31
Все, что произошло до сих пор, было вызвано сначала оплошностью Хамфри, а потом — волей Дороти. К удивлению и отчасти облегчению Дороти, Ансельм Штерн взял происходящее под свой контроль и повел, едва ли не режиссируя, словно постановку пьесы. Он устраивал различные встречи в разных местах. Он водил новообретенную дочь на прогулки в Englische Garten, а Гризельда шла за ними как тень, в нескольких шагах позади. На Штерне был развевающийся широкий плащ и широкополая шляпа.
Карманы его, как выяснилось, были набиты марионетками на веревочках и крестовинах. Задумчивая девочка, человек-волк в меховой шубе, с оскаленными зубами, странный лунный телец, светящийся зеленым, с огромными глазами. Штерн доставал их, и они шествовали рядом с ним. Прохожие приветственно махали ему. Ансельм сказал Дороти:
— Я отчасти верю, что у них есть души — может быть, временные или некие промежуточные.
Он вопросительно взглянул на Гризельду.
— Du kannst übersetzen? Я полагаю, что мы все — осколки одной огромной души, что земля — единое живое существо и что глина, дерево, кетгут, из которых состоят эти куклы, — также форма жизни, как и движение, которым я с ними делюсь.
Дороти порозовела и серьезно кивнула. На ней была хорошенькая соломенная шляпка с темно-синей лентой.
— Ты меня стесняешься, — заметил он.
— Нет.
— Да. Я так и знал. Но я всегда гуляю тут с этими созданиями — существами — и хочу, чтобы моя дочь знала меня настоящего.
Фигурки затанцевали на дорожке, остановились и взглянули на Дороти.
— Возьми одну, — сказал Ансельм Штерн. — Подвигай ею.
Дороти отступила. Гризельда протянула руку и получила лунного тельца-уродца. Тогда Дороти взяла человека-волка. Куклы безвольно повисли. Гризельда подергала за нити, приноровилась, и ее телец пустился в пьяный пляс. Ансельм Штерн накрыл своей рукой руку Дороти.
— Не бойся. Пусть он сам идет.
Нити оказались живыми. Пугающе живыми. Однажды с Томом у ручья Дороти попробовала искать воду ореховым прутом и страшно испугалась, когда неживое дерево дернулось у нее в руках и потянуло вниз. Дороти тогда уронила прутик и наотрез отказалась продолжать. Сейчас нити тянули точно так же. Дороти прислушалась к ним кончиками пальцев, и человек-волк зашагал, а потом поклонился. Поднял лапу. Откинул голову назад, чтобы расхохотаться или завыть. Пальцы покалывало.
— Ты тогда сказала, что хочешь знать, кто я. Я — человек, который делает танцующих кукол.
Гризельда сражалась со своими нитями и не перевела, но Дороти поняла и так.
— Понятно, — сказала она, остановила человека-волка и вернула его хозяину.
Гризельда подумала, что прежнюю решительную, рациональную Дороти обеспокоили бы, и может быть, даже отпугнули бы все эти странности и формальности. За прогулкой в саду последовала экскурсия по бесконечному пространству за сценой, знакомство с висящим там семейством, описание характера каждой отдельной головы, подробное исследование коробок, в которых куклы лежали в пристойной позе, валетом — все, кроме Смерти, которая покоилась в отдельном гробу, пока Штерн не пробудил ее. Он заставил ее отвесить Дороти поясной поклон, протянуть ей руки, сложить их на груди и улечься обратно в гроб. Штерн говорил с перерывами, и Гризельде не всегда удавалось переводить его слова. Куклы жили более чистой, сосредоточенной жизнью, чем люди, наделенные страстями. Гризельда, всегда более склонная к фантазиям, теперь обнаружила в себе скептицизм. Дороти же слушала, уносясь на волнах мечты.
Однако их встречи не сводились к обсуждению серьезной метафизики марионеток. Они ходили в «Кафе Фелисите» на кофе с пирожными. Ансельм с дочерью, облокотившись на стол и глядя друг другу в глаза, вели долгие допросы.
— Какой ваш любимый цвет, фрейлейн Дороти?
— Зеленый. А ваш?
— Зеленый, естественно. А ваш любимый запах?
— Пекущегося хлеба. А ваш?
— О, запах пекущегося хлеба, лучше ничего и быть не может.
Он дарил ей разные мелочи. Фигурки, вырезанные им самим. Сову. Грецкий орех. Ежика. Над ежиком Дороти нахмурилась. Она вспомнила свою собственную сказку, написанную Олив, про Пегги и миссис Хиггель, женщину-оборотня. По совершенно сверхъестественному совпадению в тот же день Дороти получила из дому толстый конверт с очередной серией сказки — попыткой загладить вину, мирным приношением сказочницы из «Жабьей просеки». Олив не знала, что именно знает Дороти, и боялась того, что дочь может выяснить. И ничего лучшего не придумала, как послать ей кусок сказки. Дороти не собиралась ее читать. Но прочитала. У миссис Хиггель украли ежиную шкурку-плащ, а с ним и волшебство. Шкурка лежала сложенная в потайном ящике, но миссис Хиггель пришла домой и увидела, что окно распахнуто, а колючий плащик исчез. И все ее слуги и домочадцы — мышиный народец, лягушачий народец, лисята — тоже потеряли способность превращаться, потому что исчезла колючая оболочка. Кто же виноват? На этом сказка прерывалась. Сопроводительное письмо Олив звучало несколько жалобно.
