49
В день дерби, 4 июня 1913 года, Герберт Джонс по прозвищу Бриллиант, в жокейском костюме королевских цветов, скакал на Анмере, коне короля. Джонс был национальным героем. Ему аплодировали огромные толпы. Эмили Уилдинг Дэвисон в твидовом костюме, блузке с воротником-стойкой и неприметной шляпке стояла у ограды скакового поля в Тэттенхэм-корнер, где заворачивали кони, разноцветно мелькая на фоне неба. В рукаве у Дэвисон был триколор суфражисток — фиолетовый, белый и зеленый, и еще один такой же флаг обернут вокруг талии. Когда послышался тяжкий топот копыт и показался Анмер, возглавляющий скачку, Дэвисон шагнула вперед прямо под копыта и схватила коня под уздцы. Жокей, лошадь, кричащая женщина — все повалились на траву, оросив ее кровью. Джонс-Бриллиант упал и не поднялся — он получил сотрясение мозга и повредил плечо. Эту сцену засняли на кинопленку. На ней можно увидеть помятую Дэвисон со сбившимися юбками, которую, словно поломанную куклу, волокут полицейские. У нее была разбита голова. Голову замотали газетами. Дэвисон отвезли в эпсомскую больницу, где соратницы задрапировали ее кровать, словно катафалк, фиолетово-бело-зелеными флагами. Дэвисон умерла четыре дня спустя.
Упавшая лошадь поднялась и поскакала прочь. Король Георг записал в дневнике: «Бедняга Герберт Джонс и Анмер покатились кувырком. Я был ужасно разочарован».
Королева Мария послала Джонсу телеграмму, выразив сочувствие по поводу «прискорбного происшествия, вызванного чудовищным поступком жестокой, безумной женщины».
Много лет спустя Джонс говорил, что ему «мерещится лицо той женщины». После этого случая он больше не выигрывал скачек.
Социально-политический союз женщин устроил Эмили Дэвисон торжественные похороны. В них участвовали десять духовых оркестров и шесть тысяч женщин-демонстранток. Они несли фиолетовые шелковые знамена с вышитыми словами Жанны Д’Арк: «Сражайтесь, и Господь дарует победу». Суфражистки раздобыли флаг Дэвисон, запятнанный травой, грязью и кровью, и он стал реликвией. Несколько человек (как мужчины, так и женщины) кидались в гроб кирпичами. Гедда Уэллвуд, которая накануне до поздней ночи вышивала и подрубала знамена, тоже шла в колонне, обращая к преследователям бледное презрительное лицо. Ноги двигались в такт, музыка сплачивала женщин, превращая их в единое существо, идущее к цели.
Группа держала Гедду. Ей было очень странно, что создания, которым положено быть робкими, кроткими, домовитыми, любвеобильными, столь изобретательны в таких мятежных, опасных делах. Гедда с детства была мятежницей. Она вечно стояла в стороне от любых групп — от семьи Уэллвуд, от девочек в школе, от фабианцев. Она подрывала устои, выискивала неудобные истины. И не могла найти себе цели. А потом нашла ее — в сообществе мятежников, в армии, бьющейся за правое дело, в программе разрушения. Гедде нравилось маршировать — бедро к бедру, юбка к юбке, плечо к плечу с женщинами, подчинившими собственные потребности и движения великому делу. Жизнь в группе и притягивала, и беспокоила Гедду, которая от природы боялась закрытых пространств. Временами Гедде казалось, что ряды сейчас сомкнутся и раздавят ее, как Красная и Белая королевы и летающие присяжные-карты в «Алисе».
