46
Люди умирали, но люди и рождались. Премьера «Тома-под-землей» состоялась 1 января 1909 года. Тома Уэллвуда похоронили три недели спустя. В тот же день у Имогены Кейн начались схватки. Роды были долгие и трудные. Прибыли сиделки и доктор-акушер. День прошел в боли. Доктора принесли хлороформ, и Имогена кратко дернулась под маской. В потоке крови, который не сразу удалось остановить, в мир щипцами вытащили бледную девочку. Очень маленькую, пугающе неподвижную. Повивальная бабка обтерла ее, шлепнула и потрясла, и в конце концов девочка мяукнула и задышала. Имогена лежала в луже крови, алебастрово-белая. Проспера вызвали из-за того, что доктор чего-то опасался, не называя опасности вслух. Кейн, видавший кровь на поле битвы, сам побелел, сглотнул, сделал глубокий вдох и взял жену за руку. Ее пальцы дрогнули.
Мать и дитя лежали на нейтральной полосе между жизнью и смертью. В голове Имогены множились тени жадных, угрожающих тварей. Ей показали крохотную дочь, запеленутую в шаль, и она улыбнулась, но у нее недостало сил взять ребенка. Разметанные волосы промокли от пота. Сиделка поила ее водой с ложечки.
Девочку решили назвать Корделией.
Имогена была еще в опасности, а Просперу уже пора было выезжать в Аскону, поддержать заблудшую дочь. Он не мог покинуть жену. Он попросил съездить в Италию Джулиана, который был дома, поскольку работал сейчас в Британском музее. Проспер был справедливый человек в запутанной с моральной точки зрения ситуации. Джулиан издали посмотрел на новую сестру и решил, что в отношении младенцев и родов от него толку никакого. Он писал эссе о малоизвестном художнике Сэмюэле Палмере, рисовавшем золотые, английские, райские пейзажи с яблонями, овцами и спелыми хлебами под урожайной луной. Очень далеко от всяких неаппетитных биологических деталей и медицинских запахов. Он сказал, что, конечно же, поедет. Впервые в жизни он похлопал отца по плечу.
— Не беспокойся. Конечно, ты нужен здесь. А я в Асконе могу сделать почти все то же самое, что и ты бы сделал.
Приехав в Аскону, он увидел Флоренцию с огромным животом, излучающую какое-то неожиданное благодушие. Он сказал:
— Я не могу тебя поцеловать, не дотянусь.
Они засмеялись. На склоне горы было солнечно даже в феврале. Они сели рядом, укрывшись от холода на веранде, Джулиан принялся описывать состояние Имогены, понял, что это нетактично, и умолк. Флоренция улыбнулась.
— Не трясись надо мной. Разговаривай со мной как со взрослой. Здесь все со мной сюсюкают, кроме Габриэля.
— Я чего-то не понимаю с этим Габриэлем.
— Он хороший человек. Странный, правда.
Джулиан решил, что «странный» означает «склонный к мужской любви», но когда Габриэль пришел к ним на обед, Джулиан ничего такого не заметил. Габриэль был и по-монашески не от мира сего, и внимателен к другим людям. «Он подозрительно хороший», — подумал было Джулиан, но не смог задержаться на этой мысли, пока они говорили о социализме, психоанализе, литературе. Они со знанием дела обсуждали «Гейнриха фон Офтердингена», когда Флоренция издала низкий стон. Потом ахнула. Габриэль слетел с кресла.
— Началось? Дай-ка.
Осторожно, не поднимая платья, он прощупал мускулы, по которым пробегали волны сокращений. Джулиан был тронут, но в то же время ему стало противно. Он хотел бы оказаться подальше отсюда и еще хотел бы, чтобы его сестре — любимой сестре — не было больно.
Она снова ахнула и закричала.
— Мистер Джулиан, — сказал Габриэль. — Через два дома отсюда есть двуколка. Постучите в дверь и попросите хозяина подъехать сюда.
— Быстрей, — добавила Флоренция, красная от натуги.
— Не беспокойся, — сказал Габриэль. — Первый ребенок — это всегда надолго. Попробуй ходить взад-вперед — может быть, так будет легче. Ты собрала вещи?
Оказалось, что нет. Вызвали Амалию, которая сложила в мешочек ночную рубашку и туалетные принадлежности. Флоренция ходила взад-вперед. В перерыве между схватками она спросила:
— Габриэль, откуда ты знаешь, что нужно делать?
— Я — ученый доктор. Учился в хорошей больнице. У меня хватило ума наблюдать за… повитухами, правильно? Я все это уже и раньше видел.
Флоренция сдавленно вскрикнула.
— Надеюсь, он не прямо сейчас родится.
— Если роды окажутся медленные, ты еще захочешь, чтобы поскорее.
Вернулся Джулиан с двуколкой. Все трое уселись позади кучера. Лошадь двинулась под гору, напрягая мышцы. Мышцы Флоренции продолжали собственный, целенаправленный, невольный танец.
