5
Олив считала себя хорошей хозяйкой, а свои приемы — идеальными. Ее уверенность была заразительна, хотя и не очень обоснованна. Успех ее приемов был вызван магнетизмом ее присутствия, и где была она, там ее праздники были оживленными. Она любила быть в центре всего. Она любила обольщать, причем обольщать людей, которых ей было лестно принимать у себя: в данном случае деятелей культуры — Проспера Кейна и Августа Штейнинга, которые сейчас стояли с бокалами шампанского в руках, смеясь над шутками Олив, предметом которых была она сама. В организации праздника Олив полагалась на помощников — представить людей друг другу, накормить их, вовремя перетасовать сложившиеся группы. В какой-то мере это могла делать Виолетта — она обеспечивала физический уют, но мастерицей светской беседы не была. Хамфри обычно заводил беседу, развлекающую и мужчин, и женщин, но сейчас он увяз в споре с братом, и это не сулило ничего хорошего. Дети мелькали и порхали вдоль клумб с цветами, выскакивали из кустов и снова исчезали в кустах, а сумерки сгущались.
Василий Татаринов в это время исполнял свой коронный номер для Скиннеров и молодежи — Тома, Джулиана, Филипа, Геранта, Флоренции и Чарльза. Этот коронный номер, входивший также в лондонские лекции Татаринова, представлял собой рассказ о лошади. Лошади интересовали англичан. Это был верный способ привлечь их внимание. Лошадь, о которой шла речь, — благородный вороной жеребец по кличке Варвар — сыграла важную роль в нескольких побегах из российских тюрем и из-под надзора российской охранки, в том числе в побеге самого Татаринова. Варвар поджидал князя Кропоткина, когда тот, отработанным за недели движением сбросив тяжелый зеленый халат заключенного, попросту выбежал из тюремной больницы и прыгнул в ожидавшую его карету с одним из заговорщиков — другой заговорщик в это время отвлекал охранников, показывая им паразитов под микроскопом. Варвар же унес вдаль Сергея Михайловича Кравчинского, известного всем под кличкой Степняк и ныне ставшего любимчиком английских социалистов и анархистов. Он консультировал переводчиков русской классики; густая борода придавала ему сходство с дружелюбным медведем. Что же до Татаринова, он как раз вышел из квартиры с небольшим узелком самых нужных вещей, чтобы ускакать на Варваре, и на лестнице столкнулся с отрядом тайной полиции.
— Я замаскировался, — высоким голосом рассказывал Татаринов. — Я сказал им: «Мы опоздали, я послан по тому же делу, птичка у-у-у-улетела». И след простыл, так я выразился. Мы все вместе спустились по лестнице, я сел в карету, и мы шагом доехали до угла, и тут великий Варвар помчался прочь, как ветер. Он отвез меня в усадьбу Черкасова, где он жил, и я переоделся моряком и нанялся на судно, чтобы отработать проезд через Швецию и Голландию сюда, где я нашел убежище. Другим повезло меньше.
Он промокнул глаза носовым платком.
Английские социалисты не решались задавать слишком прямые вопросы. Три года назад в журнале «Новое обозрение» было опубликовано анонимное описание хладнокровного убийства некоего генерала Мезенцева. Его зарезали — кухонным ножом, завернутым в газету: именно таким методом позже, не далее как в прошлом году, убили французского президента Карно. В статье намекалось, что убийца — Степняк. Его рассказы о пытках, заключении и казнях российских нигилистов и инакомыслящих глубоко трогали английских друзей. Но англичанам становилось не по себе, когда они представляли с ножом и газетой человека, с которым только что пили чай за столиком на открытом воздухе. Акты насилия, направленные на случайную цель, все больше пугали англичан. В прошлом году неизвестный человек по неизвестной причине взорвал себя, разлетевшись на куски у Королевской обсерватории в Гринвиче. Взрослые помнили серию террористических актов десятилетней давности — в правительственных конторах, редакции газеты «Таймс», на станциях метро, на вокзалах, в Скотленд-Ярде, у колонны Нельсона, на Лондонском мосту, в Палате общин, в самом Тауэре. Они понимали, что страдания ведут к мятежу. Они пытались понять смысл анонимных, не связанных друг с другом нападений на обычных людей. Они пытались постичь ход мыслей бомбиста. Это было тяжело.
— Скажите, мистер Татаринов, — спросила Этта Скиннер, квакерша и пацифистка, — а вы бы прибегли к взрывам — в том числе направленным против людей, — если бы это могло помочь вашему делу? Вот вы, вы лично, на такое способны?