Армии нужны не только мученики, но и командиры. Здоровье Эммелины Панкхерст пошатнулось от голодовок и насильственных кормежек. Когда газеты, освещая нарастающую волну насильственного протеста, назвали Эммелину злобной старухой, она парировала: «В наши намерения не входит, чтобы вы были довольны». Однако армией, как это ни парадоксально, все чаще командовала хорошенькая Кристабель, хозяйка хорошенькой собачки, из хорошенькой парижской квартирки, объясняя это тем, что полководец-стратег должен быть в безопасности и на свободе. Как и многие другие самодержцы, она ссорилась с людьми: с Петик-Лоренсами, Фредериком и Эммелиной, которые жертвовали деньги на борьбу за права женщин, руководили этой борьбой и страдали за нее; со своей сестрой Сильвией, которая жила среди бедноты в Ист-Энде и не отступала от своих социалистических принципов, пока Кристабель водила дружбу с богачами, тори, кликами влиятельных и знаменитых людей. Она издавала декреты. В 1912 году, в день взятия Бастилии и день рождения Эммелины, Сильвия устроила зрелищное шествие в Гайд-парке: шляпки, знамена, флажки, все украшенные алыми драконами и белой каймой. Шествие имело огромный успех.
Кристабель телеграфировала из Парижа. Она приказала Сильвии сжечь Ноттингемский замок.
Сильвия отказалась. Она не верила в поджоги, в уничтожение шедевров искусства.
Но нашлись те, кто верил.
Они посылали друг другу шифрованные телеграммы. «Пух, перья, воск, смола, фиалки, маки, пудра». Они покупали и прятали канистры с парафином и бензином. Они всыпали кайенский перец и вливали расплавленный свинец в почтовые ящики. Пришел 1914 год, и они стали еще смелей и неудержимей. За первые семь месяцев 1914 года было подожжено 107 зданий. Суфражистки жгли шотландские замки, а потом принялись за культуру собственно Англии. В 1913 году они порвали ценные картины в Манчестере и разбили оранжерею с орхидеями в ботаническом саду Кью-Гарденс. Они взорвали новый дом Ллойд Джорджа в Уолтон-он-зе-хилл. Они резали телефонные провода и совали камни в железнодорожные стрелки, чтобы поезда сходили с рельсов. Они проявляли все меньше уважения к культурным ценностям: поджигали старинные церкви, портили средневековые библии. Они сожгли библиотеку Карнеги в Бирмингеме. Они, как до них анархисты, взорвали бомбу в Вестминстерском аббатстве и затопили водой большой орган в августейшем Альберт-Холле. Самих суфражисток избивали, запугивали, полиция и толпа срывали с них одежду. Им выкручивали груди, вырывали волосы. Суфражистки прерывали речи короля и премьер-министра решительными тирадами и собственным гимном на мотив «Марсельезы». Мэри Ричардсон методично подготовилась к уничтожению нелюбимой ею картины Веласкеса — элегантной, очень плотской Венеры, созерцающей себя в зеркало. Ричардсон дождалась, пока следящие за ней сыщики уйдут обедать (один из них просто прикрыл глаза газетой) и бросилась на застекленную картину с топором. Первый удар пробил стекло. Сыщик вопросительно взглянул на световой люк в потолке. Смотритель поскользнулся на полированном полу. Мэри нанесла еще четыре удара. Наконец ее повязали с помощью немецких туристов, обезвредивших ее меткими бросками «бедекеров» в затылок. Ее водворили в Холлоуэйскую тюрьму, приговорив к насильственному кормлению.
Эти истории передавались из уст в уста — потрясенным шепотом, со зловещим смехом. Жертвенный поступок Эмили Дэвисон, очевидно, призывал к действию всех женщин. Гедде в голову закралась идея «сделать что-нибудь». Мало было шить, маршировать, сыпать перец и лить клей в почтовые ящики респектабельных домов, рассыпать гвозди по полам учреждений. Требовался поступок.
Беда была в том, что она боялась. Сначала беда была в том, что она не могла придумать, что бы такое совершить, но однажды при обсуждении жизни Эмили Дэвисон действие само собой оформилось у Гедды в голове — в прямом смысле этого слова золотое, сверкающее во тьме.