Роды не были медленными. Ребенок не родился ни в повозке, ни в кресле на колесах в больничном коридоре. Он — точнее, она явилась в мир меньше чем через час, на пике боли, с громким, победоносным воплем. Джулиана при этом не было, но был Габриэль. Еще была сиделка, чьи замечания он переводил с комментариями.
— Она говорит, что у тебя хорошие мускулы.
— Я… никогда… не думала… про эти… мускулы.
Флоренция непрестанно боялась, что «ребенок», когда родится, будет похож на Герберта Метли и она его возненавидит. Сиделка обмыла ребенка, и Габриэль передал его матери.
— Это дочь, — сказал он и стал ждать, обрадуется ли Флоренция. У ребенка была густая шевелюра — темная, как итальянские волосы Флоренции и Джулиана. И большие темные глаза, которые дитя, кажется, сразу уставило на Флоренцию. И характер. Вот она, еще не оправилась от встряски — явления в мир, а уже упирается лбом, чего-то требуя. Много лет спустя, обдумывая былое, Флоренция признается себе, что увидела в ребенке тот же избыток первозданной энергии, который когда-то привлек ее в мужчине. И теперь в дочери тоже привлек. Она, торжествуя, взяла дочь на руки и поцеловала в волосы. Вошел Джулиан.
— Познакомься: Джулия Пердита Гольдвассер, — сказала Флоренция, хохоча с нотками истерики в голосе. Джулиан галантно нагнулся и поцеловал крохотную новую ручку, вцепившуюся в шаль.
— Не знаю, что бы я без тебя делала, — сказала Флоренция Габриэлю. — Во всех смыслах.
— Это была судьба, — ответил Гольдвассер.
Позже он сказал Джулиану за стаканом яблочного сока:
— Она не боялась. Женщины обычно боятся. Или начинают бояться.
— Ей повезло?
— О да. Она будет думать, что это ее заслуга, но по большей части это удача. Salut!
— Salut!
В июне 1909 года король Эдуард VII открыл новые здания Музея Виктории и Альберта, построенные по проекту сэра Астона Уэбба. Открыл золотым ключом, стальной стержень которого был украшен золотой насечкой. По словам критиков, длинные белые здания, постепенно возникшие из-под брезентовых одеяний и зарослей строительных лесов, были ритмичны и прекрасны, их сравнивали с симфониями и хоралами. На открытие собралась блистательная толпа придворных и почетных гостей. Тут были Уэббы, Альма-Тадема, Бэлфур, Черчилль и премьер-министр Герберт Асквит. Были и рабочие, строившие здание, — в элегантных костюмах, котелках или цилиндрах; по личной просьбе монарха они зачитали Обращение собственного сочинения. Хор из Королевского музыкального колледжа, примостившийся высоко на арке, под аккомпанемент полкового оркестра ирландских гвардейцев спел пронзительную песнь Доуленда «Проснись, любимая». Присутствовал и Проспер Кейн в щеголеватом мундире.
Его, как многих коллег и гостей праздника, разочаровала однообразная белизна и давящая суровость внутренних стен нового здания. Клод Филлипс, хранитель коллекции Уоллеса, написал в газете «Дейли телеграф», что его «подавила обширность, холодность, нагота» новых залов. Внутри здание по-прежнему напоминало склад или казенную больницу. До этого Проспер Кейн присутствовал на открытом собрании, где тогдашнего директора, Артура Бэнкса Скиннера, грубо и неожиданно понизили в должности и объявили о назначении нового директора, Сесила Харкурта Смита. Скиннер был эстет. Новый режим оказался царством распорядка и утилитарности. Сэр Роберт Морант, государственный чиновник, курировавший Музей, был неудачливый кандидат в священники и бывший наставник королевских детей в Сиаме. Музейные экспонаты были рассортированы по материалу: стекло со стеклом, сталь со сталью, ткань с тканью, подобное с подобным, чтобы художники-прикладники могли изучать развитие своего ремесла, а историки — следить за изменениями во времени. Клод Филлипс написал, что из Музея ушла душа, исчезла красота. Газеты брюзжали, сравнивая Музей с полетом фантазии, воплотившимся в залах немецких музеев — в Берлине и Мюнхене. Проспер соглашался с ними. Его расстраивало тихое горе униженного Скиннера. Тот отстранялся от работы, невольно и не отдавая себе в том отчета.
Кейну пришлось переехать. Теперь он жил в Челси, в хорошеньком домике в стиле Движения искусств и ремесел, где было больше места — но не для антикварной коллекции, а для сиделок, детских комнат и голосистых младенцев. Фрау Гольдвассер вернулась с энергичной Джулией на руках и обнаружила, что ей отвели просторную спальню с роскошными французскими обоями и хорошенькими электрическими светильниками. Проспер и Имогена все обсудили и решили, что для двух младенцев хватит одной детской и одной няньки. Детская была замечательно украшена стараниями дам из Школы искусств Глазго. Вдоль стен шел фриз из летучих эфемерных созданий, а белые столики и стулья были выполнены в суровом, но прекрасном стиле модерн.