— Мы должны быть готовы. Мы взорвем что угодно, если оно стоит на нашем пути. Мы должны, не сводя глаз с конечной цели, выбирать соответствующие средства. Не колеблясь.
Этта потуже запахнула шаль.
— А вы сами? Вы бы смогли хладнокровно убить кого-нибудь?
— Не знаю. Я никогда не сталкивался с такой необходимостью. Никто не знает, на что способен, пока его не призовут к делу.
К разговору присоединился Август Штейнинг, желающий представить Ансельма Штерна, принесшего приветствие от социалистов Германии, иные из которых были в тюрьме за lèse-majesté, как это часто случалось с немецкими социалистами, которых ненавидел кайзер.
Мальчики, естественно, спрашивали себя, могут ли они убить человека. Геранта взрастили на сказках о рыцарях с мечами и исландских воинах, но крови он себе не представлял. Чарльзу не доставляли удовольствия ни стрельба по дичи, ни охота на лис — большое разочарование для его отца. Мальчик склонялся к мысли, что убить не сможет. Филип не особенно вслушивался в разговор. Он смотрел на сочетания текстур травы, цветов, шелков и на стремительное изменение красок по мере того, как темнело небо. Красный выцветал и коричневел, синий словно выпадал кристаллами, углублялся. Том представлял себе глухой удар, тягу взрыва, летящие обломки камня и штукатурки, но не мог как следует представить раздавленную, горящую плоть. Он подумал про свой собственный череп, собственные ребра. Кости под кожей и сухожилиями. Безопасность не была гарантирована никому.
Бэзил и Хамфри Уэллвуды заспорили о биметаллизме и золотом стандарте. Они шли по траве, выдыхая гнев и риторику, решительно тыча пальцами в вечерний воздух. Бэзил был членом Ассоциации зашиты золотого стандарта. Хамфри поддерживал Лигу биметаллизма.
На лето 1895 года пришелся бум «кафрского цирка». На бирже лихорадочно торговали акциями реальных и выдуманных золотых жил. Бэзил ужинал с «лордами Рэнда» и сделал состояние, как в золоте, так и в акциях. Хамфри во всеуслышание шутил, что шахта — это дырка в земле, принадлежащая лгуну. Он также заявлял публично, что финансовая пресса рекламирует или, наоборот, порочит месторождения в обмен на тайные douceurs. Бэзил подозревал, что именно Хамфри — автор статей, опубликованных под псевдонимами в юмористических журналах и высмеивающих Креза, Мидаса, золотого тельца.
Бэзил также подозревал, что Хамфри использует конфиденциальную информацию, полученную на службе в Английском банке, для нападок на это учреждение. В 1893 году прошли слухи, что Фрэнк Мэй, главный кассир банка, выдал огромные несанкционированные займы своему сыну, который занимался спекуляциями на бирже. Хуже того, Фрэнк Мэй выдавал займы и себе самому. На протяжении 1893 и 1894 годов слухи вздувались и лопались, как пузыри. Мэй выдавал займы редактору финансового отдела «Таймс». Совет директоров банка состоял из джентльменов-любителей, неспособных даже балансовый отчет составить, и не приглашал независимых аудиторов. Бэзилу почудился в некоторых разоблачительных статьях стиль Хамфри. Бэзил и сам был не очень доволен положением дел. Но он считал, что «Старая дама» должна приводить свои дела в порядок без посторонних глаз. То же, чем занимался Хамфри, если это действительно он, было предательством по отношению к банку и к самому Бэзилу, который его туда устроил. Более того, эти писания угрожали деятельности самого Бэзила и даже его репутации.
Братья подошли к беседующим как раз в тот момент, когда Татаринов выразил готовность взорвать что угодно. Бэзил вполголоса заметил, что для человека, занимающего ответственный пост, Хамфри водит довольно странные знакомства. Хамфри ответил ровным голосом, в котором слышалась злоба, что его убеждения — его личное дело.
— Отнюдь, если они оправдывают взрывы и выступления под чужой личиной. Ты занят не лицедейством, так убийством.
— А грести золото и платить рабочим гроши — это не убийство? Ты знаешь, как живут шахтеры на золотых рудниках? Или те бедняжки, что шили твою тонкую сорочку, окропляя ее своей кровью?
— И ты думаешь, что сильно им поможешь, разгуливая по Стрэнду во фраке и цилиндре и раздавая листовки.