Эмили Дэвисон, чьи речи были слишком длинны и отклонялись от темы, чье присутствие раздражало или выбивало из колеи, была причислена к сонму святых. Однажды у нее возникла остроумная идея — спрятаться в палате общин, провести там ночь, а утром, в день переписи, выскочить и объявить палату общин местом своего проживания. Добрый уборщик обнаружил Эмили в чулане, напоил чаем с тостами и отправил восвояси, туда, где она в самом деле жила. Но Эмили нашла другие способы гарантированно попасть в тюрьму. В тюрьме она, словно акробатка, прыгала с балкона — на верную смерть, если бы не проволочная сетка. Эмили отнесли наверх, но она снова прыгнула. И снова уже на железную лестницу.
Ходили рассказы о мучительном пребывании в клетках, о насильственных кормлениях — по сути, пытках: меж зубов, ломая их, вставляли деревянный кляп или железные зажимы и всовывали ужасную трубку, а охранники в это время держали сопротивляющуюся женщину за уши, за груди, за волосы, за руки и за ноги. Трубка, которую совали в извивающуюся жертву, могла попасть не туда — войти в легкое, разорвать кишку; все это было известно, эти рассказы передавались из уст в уста: героические истории женщин, которые в начале заключения выглядели на сорок лет, а когда выходили — уже на семьдесят. Сильвия Панкхерст отказалась от еды и питья. Ее поливали водой из шланга и кормили через омерзительную трубку. Она ходила. День и ночь, день и ночь. Гедде рассказывали, что глаза Сильвии полностью заплыли кровью. Ноги разбухли, как тумбы. Гедда видела во сне истощенное красноглазое существо, шагающее без остановки, и просыпалась в холодном поту.
Поняв, что нужно делать, Гедда также поняла, что сделать это должна именно она, потому что эта идея родилась у нее. Идея возникла из слышанной в детстве были о мальчике, который прятался в подвале Южно-Кенсингтонского Музея. Про это рассказывал и Том, и сам Филип. Упоминался также грузовой въезд, ведущий в подвалы Музея, и гипсовые слепки-стражи, и гробницы. Там можно спрятаться, а когда все затихнет — выйти с камнями, разбить витрины с холодным золотом и серебром, и металлы тоже разбить, превратить в пыль и обломки.
У Гедды не было настоящих друзей. Придется все делать самой.
На самом деле не обязательно было ничего разбивать.
Но тяга была непреодолима.
Настал май 1914 года. У нее были острые камни. Она вместе с другими женщинами из Социально-политического союза ходила на пикники для сбора камней. Но из ненависти к прежней жизни, которая теперь должна была кончиться, и к сонному, удобному, негодному, расшатанному укладу «Жабьей просеки» Гедда намеренно забрала излома коллекцию камней — и редких, и собранных на бесконечных галечных пляжах Дандженесса, кремней и мела с Уилда (в том числе пару оббитых топоров каменного века), обломок пемзы от извержения Этны (слишком легкий, отскакивает при ударе, таким ничего не разбить), грубый кусок от белых скал Дувра. Эти камни хранились в большой керамической чаше работы Филипа Уоррена, стоящей вместо вазы с фруктами в кабинете Олив. Среди них — положенный туда вроде бы походя, чтобы затеряться среди других, — был и дырявый дандженесский камень из кармана пальто, найденного на берегу. Гедда взяла его сознательно, понимая, что это причинит боль матери, и смутно осознавая желание Тома… отомстить Олив, избежать Олив, освободиться от Олив, сделать так, чтобы о нем больше не писали? Олив была скорее за суфражизм, чем против — в духе фабианских посиделок на газонах и у каминов; но не одобряла актов насилия. Гедда решила, что возьмет камень с дыркой и швырнет его в золотую чашу.
Несколько дней Гедда больше ничего не делала. Она боялась. Она не знала, насколько боялись другие суфражистки. Зубы у нее болели от страха, и ей приснилось, что они все выпали и застряли в тарелке с овсянкой, словно кровавые камушки. Гедда ждала знака. Она поняла, что знак подан, когда прочитала, что Сильвия Панкхерст в тюрьме нарисовала иллюстрацию к стихам:
Вставай! Свой камень в чашу тьмы Рассвет
Уже метнул — и звезд на небе нет.
