизнь собираем доказательства тому, что увидели.
— Телефон, — сказал Курт.
— Пусть звонит, — ответил Ласло.
— Скажи мне, — спросил Кароль, кладя огромную руку на худое плечо Ласло, — какое из твоих воспоминаний самое счастливое?
— Чтобы ты украл его и использовал в своей очередной книге?
— Слушай, я расскажу тебе свое, — заявил Франклин, растягивая слова и тяжело облокачиваясь на стол. — Корея, двадцать четвертое декабря пятидесятого года. Мы, кучка пехотинцев, сидим на берегу в Хуньнаме и ждем, когда за нами придет десантный катер. Морячки крутят через громкоговорители «Белое Рождество», а мы греем банки с томатным супом. Уже неделю мы не мылись, не брились, не меняли одежду. Олли Уоранд из Мишн-Виехо. Датч Бибал из Балтимора. Сержант Стоффер, Уолт Бейтман. Еще трое или четверо из третьего пехотного. Многие наши друзья так и остались навечно в той дерьмовой стране, но у нас было полно курева, и мы ехали домой. Помню, я просто пялился на огонь и нюхал суп — черт, когда голоден, во всем мире нет запаха лучше. И слушал, как над берегом разносится пение Кросби, а ребята тихонько рассказывают, что собираются делать, когда вернутся в Штаты. Мечтают о девчонках, выпивке и бейсболе. Такой был холодный, тихий день. Канун Рождества тысячу лет назад. Мне было девятнадцать. Девятнадцать, боже правый. И только когда я вернулся в Су-Сити, вылез из униформы и попытался наладить жизнь, меня внезапно осенило, как счастлив я был, сидя там, на берегу. Так счастлив, что даже через много лет, стоило мне открыть банку «Кэмпбелла», у меня по коже бежали мурашки. Клянусь, я всегда покупал его, когда мне бывало хреново. Думаю, я был супоманом.
— А ты когда-нибудь рисовал это? — спросил Курт. — Тех людей на берегу?
— Если бы я рисовал это, то что-нибудь изменил бы, так что я решил за эту сцену не браться. Тем более, — сказал он, усмехаясь, — что ее нарисовал Уорхол.
— Кто следующий? — спросила Лоранс.
Кароль раскрутил на столе нож. Нож указал на Курта.
— Мне нравится думать, — сказал Курт с серьезным и спокойным выражением лица, выражением, которое обожал Ласло, — что у меня еще нет самого счастливого воспоминания. То есть что самое большое счастье у меня еще впереди…
— Сразу видно оптимиста, — сказал Кароль.
— Но я часто вспоминаю один день, который провел с отцом на Старом Дунае под Веной. Папа работал на фабрике покрышек в Семперите. У него не было образования. Он работал руками, спиной. Работал на износ. Но летом по утрам в воскресенье он всегда будил меня до восхода солнца, мы брали удочки и сети и ехали на реку. Рыбак из меня был никудышный. Бездарный. Но в тот день я закинул удочку и поймал самую красивую форель во всей Австрии. Клянусь, она была длиной с мою руку, а когда я сматывал леску, вода в реке пылала от восходящего солнца, и казалось, что я тащу рыбину из кипящей лавы! Когда мы вернулись домой, я подарил ее маме. Вы ведь знаете мальчишек. Я вручил ее, словно голову дракона, сраженного в честном бою. Мама поцеловала меня и непонятно почему заплакала. Плакала и улыбалась. Думаю, она мной гордилась. — Он пожал плечами. — Не знаю, почему именно этот день запомнился, а другие, тоже хорошие, позабылись. Может, это был последний полностью невинный день моей жизни…
— Нет! — запротестовала Лоранс, которой была ненавистна любая мысль о невосполнимых утратах. — Ты и сейчас все тот же мальчик. Ведь правда, Ласло?
— По сравнению с такими прожженными стариками, как мы, — сказал тот, — ты невинен, как мальчик из церковного хора. Из венского церковного хора!
— Твоя очередь, Лоранс, — сказал Кароль.
Она устало улыбнулась и медленно покрутила одно из своих колец. С тремя маленькими сапфирами.
— Боюсь, самый счастливый день моей жизни — это день моего первого свидания с Франклином.
— О боже! — воскликнул Франклин.
— Мне было двадцать два года, и одета я была в кремовое шелковое платье в розочках. На Франклине был костюм, который он одолжил у…
— Эда Салливана, сейчас он уже умер.
— Не мешай ей рассказывать, — сказал Ласло.