Хамфри начал произносить речь, которую обычно говорил на митингах. Он описал участь трех миллионов людей, которые кишат в зловонных диких трущобах, простирающихся за Банком. Эти люди хворают от голода и холода, не имея постели, чтобы приклонить голову. Социал-демократы в своих всеми презираемых листовках заявляли: 25 процентов рабочих зарабатывают так мало, что все равно живут в голоде и болезнях. Мистер Чарльз Бут оспорил эти цифры и провел свое собственное скрупулезное исследование бедности. И пересмотрел цифры — в сторону увеличения, Бэзил. Не 25, а 30 процентов рабочих семей пытаются выжить на сумму менее 12 шиллингов в месяц.
— Подумай, — многозначительно сказал Хамфри, агрессивно тыча бокалом шампанского в сторону брата, — подумай, сколько вещей, которые лично ты считаешь для себя необходимыми, можно купить на двенадцать шиллингов.
У Бэзила язык не повернулся назвать крупные суммы, которые он жертвовал на благотворительность.
Хамфри продолжал свою речь. Он описал стремительное падение изувеченного рабочего, у которого раздавило руку или ногу, или выбило глаз щепкой. Всего через несколько дней такой человек лишается дома, у него нет еды, его дети голодают, их одежда отправляется в заклад, они спят в работном доме или на улице, а жена рабочего продает себя ради куска хлеба. Мистер Бут и мистер Роунтри изучали и школы. Они обнаружили, что в периоды относительного благополучия только в лондонских школах 55 тысяч детей столь слабы от голода, что не могут учиться.
— Пятьдесят пять тысяч — это очень много. А теперь представь себе их по отдельности, одного ребенка за другим…
Бэзил сказал, что он не на митинге и нечего его заводить. Он хотел бы найти практическое решение проблемы бедности. Но он не считает, что ее можно решить, подстрекательством к революции или взрывами публичных зданий и убийством неповинных прохожих.
Хамфри сказал то, что уже много раз говорил на митингах:
— Однажды в Попларе я увидел двух оборванцев. Они шли впереди меня и постоянно наклонялись к мостовой, подбирая апельсиновые шкурки и яблочные огрызки, черенки винограда и крошки хлеба. Разгрызали сливовые косточки ради ядрышек. Выбирали отдельные непереваренные зерна овса из конского навоза. Вы можете себе это представить?
Флоренция Кейн, подносившая ко рту крабовую котлетку, уронила ее на траву.
Виолетта сказала:
— Право же, Хамфри, незачем расстраивать детей такими гадостями.
— В самом деле? — отозвался Хамфри. — А я надеюсь, что они это запомнят и вспомнят снова, когда будут выбирать дорогу в жизни.
Мальчики и девочки слушали. Том ощущал пересохшим языком вкус сливовых ядрышек и овса. Он знал, что будет плохо спать. Филип сморщил лоб и попятился. Эти жизни, которые вздымались на щит в качестве жупела, были его жизнью. Он был одним из многих бедняков. Он бросил мать, сделав сестер еще беднее. Его охватил глухой гнев — не на богача Бэзила, а на Хамфри, который превратил Филипа в предмет, присвоил его голод.
На Чарльза Уэллвуда этот рассказ подействовал по-настоящему. Чарльз имел логический склад ума и получил христианское воспитание. В школьных часовнях и на воскресных службах капелланы и пасторы в незапятнанных стихарях повторяли наставление Христа: «Продай все, что имеешь, и раздай бедным». Чарльзу эти слова были совершенно ясны, а его наставники и родители не понимали их по своей глупости либо греховности. Основная весть христианства была уравнивающей, анархичной. Ее как будто никто не слышал. Кроме, кажется, дяди Хамфри, который, может быть, тоже внутренне корчился от стыда за окружающие его мелкие животные удовольствия. Чарльз подумал: надо как-нибудь спросить у Хамфри, что делать. Только чтобы родители не слышали. Мать Чарльза была доброй, богобоязненной лютеранкой, она жертвовала и время, и деньги, посещая больницы для бедных, организуя благотворительные базары и собирая одежду. Но она ела серебряными ложками с мейсенского фарфора. Эти противоречия были омерзительны.
Дороти сказала Гризельде:
— Давай уйдем и поглядим на фонарики в саду. Только осторожно, не испачкай свои красивые туфли.
— Дурацкие туфли, — отозвалась Гризельда, идя за кузиной.