Гедде было нехорошо. Выдыхая, она ощущала запах собственного дыхания. Она мрачно причесалась, собрала сумку вроде тех, какие носят художники, и пустилась в путь.
Вход в Музей оказался точно таким, как описывал Филип. Туда было так же легко попасть, как и раньше, до появления завораживающих изгибов и стерильных пространств, созданных Уэббом. Гедда проскользнула внутрь за двумя мужчинами, полностью занятыми ящиком — тяжелым, неповоротливым, набитым соломой. Черным призраком Гедда прошла белый лес гипсовых слепков. Двинулась дальше, мимо оградок гробниц, мимо латунных решеток, и вдруг наткнулась на русский склеп, где когда-то спал Филипп: на пустом постаменте, под сенью голубок и аканфа. Здесь Гедда остановилась и провела ревизию своих припасов — полной сумки камней и пакета с булочками. Когда Филип прятался в подвале, тут не было электричества. Сейчас, при меркнущем в круглых оконцах свете дня, Гедда видела выключатели и провода. Она сидела в сумерках, потом в темноте, ожидая, пока глаза привыкнут. Волосы она скрыла под темным платком. Она поискала лестницу с железными перилами, но не нашла. Она ждала. Расползались ночь и тишина. Гедда осторожно включила свет и спряталась за гробницу. Ничто не шелохнулось. Лампочка под зеленым абажуром осветила выложенные белым кафелем готические своды. Гедда потерялась в лабиринте; ей нужна была нить. Гедда вылезла из укрытия и, согнувшись, скрючившись, побежала по коридорам. Вот каменная лестница. Гедда поднялась наверх. Тут она поняла, что поступила как идиотка. Дверь в галерею была закрыта. Филип тогда нашел и оставил себе ключ. Она даже не подумала о ключе. Она словно Алиса, которая никогда не попадет в сад и обречена вечно подглядывать в замочную скважину.
Поступок требовал, чтобы Гедда его свершила. Потому она огляделась в поисках ответа, который должен был найтись. И он нашелся. На стене туннеля у подножия лестницы висела доска с массой ключей и отверток самой разной длины на просмоленных бечевках и разлохмаченных веревочках. Меток на ключах не было. Гедда попробовала один, другой и поняла, что нужен ключ потолще и подлиннее. Она поискала и нашла такой. Дверь с тяжким скрежетом отворилась.
И вот они, витрины с золотом и серебром, сверкают перед Геддой в лунном свете. Она подошла поближе. Вот реликварий, вот Глостерский канделябр. Хранителей сокровищ поблизости не было.
Если удастся разбить стекло не слишком громко, она успеет серьезно попортить что-нибудь. Она вспотела. Ей было холодно. Она сняла пальто, завернула в него большой острый кремень и осторожно размахнулась. Стекло выдержало. Гедда, исполнясь ненависти, ударила со всей силы. Стеклянный гроб раскололся, стены пали. Удар был приглушенный, но осколки зазвенели на кафельном полу.
Она взяла один из дандженесских камней и ударила по небольшому потиру. Тот поцарапался, но не погнулся. Гедда по-прежнему была одна в высоком зале. Она швырнула на пол филигранную ложечку для причастия — вышло тихо из-за бархатного ковра, приглушившего звук. Гедда обратила все внимание на канделябр.
Вот он перед ней — неповторимый, загадочный, энергичное сплетение драконов, бесенят, листьев, шлемоносных воинов. Ужасно странное ощущение. Она вспомнила, как Том в древесном доме читал вслух Теннисона. Канделябр был подобен вратам, ведущим в Камелот.
…переплетенья
Ветвей, драконов и эмблем эльфийских
Пришли в движенье, бурно закружились; обратясь к Гарету,
Вскричали слуги: «Принц, врата живые!»