— Мы пошли в «Ла Куполь». Франклин был уверен, что там собираются толпы знаменитых писателей и художников, но даже в те годы там собирались в основном американские туристы. Мы пили мартини с оливками, наколотыми на палочки для коктейля, как в кино. Я думала о том, как рассердился бы отец, узнай он об этом. Он был убежден, что женщины не должны пить ничего крепче вина. А потом, боже мой, Франклин заявляет мне, что у него совсем нет денег, ни единого су, и что нам придется сбежать, когда официант будет смотреть в другую сторону. Вот почему он выбрал столик поближе к двери! Я не знала, что и думать. Это такой американский юмор? Мне нужно смеяться? Как-никак я все еще не пропускала ни одной воскресной мессы в церкви Сент-Антуан. Но тут он схватил меня за руку, и мы помчались, как Бонни и Клайд, вниз по бульвару Монпарнас. Я так испугалась, что едва могла дышать. Я была уверена, что официанты за нами гонятся — вы же знаете, какие свирепые в «Ла Куполь» официанты, — но когда мы добежали до улицы Порт-Ройял… — У нее сорвался голос. — Я уже немного в него влюбилась.
— Как романтично, — вздохнул Курт.
— Помню, на ней были красные трусики, — сказал Франклин. — Если уж совсем точно, что-то среднее между карминным и коричневым. В темноте трудно было разобрать.
— Франклин! — воскликнула Лоранс. — Ты увидел их только потому, что заставил меня перелезть через решетку Люксембургского сада.
— В то время она была настоящей красавицей, — сказал Франклин.
— Она и сейчас красавица, — сказал Кароль.
Франклин кивнул:
— Вот Ласло помнит.
— А вот теперь ты расчувствовался, — сказал Кароль.
— Ласло? — Лоранс повернулась к нему. — Интересно, сумею я угадать твой самый счастливый момент?
— Уверен, что сможешь, — ответил Ласло. — Потому что я много раз тебе о нем рассказывал. Ноябрьский день пятьдесят третьего, когда Венгрия играла с Англией на лондонском футбольном поле. На стадионе Уэмбли. Никому еще не удавалось побить англичан на их собственном поле. Разве такая страна, как Венгрия, могла на это надеяться? Конечно, правительство желало этой победы, чтобы доказать состоятельность режима. Но обычные люди просто хотели, чтобы мир нас заметил, чтобы все увидели, что Сталин с Ракоши не до конца нас угробили. Но чтобы победить на Уэмбли? Невозможно! И все же мы очень этого хотели и почти поверили, что наша мысленная мольба поможет нашей команде. Возможно, в этом и было дело. Но в тот день произошло чудо. Венгрия победила со счетом шесть — три!
— Ур-ра! — протрубил Кароль, который лучше всех понимал значение той победы.
— Вся страна собралась у радиоприемников, и каждый раз, когда наши забивали гол, во всех домах, на всех улицах гремели крики болельщиков. По моему скромному мнению, это был самый великий день в истории венгерского спорта. Мне было пятнадцать. Все так радовались, будто праздновали Иванов день. Ференц Пушкаш стал героем сборной. А капитана английской команды звали… Хайт… Байт…
— После пятьдесят шестого почти вся команда эмигрировала, — сказал Кароль.
— Точно. Тибор с Кочишем играли за «Барселону». Пушкаш перешел в мадридский «Реал», но в восемьдесят первом вернулся обратно в Венгрию.
— Почти что счастливый конец, — сказал Франклин. — Устройте себе парочку революций и живите спокойно.
— Egeszegedre! — воскликнул Курт, который знал с десяток слов по-венгерски.
Все подняли бокалы.
Кароль, как самый старший, говорил последним. Он сказал, что у каждой жизненной поры есть свое счастье. Из детства он вынес воспоминание о том, как спал на кухне на коленях у матери — чувство первозданного покоя, которое вселяла в него теплота, исходившая от печи и от коленей женщины, которая всегда будет любить тебя сильнее всех женщин на свете. Потом, в Пражскую весну, был восторг сопротивления, эротический пыл бунта, трепет настоящего страха. Возможность проявить мужество! Позже — спокойное счастье творчества, счастье писать книги и видеть, как ими восхищаются и уважают их. Ясность мысли. Удовлетворение от исполнения сокровенных желаний. Облегчение от того, что поражение тебя миновало.