Корделии было шесть месяцев, а Джулии пять. В этом возрасте дети уже умеют сидеть, но не обращают особого внимания на других детей. У них были нянька и кормилица. Флоренция поначалу кормила ребенка грудью. У Имогены молока не было.
Флоренция, глядя на свою смешливую девочку, заметила то, что могла бы заметить раньше, если бы ей было не все равно: Имогена ее боится. Корделия была крохотная, настороженная малютка, она даже за погремушкой тянулась словно с опаской. Джулия агукала и скакала, а по временам у нее случались краткие приступы неистовой ярости. Флоренция ловила себя на том, что подталкивает Корделию к играм и непринужденно разговаривает с Имогеной. Кейн сухо улыбался в усы.
Флоренция, конечно, не могла вернуться в Ньюнэм-колледж. Она повидалась с Лесли Скиннером и начала посещать лекции и семинары по истории в Юниверсити-колледже. Дороти по-прежнему жила у Скиннеров. Флоренция обнаружила, что Дороти уже доктор медицины и имеет право работать врачом. Но Дороти продолжала учиться: она хотела стать хирургом. Она работала в Женской больнице. Летом она пригласила на свою выпускную церемонию Флоренцию и Гризельду, которая после окончания курса осталась дальше учиться в Кембридже. Дороти сказала, что ее мать болеет и не сможет приехать. Оказалось, действительно так. В мантии и шапочке Дороти выглядела ужасно серьезно. Гризельда и Флоренция были в легкомысленных платьях и жизнерадостных шляпках.
Олив теперь большую часть времени проводила в кровати, зачастую в темноте. Она не писала. Она истощала мужнины запасы виски. Седеющие волосы, приобретающие глянцевый, металлический оттенок, разметывались по подушке. Хамфри сидел с женой, раздергивал занавеси, говорил ей, что у нее еще шесть детей, которым она нужна. Олив кратко отвечала, что они ее пугают. Однажды, после изрядной дозы виски, она сказала:
— Когда знаешь, что можешь убить ребенка…
— Не говори глупостей. Ты никого не убивала.
Олив вжалась в подушки.
— Ты не знаешь.
— Ну расскажи мне…
На самом деле Хамфри вовсе не желал этого знать. Она сказала:
— На самом деле ты вовсе не желаешь этого знать.
Осенью 1909 года приехал Штейнинг на новом автомобиле повидаться с Олив. Олив обычно слегка оживала на время его приезда, садилась за чайный стол, озиралась, словно не узнавая комнату. Она слушала отчет Штейнинга о нескончаемом успехе «Тома-под-землей», а когда он просил разрешения изменить сюжет или заменить одного актера другим, говорила: «Делайте как знаете».
Вошла Виолетта с пирожными, ахнула и упала — лицом в завитки крема, на раннедандженесское блюдо Филипа Уоррена, расписанное зонтиками сныти. Блюдо разбилось. Штейнинг попытался поднять Виолетту, но она не двигалась и не дышала. Скептическое лицо с острыми чертами побагровело и перекосилось. Она была совсем мертвая. Ее перевернули и вытерли. Служанку послали за доктором. Олив сказала:
— Бедная Ви. Хотя, должна сказать, это неплохой способ уйти, когда придет час. Но я понятия не имела, что ее час пришел. Она не жаловалась. Правда, скорее всего, я бы в любом случае не услышала.
В этом тоже не было сюжета.
После похорон Хамфри позвал Филлис к себе в кабинет и отдал ей коробочку, в которой лежали немногие украшения Виолетты — гагатовые бусы, камея, колечко с полированным флюоритом. Колечко Филлис надела. Хамфри молча смотрел на нее. Он не знал, что сказать.
— Можешь не говорить. Я все знаю. Она была моя настоящая мать. Гедда подслушала. Она любит выискивать всякое. Я вот не люблю. Меня никто не спросил.
— Прости, — сказал Хамфри.
— Да, я думаю, тебе следует просить прошения, — сказала Филлис. — Но все равно уже поздно. Теперь я могу смотреть за домом.
Хорошенькое личико было как у фарфоровой куклы. Она добавила:
— Хорошо бы ты уволил Альму и взял другую кухарку. Альма меня не любит и не слушается.
И еще:
— Когда она была жива, никто не спрашивал ее, что она чувствует. Даже я не спрашивала, потому что знала то, что мне не сказали.
Хамфри почти сварливо ответил:
— Я спрашивал. Может, я и виноват, но я… хотя бы… о ней заботился.
— Да. Ну что ж. Все равно уже поздно. Для всего поздно.
Альму уволили, ее место заняла Тилли, по достоинству ценившая тонкости системы хозяйствования, которой придерживалась Филлис.
Олив вернулась к себе в спальню.
Хамфри уехал в Манчестер.
Жизнь — для живых — продолжалась. Сильно выцветшая, обескровленная, неподвижная там, где раньше царило движение.
Филлис ходила за матерью. Она могла бы сказать, что знает о неприязненном отношении матери, но молчала. Олив нельзя было уволить. Но можно было вынудить у нее благодарность за ненужную ей доброту. Филлис не сдавалась.