И Гедда действительно узрела в канделябре метаморфозы, карабканье, мельканье. Надо его уничтожить. Вместо этого она глупо швырнула в него дырчатый камень Тома. Камень отскочил от зверя, которого разил кинжалом гном. Гедда упала на колени, и тут с топотом и скрипом вбежали охранники и не слишком бережно подняли ее на ноги.
Ее заперли в полицейском участке, а потом судили. Она знала, что от нее разит страхом, и потому на скамье подсудимых стояла прямо, хотя дрожь сотрясала ее сверху донизу и снизу доверху, словно в родах. Несколько женщин из Социально-политического союза пришли ее поддержать, и то, что они ожидали от нее бесстрашия, было частью пытки. Гедда не попросила о встрече с родными. Ее приговорили к году тюремного заключения за повреждение казенного имущества и отправили в Холлоуэйскую тюрьму.
В камере была Библия и книга под названием «Домашняя жизнь христианской семьи». Это ненадолго развеселило Гедду. Ей позволили принять горячую ванну, которая ей была очень нужна, и выдали поношенную, не по размеру одежду, которая тоже была очень нужна, так как ее собственная пропиталась потом испуганного тела.
Она знала, что должна отказаться от еды. Но не знала, хватит ли у нее мужества отказаться от питья. Она стала ходить. Взад-вперед, взад-вперед. Стены смыкались и давили ее. Она рыдала и продолжала ходить. Она решила отказаться от питья, невнятно думая, что от этого умрет, чего ей, кажется, и хотелось. Она ходила. Ходила. Падала и снова вставала на ноги.
Ей, как всем голодающим, принесли поднос с баночкой говядины в желе марки «Брэнд Эссенс», яблоком, свежим хлебом и маслом, стаканом молока. Гедда ни к чему не притронулась. Она ходила.
Принесли трубки, кляпы, жидкость с комками (немецкий «санатоген»), Гедда не боролась — ее била слишком сильная дрожь, но после кормления ее немедленно стошнило на надзирательницу. Гедду отшлепали, как ребенка, — наказали за неопрятность.
Однажды — это было хуже всего — Гедда начала думать о баночке говядины в желе. Говядина была непреложным фактом, словно бы уже свершившимся. Она должна съесть это желе. Не должна. Должна. Она ходила. Взад-вперед. Остановилась и взяла ложку.
Вкус на обложенном языке был невыносимо ярок. Ложку за ложкой Гедда заглотала все, что было в баночке. Вошла женщина и сказала — в ее голосе Гедде почудилось презрение:
— Вот это тебе пойдет на пользу, наконец-то ты сделала хоть что-то разумное.
Гедда рыдала, ее рвало, ее снова шлепали. Теперь она знала, что опозорилась и что нельзя было нарушать голодовку. Она ходила, в нее вливали отвратительное пойло, она извергала его и снова ходила. Если держать воронку выше или ниже, чем надо, кормление причиняет боль и вызывает удушье, поскольку еда попадает в не предназначенные для нее места.
Гедду выпустили в июле по «Акту кошки и мышки» для поправки здоровья, чтобы затем посадить снова, уже без опасности для жизни.
Гедду встречала группа женщин. Несколько суфражисток, которые знали все о том, как мыть, выхаживать и медленно откармливать выздоравливающих мучениц. И сестра. Доктор Дороти Уэллвуд старалась не показывать своего ужаса при виде потрескавшихся губ, налитых кровью глаз и острых костей, едва ли не протыкающих кожу.
— Ты себя чуть не убила, — сказала Дороти. — Мы должны привести тебя в порядок.
Гедда что-то бормотала о мясном желе.
— Ты хочешь мясного желе? — спросила Дороти.
Гедда зарыдала. И сказала, что Дороти не поймет.
— Я все испортила.
— Испортила бы, если бы умерла. А уж я позабочусь, чтобы этого не случилось.