— И наконец, — сказал он, сдвигая густые поседевшие брови, — есть счастье, которое действительно неуловимо и которому очень трудно придумать название, оно вездесуще, как волшебная пыль. Я почувствовал это всего несколько недель назад. Мне предложили прочитать лекцию в Дюссельдорфе. Там я встретил кое-кого из старых друзей — ты ведь знаешь Крюгера, Ласло, — и мы немного выпили, по паре бокалов вина, не больше. Потом пришла машина, чтобы отвезти меня на вокзал, и мы поехали через незнакомый мне район. Был пасмурный весенний день, довольно холодный и ветреный. Я думал о самых обычных вещах. Что буду читать в поезде. Успею ли позвонить дочке. Я выглянул в боковое стекло. Мы ехали через мост, обыкновенный каменный мост, совершенно ничем не примечательный. И вдруг я ощутил блаженство, оно захлестнуло меня, как может захлестнуть услышанная в нужный момент мелодия. Все длилось считанные минуты. Было такое чувство, что настоящее схватило меня и, как следует встряхнув, пробудило — прошу прощения — мою бессмертную душу, в существование которой я, по большому счету, мало верил. И все это время водитель машины ехал сквозь поток транспорта, не имея ни малейшего понятия, что на сидящего у него за спиной пассажира снизошло озарение.
Ласло взглянул на книжную полку, где в полутьме прятался застреленный томик Рильке.
— И мы, — начал он, — привыкшие мыслить/ счастье в подъеме, были бы тронуты/ были бы поражены/ когда падает счастье.
Кароль, обнявшись с каждым, ушел сразу после полуночи. Франклин с Лоранс последовали за ним через несколько минут, оба в тихой грусти от воспоминаний о радостях, которые остались так далеко в прошлом. Курт с Ласло отнесли грязные тарелки на кухню, после чего Курт удалился в спальню, чтобы перед сном, как обычно, сделать несколько сложных йоговских упражнений. Ласло вернулся в гостиную, выключил лампу и, послюнив пальцы, потушил две свечи. Усталости не было. Он сел и стал смотреть на оставшуюся свечу. От кальвадоса у него началась небольшая изжога, а разговоры о счастье всколыхнули мысли, не покончив с которыми, он не смог бы уснуть. Конечно, сами по себе все эти истории были довольно банальными: рыбина, банка с супом, побег из бара, футбольный матч, но счастье — это что-то неуловимое, как любовь, и чтобы описать его, нужны такие же нежные слова. Для начала его нужно разделить на две основные категории: счастье, которое осознаешь сразу же, и то, о котором догадываешься, когда оно уже позади, как у Франклина с его солдатами на берегу. Еще есть счастье, очевидное всем, как в день того футбольного матча, когда радость читалась на лице каждого. И счастье тайное, как его любовь к Петеру, почти бремя, как будто он выиграл в лотерею и никому не мог об этом рассказать. Полное счастье встречается редко, это удел детей, наркоманов и религиозных фанатиков. Чаще встречается то, о котором упомянул Кароль, хотя оно и заставляет поволноваться: счастье, сотканное из своей противоположности; парадокс войн и революций, когда сердце бьется с такой силой, что рождает чувства доселе неведомые. Упоение страхом. Вожделение скорби. Нежная, сентиментальная ненависть. В тот год в Венгрии больше трех тысяч потеряли жизнь, и еще тысячи — свободу. И все же все те, кто был свидетелем тех событий — большинство, — радовались этому, гордились своей борьбой и своим самопожертвованием. Они сыграли свою роль: истории не удалось застичь их врасплох. И хотя ничто не могло возместить им потерю страны и друзей, память о тех осенних днях стала символом веры. Но для Ласло все было совсем не так. Как мог он оглядываться назад, если позади был только стыд? Разве мог он гордиться тем, что оказался тогда полным ничтожеством? Нет. Ему не хотелось этого вспоминать. Ему хотелось забыть. Забыть навсегда. Но каждый раз его попытки оказывались напрасными, прошлое снова и снова одерживало над ним верх, хотя и не всегда так сокрушительно, как в прошлом году, когда, он, сделав над собой усилие, принял участие в праздновании сороковой годовщины восстания в Париже. Ему всегда удавалось избегать этих сборищ, заблаговременно уезжая из города и говоря всем, кто спрашивал «почему?», что у него аллергия на ностальгию. Но на этот раз он получил столько настойчивых приглашений, что не мог не прийти, никого не обидев, и они с Куртом сели в «ситроен» и отправились на кладбище Пер-Лашез постоять у пустой «могилы» Имре Надя, а потом в отеле рядом с Восточным вокзалом, где, вклинившись между свадебными приемами, ветераны сняли банкетный зал.