Герант автоматически сочувствовал любому, кто не кричал. Его восхищало самообладание Бэзила. Геранту страшно нравился лоск Бэзилова жилета и сверкание запонок. В умении правильно одеваться была тайна. В деньгах была тайна. Геранту до смерти надоело все домотканое и самодельное. Он втайне, под прикрытием черных лакированных коробок с марионетками, перехватил бокал шампанского и нашел его восхитительным и сложным — холодные пузырьки лопаются на языке, запотевшее стекло, прозрачная золотая жидкость. Есть люди, которые пьют такое каждый день. Есть люди, которым не приходится спать под протекающей крышей в старом щелястом доме, продуваемом холодными ветрами, ради куч глины и воображаемых обливных горшков. Деньги — вот где свобода. Деньги — вот где красота. Деньги — это арабские жеребцы вместо тягловых лошадей. Деньги — это значит, что на тебя никто не кричит. (Неважно, что Хамфри кричал на Бэзила.) Деньги — это свобода. Деньги — это жизнь. Что-то такое думал Герант. Братья никогда не ссорились бесповоротно, всегда в последний момент отступали от края пропасти. Они сцеплялись, потом ворчали друг на друга, потом меняли тему разговора. И никто не предполагал, что на этот раз будет по-иному, когда Хамфри, чтобы уколоть собеседника, назвал имя Барни Барнато.
Барнато, общительный, красноречивый уроженец Ист-Энда, сделал себе состояние на алмазных приисках Кимберли. Он был одним из основателей клуба на Ангел-Корт, рядом с Трогмортон-стрит, шутливо прозванного «Воровская кухня». Барнато переключился с алмазов на золото и сейчас как раз занимался основанием собственного банка. Он заражал лихорадочной жадностью, возбуждением, готовностью рисковать. Бэзил вложил деньги в предприятия Барнато и тревожился из-за этого. В сатирической газете «Домино» вышла статья под псевдонимом Мартовский заяц. В ней «Воровская кухня» изображалась адом, где играют в азартные игры. Вполне узнаваемый Барнато фигурировал в роли демона-крупье, сгребавшего ставки в огненную яму. Кроме того, автор статьи сравнивал его с «Демасом (человеком благородного вида)», который «стоял невдалеке от дороги над холмом, называемым Выгода, и зазывал паломников: „Эй! Своротите с пути, и я покажу вам нечто. Вот серебряный рудник и люди, ищущие в нем богатства. Придя сюда, вы немногими усилиями обретете безбедную жизнь“. Христианин спросил Демаса: „Разве не опасно это место? Разве не помешало оно многим совершить паломничество?“ Демас ответил: „Не очень опасно, разве для неосторожных“. Но при сих словах покраснел».
Мартовский заяц очень элегантно обыграл этот предательский румянец. Хамфри неосторожно процитировал Беньяна в споре с Бэзилом. Это напомнило обоим про обвинения Мартовского зайца. Но Хамфри продолжил цитировать «Путь паломника» — другие отрывки, которых не было в обличительной статье из «Домино».
— Барнато заманивает людей — они совершают безрассудства и теряют деньги. «Не знаю доподлинно, свалились ли они в пропасть, заглянув через край, или спустились вниз, чтобы копать, или же задохнулись на дне от испарений…» Так и погибают люди, подобно мистеру Извыгод, — сказал Хамфри.
— Как ты хорошо помнишь текст, — заметил Бэзил.
— «Путь паломника» все знают с детства. Согласись, что он в этом случае уместен.
— Но не все его так ловко цитируют, тем более в клеветнических статьях, которые не смеют подписать своим именем.
Обвинение прозвучало. Хамфри не мог ни мяться, ни отрицать.
— Но ты же не будешь спорить, что это весомый аргумент? Что к этим предупреждениям нужно прислушаться?
— Нельзя днем делать одну работу, а ночью мутить грязь, чтобы пачкать ею своих коллег. И вредить своим родным, — добавил Бэзил.
Хамфри презрительно усмехнулся. Ему не очень-то хотелось усмехаться — он чувствовал, что сам стоит на краю ямы. Но поскольку они ссорились, он счел необходимым усмехнуться:
— Неужели ты был так глуп, что впутался — или впутал своих родных — в аферу Барнато?
— Ты сам не знаешь, что говоришь. Ты поставляешь злокозненные сплетни, которые могут принести настоящий вред…
— Я следую за своей совестью.
— Твоя совесть — болотный огонек, заводящий в трясину, — вполне находчиво сказал Бэзил, удачно подобрав метафору.
Вмешалась Виолетта:
— Давайте переменим тему. Давайте помиримся.
— Я больше не могу оставаться на этом сборище, — заявил Бэзил. — Иди сюда, Катарина. Мы уходим.
— Хорошо, — ответила Катарина. Она понимала, что трудно театрально повернуться и выйти, если твоя запасная одежда лежит в спальне хозяйки дома. Она приказала Чарльзу:
— Позови Гризельду.
— Ей это не понравится, — sotto voce сказал Чарльз.
Дороти и Гризельду вернули из сада. Катарина сказала Гризельде, что они уезжают.
— Почему?
— Неважно. Мы едем домой. Надень плащ.
Гризельда стояла в бальном платье, белая, как соляной столп. Она не была по натуре строптивой. Но и покладистой она тоже не была. К глазам подступили слезы. Она пошатнулась. Дороти сказала:
— Мы так долго ждали этого праздника. У нас так давно не было костра, музыки, танцев. Как мы теперь будем праздновать без Гризельды и Чарльза? Какая музыка без Чарльза? Мы и постели для них приготовили…
— Но я в самом деле не могу здесь оставаться, — сказал Бэзил, обращаясь к жене.
— Может быть, оставим детей с кузенами? Они так ждали этого праздника…
— Как хочешь. Я просто не хочу здесь оставаться.
— Тогда поедем, — ответила Катарина, жестом подзывая горничную и протягивая обе руки к Олив, которая подошла посмотреть, что творится. Катарина не считала, что должна извиняться за Бэзила, — по ее мнению, он поступал правильно, но она также не хотела портить праздник. Карету подали, вещи погрузили. Никто не пришел помахать на прощание. Хамфри налил полный бокал, осушил залпом и налил снова. Его, словно электричеством, пронизывало ощущением, что все стоит на краю пропасти. Но сейчас надо было заниматься праздником. Хамфри велел музыкантам, чтобы начинали играть.
Дороти сказала Гризельде:
— Первым делом давай найдем тебе костюм, как у нас.
Гризельда все еще не оправилась от потрясения и была бледна. Виолетта взяла ее за руку и повела в детскую. Виолетта приказала Филипу и Филлис зажигать фонарики.
Гризельда стояла в детской, расстегивая пуговицы розового платья. Она шагнула из платья, и оно мягко опустилось на пол, словно мисс Бумби, которая вдруг превратилась в тумбу. Платье надо было повесить на плечики. Гризельда оставила его на полу.
Виолетта сказала, что у них есть платье рейнской девы — то, что надо. Гризельде оно очень пойдет.
Это было старое вечернее платье Олив: Виолетта его укоротила и ушила крепкими стежками, так что получился карнавальный костюм размером на девочку. Платье было из плиссированного шелка — зеленого, под цвет морской волны, с травянисто-зеленой нижней юбкой и золотым поясом. Виолетта подогнала платье по размеру. Гризельда подняла руки и распустила тугие кольца волос. Виолетта расчесала волосы, уложив их по плечам девочки. Считалось, что глаза у Гризельды серые или карие, но стоило одеть ее в зеленое платье, и они вдруг стали изумрудными.
— Какая ты красивая, — сказала Дороти.
Гризельда пошевелила плечами.
— Теперь я хоть двигаться могу.
Когда она снова присоединилась к компании, все захлопали. Хамфри налил себе еще бокал шампанского и провозгласил тост за «Зеленые рукава». Виолетта сказала, что это костюм рейнской девы, и Ансельм Штерн вдруг запел мотив из увертюры к «Золоту Рейна» и склонился над рукой Гризельды. У него был чистый, высокий голос.
Начались танцы. Они проходили под аккомпанемент трио: Чарльз играл на скрипке, Герант на флейте, а Том попеременно — на маленьком барабане и жестяной дудке. Они сыграли «Зеленые рукава» для Гризельды и «Ах, мой милый Августин» для Августа Штейнинга и Ансельма Штерна. По зарождающейся традиции старшие танцевали с молодежью. Хамфри завертел Дороти, которая изо всех сил перебирала маленькими ножками в тупоносых туфлях, чтобы поспеть в такт, а Проспер Кейн спокойно кружился с Флоренцией. Олив танцевала с Джулианом — он был точен в движениях и грациозен. Август Штейнинг сначала пригласил Имогену Фладд, а потом — ее статную мать. Хамфри отпустил запыхавшуюся Дороти по требованию Лесли Скиннера, который обращался с девочкой так осторожно, словно она была стеклянная, и забавно перепрыгивал через кочки. Ансельм Штерн танцевал с Гризельдой, мурлыча мелодию себе под нос и выделывая коленца, как его собственный принц-марионетка. Татариновы танцевали все вместе, крутясь, как карусель. Ансельм Штерн поклонился Дороти, но она попятилась и сказала, что больше не хочет танцевать.