Вокруг Ласло собрались люди, решительно вступившие в последнюю треть своей жизни, многие выглядели специалистами в своем деле и все как один внушали глубокое уважение. Поседевшие, набравшие толику лишнего веса, одетые в костюмы и платья из французских универмагов, это были те самые борцы за свободу, которые кидали бутылки с «коктейлем Молотова» на радиаторы Т-34. Дрались в ожесточенных уличных боях у пассажа Корвин, на площадях Сена и Чепель и видели, как их друзья, соседи и сослуживцы гибнут от разрывающихся снарядов или — случайно — под колесами броневиков. Они рассказывали свои истории — одни и те же уже не один десяток лет — словно впервые, с серьезностью людей, от которых требуется передать всю соль в двух словах, чтобы вновь не потерять своих близких, не похоронить их в молчании вместо земли.
— Янчи был на улице Вилльяни, когда пришли танки. Он прожил еще час. У нас даже гроба для него не было…
— Мы нашли Еву у моста Сабадшаг. Ей было шестнадцать. Она все еще сжимала в руке пистолет. Кто-то накрыл ее лицо плащом…
— Мы с Адамом вместе учились в школе. Начали работать на электростанции в Эдьеше в один и тот же день. Его арестовали в декабре в доме у его дяди. Мы его никогда больше не видели…
В тот день Ласло — рассчитывавший задержаться на полчаса, пожать несколько рук и убраться восвояси до того, как кто-нибудь начнет читать стихи, — то и дело неожиданно для себя обнимался с незнакомцами, которые отныне незнакомцами больше не были. Адвокат, тридцать лет просидевший в конторе на бульваре Бомарше. Женщина, приехавшая из Лилля, тщетно пытавшаяся скрыть шрам на шее платком от Эрмеса. Низенький хромой человечек с серебряными волосами, работавший механиком в Одиннадцатом округе (он вручил Ласло визитку), который рассмешил всех рассказом про то, как в лагере беженцев в Вене одна женщина угостила его двумя апельсинами и как он тщательно спрятал один из них, не веря, что ему еще раз повстречается такая богачка. Было еще много разных историй, пока, под гнетом нахлынувших воспоминаний, выпив изрядную порцию коньяка «Палика», Ласло в конце концов не рассказал свою собственную — историю Петера Кошари. Рассказывая, он несколько раз вытирал глаза рукавом пиджака, и низенький механик, слушавший его — исповедовавший его, — тоже разрыдался, ибо таков был эмоциональный накал в этом привыкшем к беззаботной болтовне банкетном зале, а потом принялся утешать Ласло (который уже был на грани истерики) словами:
— Нет, нет, друг мой, вы не смогли бы спасти его. Вы не могли спасти его, иначе вы бы это сделали.
Но логика этой фразы на Ласло не подействовала, и на протяжении нескольких недель, за которые улицы успели обрасти рождественскими гирляндами, а Курт украсил квартиру еловыми ветками и надписал пачку поздравительных открыток, он странствовал по бескрайним серым просторам депрессии. Спал по четырнадцать— пятнадцать часов кряду. Его то и дело прошибал пот, случались внезапные приступы страха — особенно сильный застиг его на станции метро «Одеон», выйти откуда ему помог какой-то турист. Встревожившись, Курт записал его на прием к доктору Ураму, психотерапевту из Сальпетриера, и Ласло позволил доброму доктору измерить ему давление, посветить крошечным фонариком во все отверстия его тела, целую минуту вслушиваться в биение его сердца и, наконец, вручить ему счет на двести пятьдесят франков и рецепт на прозак. Ласло оплатил счет, а рецепт выбросил в первую же урну на бульваре л’Опиталь. Он не верил, что таблетки способны помочь в те часы, когда жизнь входит в тебя с потерей, которую невозможно пережить. Но ради Курта он заставил себя вставать вовремя и проводить несколько часов за письменным столом, и, действуя как нормальный человек, не подверженный ни чрезмерной радости, ни слишком глубокому горю, он обрел душевный покой, даже некоторый оптимизм, дразнивший его мыслью, что еще не вечер, что жизнь даже теперь — особенно теперь — может сделать ему сюрприз и показать вход в сад, где он еще никогда не гулял и где, словно в сказке со счастливым концом, ему все простится. Абсурд, конечно, но все же…
Он услышал, как зашумела вода в туалете, и посмотрел на часы. Час двадцать. Пора было самому укладываться спать, но догорающая свеча, вернее то, что от нее осталось, пляшущим на фитильке пламенем заворожила его, и он не услышал, как Курт, тихонько ступая, прошел по коридору, заглянул в комнату и замер, с нежностью и заботой глядя на своего возлюбленного, слушая, как тот шепчет в пространство имя человека, которого уже несколько месяцев звал во сне.