Виолетта Гримуит заставила Филипа танцевать с ней. Он, заливаясь краской в свете фонарей, переминался взад-вперед, глядя на свои ноги, пока Виолетта его не отпустила и не переключилась на Хамфри. Филип отступил в кусты, где обнаружил Дороти — она в почти полной темноте сидела на скамье там, где в кустах было что-то вроде алькова. Оба искали одиночества, и оба чувствовали, что обязаны быть вежливыми. Дороти с фабианской прямотой сказала, что столько танцевать — неполезно для человека. Филип невнятно хрюкнул в знак согласия.
Они посидели в молчании. Дороти заметила:
— А тебя никто не спросил, кем ты хочешь быть.
— Может, оно и к лучшему.
— Я сказала, что хочу быть доктором. Пока я не сказала, я и сама этого не знала, вот что странно. Потому что я по правде хочу.
Дороти считала, что, если говоришь человеку правду искренне и честно, это значит, что ты преподносишь ему своего рода подарок, выражаешь уважение. Филип спросил:
— А женщины бывают докторами?
— Бывают. Я думаю, им трудно поступить на учебу. — Она помолчала. — Считается, что женщины не должны работать.
Филип хотел сказать: «Моя мать работает, чтоб не помереть с голоду». Он чувствовал, что это неуместно. И все же сказал:
— Моя мать работает, чтоб не помереть с голоду.
Дороти устремила внимание на него.
— А ты? Чего ты хочешь? Почему ты сбежал?
Филип был в отчаянии, и потому его слова прозвучали сердито:
— Я хотел что-то сделать. Настоящий горшок. — Он всегда видел этот горшок в единственном числе. — Наверно, это странно звучит — сбежал с гончарной фабрики, чтобы сделать горшок. Но я не мог иначе.
— Я думаю, ты найдешь путь, — серьезно сказала Дороти в темноте. — Надеюсь, мы сможем тебе помочь.
— Вы все очень добрые.
— Я не про то.
Воцарилось молчание. Каждый чувствовал невысказанные мысли другого — тревогу Дороти из-за неожиданно открывшихся устремлений и неизвестного будущего, к которому они вели; желание Филипа, не облеченное в слова. Уже совсем стемнело. Они одновременно встали, вышли из кустов и вернулись к танцующим.
Август Штейнинг и Ансельм Штерн сменили музыкантов, чтобы те могли потанцевать. Штейнинг взял флейту, а Штерн скрипку. Они импровизировали на темы вальсов и баварских народных танцев. Герант храбро пригласил Флоренцию Кейн, и они сделали несколько неуверенных шагов, но тут Хамфри выхватил Флоренцию, закружил ее и сделал музыкантам знак, чтобы играли быстрее. Он держал Флоренцию очень близко к себе — сухая горячая ладонь сильно давила ей пониже спины. Флоренция прижималась лицом к его вышитой куртке и чувствовала, как он направляет ее тело, учит его колеблющимся, сложным ритмам, которые она неведомо для себя уже знала. Ноги вдруг затанцевали искусно, словно она была одной из марионеток герра Штерна. Она перевела дух. Виолетта принялась аплодировать. Мимо, кружась, пролетела Олив — она танцевала с Томом, как они танцевали, когда он был еще совсем маленький, держа друг друга за вытянутые руки, вращаясь без устали, и ноги Тома стремительно неслись по внешней окружности, а Олив, улыбаясь, вертелась в центре. И когда они остановились, само небо, шипя, понеслось мимо них по кругу — планеты и созвездия, огромная Луна колесом, хлещущие ветки деревьев, размытое пламя всех фонарей.
Когда все натанцевались и запыхались, настал черед уже почти вошедшей в традицию живой картины из «Сна в летнюю ночь». Август Штейнинг принес ослиную голову, которую, по его словам, надевал сам Бирбом Три, и Тоби Юлгрив представил ткача Основу, который пробуждается от волшебного сна: он лежал на склоне, ведущем к кустарнику, а Дороти, Филлис и Флориан — Душистый Горошек, Мотылек и Горчичное Зернышко — порхали вокруг. Тоби был не в костюме, если не считать надетой на нем ослиной головы из папье-маше и конского волоса. Он положил голову на колени Олив. Его современные ноги во фланелевых брюках казались одновременно толстыми и беззащитными. Олив гладила маску. Тоби чувствовал биение сердца Олив, отдающееся где-то внизу ее тела. Он прижался потеснее, как ребенок к матери, пользуясь моментом по ходу пьесы, и с сожалением вспоминал былые представления, когда его мучили эротические покалывания и пульсации. Вот оно, заветное место — совсем близко, под юбкой. Тоби прижимался к нему горячими щеками. Или не к нему, а к гладкой внутренней поверхности сапога с ушами, скрывающего голову. Тоби запел внутри, чувствуя, как в маске становится влажно: «Щегленок, зяблик, воробей, кукушка с песнею своей…» Олив чуть дрожала. Она гладила маску Тоби. Она гладила живую плоть его плеч. На них надвинулся Хамфри в плаще, выжал волшебный сок на глаза Олив, и она театрально отпрянула. Волшебство кончилось. Оберон одержал победу и забрал мальчика-подменыша.
Другой отрывок, который они всегда разыгрывали, был из конца пьесы — сцена благословления дома. Том встал у входа в кустарник и начал:
Вот голодный лев рычит,
И на месяц воет волк.
Он говорил легко, четко, ритмично. Все замерли.
Мы ж Гекате вслед летим,
И, как сны во тьме, мы таем;
Но пока везде чудим,
Дом счастливый облетаем.
Не мешай ничто покою,
Даже мышь, не смей скрести.
Послан я вперед с метлою
Сор за двери весь смести.
Филипа захватила общая неподвижность. В его непривычной голове рычал лев и выл волк. Волшебство окутало людей и кусты, и Филип впервые увидел дом и сад глазами их создателей — с любовью. Любовь была одновременно ручной и неукротимой. Магия мерцала в волшебном кругу под защитой изгороди и стен. Бэзил и Олив, царь и царица волшебной страны, произносили золотые речи — призывали благословение на мужей и жен, на детей родившихся и неродившихся. (Олив как раз заподозрила, что опять беременна.) Остальные смотрели, довольные.
Прибежала Гедда в костюме ведьмы. Она зловеще и радостно кричала: «Пожар! Пожар!» Зрители устремились назад, по направлению к газону.
Фонарик работы Филипа — с нарисованными языками пламени и элегантными, зловещими силуэтами — получил почетное место на цветочном бордюре: его поставили на терракотовую колонну с неровным верхом. Догоревшая свеча вспыхнула в последний раз и подожгла сам фонарик. Он свалился на бордюр, засаженный папоротниками, орляками, фенхелем и маками — и большими шелковистыми декоративными, и дикими самосевками. Это был очень английский кусок полудикой природы, а в центре его располагалась огромная, совершенно инопланетного вида кочка пампасной травы: свежей вперемешку с прошлогодней, высохшей, которая яростно, с треском, запылала. Маки съеживались. Пахло жареным фенхелем. На фоне занавеса тьмы в воздух взлетали искры и крохотные невесомые частицы сгоревших листьев и семян. Виолетта сказала, что сходит за водой, но Олив ответила: «Не надо, огонь не пойдет дальше, это волшебный костер Летней ночи, такие костры жгли на равнинах первобытные люди и средневековые ведьмы. Когда он догорит, мы будем прыгать через угли. Это настоящий праздничный костер Летней ночи, благоприятный знак. Влюбленные пары должны прыгать через костер вместе. А сгоревшие ветви или стебли надо сохранить. Тоби Юлгрив нам все расскажет про праздничные костры».
Они стояли вокруг, смотря, как занимается трава, и слушая шипение сока в стеблях. Олив беспечно улыбалась Просперу Кейну, Августу Штейнингу, Лесли Скиннеру, Татаринову. «Смотри, — сказала она Тоби, — даже папоротниково семя есть».
Тоби объяснил, что семена у папоротника крохотные, едва заметные. Папоротниково семя, собранное в Летнюю ночь, делает человека невидимым. Семена собирают раздвоенным ореховым прутиком на оловянную тарелку. Говорят, что оно огненного цвета, и специалисты по фольклору думают, что это — семена жгучего солнечного света. Есть немецкая сказка про охотника, который выстрелил в солнце в день летнего солнцестояния, собрал три горячие капли крови на белый платок, и они превратились в папоротниково семя. Говорят, если подбросить его в воздух, оно поможет найти клад. Это одно из самых сильных волшебных зелий.
Огонь почти догорел, лишь угли светились среди плавающего в воздухе серого пепла от листьев.
— Надо прыгать, — чарующе-маняще сказала Олив. Она взяла Тома за руку, потащила, разбежалась и прыгнула вместе с ним, хохоча, стряхивая с юбок умирающие искры. Хамфри взял за руку Гризельду, и они прыгнули вместе. Скоро уже все начали разбегаться и прыгать — итонцы и анархисты, высокий драматург схватил маленькую Гедду за талию и прыгнул вместе с ней.
Кто-то запел. Это был Ансельм Штерн. Он стоял у куста бузины и пел ясным, тонким голосом арию Логе:
Die goldene Äpfel,
In ihrem Garten…
Это было волшебство. Все согласились, что это было волшебство.
Уэллвуды раздевались в спальне при свете лампы. Меж раздвинутых занавесок виднелись луна и звездное небо. Муж и жена привычно препирались. Хамфри стоял в вельветовых бриджах и вышитой куртке, облокотившись на кроватный столбик, и глядел на жену, которая стояла уже без крыльев и одежд, в корсете и панталонах, но все еще с розами и жимолостью в волосах.
— Я видел, как ты обольщала этих мужчин. Ты просто ничего не можешь с собой поделать. Немца, профессора, драматурга, этого солдафона из Музея. Ты на них на всех так смотрела…
— В этом нет ничего такого. А вот чего действительно не стоило делать, так это говорить маленьким девочкам вроде Гризельды, что зеленые платья носили проститутки, потому что их вечно валяли по траве.
— Я такое говорил? Значит, я правда перебрал. Думаю, Гризельда все равно не знает, что такое проститутка. Она ведь не живет среди реформаторов.
— Дороти, во всяком случае, знает, не может не знать. Так что, я думаю, и Гризельда тоже знает.
— Этта Скиннер завербует их раздавать листовки о борьбе за права проституток.
— Ты и правда слишком много выпил.
Она выбирала из волос насаженные на проволоку увядшие цветы, один за другим. Хамфри перешагнул через сброшенную одежду и голый, слегка возбужденный, потянулся за ночной рубашкой. Рубашка была белая, батистовая, Виолетта расшила ее камышами и каллами. Она и ночной колпак ему сделала, с золотыми хризантемами. Хамфри его никогда не надевал, но повесил на столбик кровати, и, может быть, Виолетта думала, что он его все-таки носит.
— Я слишком много выпил из-за Бэзила. Он теперь знает. Мне кажется, он всегда знал, но теперь узнали все. Он считает, что мои статьи бесчестны.
— Ты поступал так, как считал правильным, — легко произнесла Олив.
— Не знаю. Я делал то, что подсказывала совесть. Ты знаешь, теперь я думаю, что мне надо уволиться из банка. И по благородным, и по неблагородным причинам. Мне кажется, иначе нельзя. Не знаю, как мы будем платить за школу Тома.
— А что же ты будешь делать? — спросила Олив, на мгновение отрываясь от расстегивания пуговиц.
— Писать. Работать пером. Статьи для журналов. И книги. Я могу что-то изменить в мире.
Олив вернулась к пуговицам. Расстегнутое белье упало на пол, и она переступила через него.
— Я буду писать больше обычного. Я сейчас неплохо справляюсь. Буду работать больше.
— Тебе нравится эта идея. Женщина-добытчица.
— Да, нравится. Думаю, нам обоим нравится.
— У нас с тобой вышел хороший союз. К счастью.
Олив надела ночную рубашку, белую, не украшенную вышивкой Виолетты.
— Может быть, слишком хороший. Сейчас не ко времени, но я должна тебе сказать. Скоро нам придется кормить еще один разинутый клювик. Я почти уверена.
Хамфри задрал бороду, рассмеялся и обнял жену. Уперся в нее твердым под камышами ночной рубашки.
— Умница девочка. Умник Хамфри. Как у нас с тобой все хорошо получается, правда же, кремовая ты моя Олив?
— Не заносись. Ты же знаешь, это может быть опасно. И новые расходы. Мне будет труднее зарабатывать.
— У нас хватит любви на еще одного ребенка. Мы что-нибудь придумаем, мы всегда что-нибудь придумывали.
Он, улыбаясь, гладил ее бока.
— Надо полагать, ты так доволен, потому что до сих пор пьян. Как мы справимся?
— Виолетта все возьмет на себя. Ты будешь только отдыхать и писать. А я в один прекрасный день изменю мир.
Филип облокотился на подоконник в своей комнате, залитой лунным светом, и наблюдал за скольжением теней на стекле — грациозных, занятых чем-то своим, непонятным. Он их не узнавал. Он был снаружи и заглядывал внутрь. Его это вполне устраивало. Он дождался, пока они погасят лампу, и постоял какое-то время неподвижно, глядя на луну. Потом взял полотенце, лег и снова доставил себе удовольствие, вздрагивая от мимолетного восторга одиночества. Потом обмяк и уплыл в сон.