Девочка моя, я не знаю, интересна ли тебе еще эта сказка, — может быть, ты уже взрослая дама и оставила младенческое, — но я много думаю о тебе, а так как мое ремесло — писать сказки, я написала кусочек той сказки, которую до сих пор мысленно называю твоей. Ты не пишешь, как ты там живешь. Мы все по тебе ужасно скучаем. Твоему здравомыслию, пониманию, деловитости нет равных. Мы все без тебя стали какие-то унылые и запущенные. А Том ночует в лесу и возвращается ужасно грязный. Пожалуйста, доченька, пиши. Можешь не читать мою глупую сказку, если не хочешь.
Твоя растерянная и любящая мать.
Теперь Дороти нужно было кое-что сказать Ансельму, не прибегая к помощи Гризельды. Дороти набиралась немецких слов из повседневного обихода, но говорила еще недостаточно хорошо, чтобы объяснить Штерну, кто такая миссис Хиггель, или расспросить его о своей матери. В редкие минуты одиночества — вот как сейчас, сидя над листками из английской школьной тетрадки со сказкой об английских зверьках, которые были еще и людьми, — Дороти чувствовала, что Штерн околдовал ее. Она была счастлива только рядом с ним или на пути к нему — но при этом все время боялась, боялась ловушки или чего-то невидимого.
Они сидели у него в мастерской. Она протянула ему пачку листов, полученных от Олив. И монотонно сказала по-немецки:
— Ein Brief von meiner Mutter. Ein Märchen. Ich habe meiner Mutter nichts von Ihnen — von Dir — gesagt.
Он посмотрел на нее долгим, серьезным взглядом и взял бумаги. Дороти была в состоянии, через которое проходят все люди в начале влюбленности — когда хочется сказать любимому или любимой — своему второму «я» — абсолютно все, выложить все, еще не зная, что может и чего не может понять и принять реальный человек. Гризельда сидела бледная, словно растворяясь в воздухе. Ансельм переворачивал страницы с рисуночками, изображающими ежиков, лягушек и подземные кухни с рядами кастрюлек. Он спросил у Гризельды:
— Что это?
— Скажи ему… Она пишет по сказке для каждого из нас. Это моя. Это причудливая история про волшебных ежиков.
— Я не знаю, как перевести «причудливая». — Гризельда взглянула на Дороти. — Не плачь. Зачем ты это принесла?
— В этой сказке есть немножко и от нее. Я хотела свести все вместе. Не переводи это.
Но он кивнул, словно понял.
— Хиггель, — произнес он. — Мис-сис Хиг-гель. Что такое миссис Хиггель?
— Eine Kleine Frau die ist auch ein Igel, — объяснила Гризельда.
— Ein Igel, — повторил Штерн.
— Иглы? — эхом отозвалась Дороти.
— Нет, нет. Igel по-немецки еж.
— Ханс майн Игель. Это сказка братьев Гримм. Он говорит, что ставил эту сказку для нее.
Она повернулась к Ансельму:
— Für die Mutter?
— Genau.
— Ясно. Миссис Хиггель — это Ханс майн Игель. Я много лет не играл эту сказку. Марионетка человека-ежа, я думаю, одна из моих лучших. Мы его найдем, и завтра я поставлю эту сказку. Я думаю, она назвала тебя миссис Хиггель в честь сказки «Ханс майн Игель». Это странная история. Одна женщина очень хотела ребенка. Она сказала, что готова родить кого угодно, хоть ежика. А в сказках люди получают то, о чем просят. Ее ребенок оказался на верхнюю половину тела ежом, на нижнюю — красивым мальчиком, и она воспылала к нему отвращением.
Гризельда не сразу смогла перевести «отвращение».
— Поэтому он спал на соломе у печки, ездил по лесу на боевом петухе и играл на… я не знаю, что такое Dudelsack.
Штерн показал жестом.
— Ага, волынка. Он сидел на дереве, играл на волынке, пас свиней и жил счастливо. Однажды он встретил короля, заплутавшего в лесу, и показал ему дорогу домой, а король пообещал отдать ему того, кто первым выйдет ему навстречу, и, конечно же, это оказалась королевская дочь. И дочери пришлось выйти замуж за свинопаса, полуежа, потому что в сказках люди держат свои обещания. И она ужасно боялась иголок своего жениха, и ей совсем не нравилась игра на волынке. И вот в брачном чертоге еж втайне снял свою ежиную шкурку, и тут набежали слуги короля и сожгли ее в печи. Эту сцену очень красиво играть с марионетками. Он оказывается полностью человеком, но черным, как уголь. И его отмывают, и одевают как принца, и принцесса бросается к нему в объятия и очень любит его — больше всего на свете — и с тех пор они живут долго и счастливо. Дороти, я думаю, что, когда твоя мать называла тебя миссис Хиггель, она думала про ребенка, который наполовину чужак, и еще про ежика — он ловкач, умный Ганс, персонаж немецких сказок. Ты — долгожданный, желанный ребенок, который наполовину происходит из неведомой страны, инакое дитя.
— В этой сказке, которую она прислала, ежиную шкурку украли. Но там ежихе нужна ее шкурка, в ней волшебство, которое помогает ей уменьшаться или становиться невидимкой.
Ансельм нашел старых марионеток из спектакля «Ханс майн Игель» — подменыша в колючей шубке, гордо выступающего красного петуха с золотым гребнем, мать с плаксивым выражением лица и двумя слезами на деревянной щеке — сначала она плакала оттого, что у нее не было детей, а потом — оттого, что ее ребенок оказался неведомой зверушкой. Через несколько дней Штерн с помощью Вольфганга сыграл старую сказку. Эта пьеса была со словами. Они двое говорили за всех кукол, а Вольфганг играл спотыкающуюся мелодию на простенькой волынке. Все пришли смотреть — Иоахим и Карл, Тоби и Гризельда, Леон и Дороти. Дороти заметила, что кукольник тихо обижался, если она пропускала хоть одно представление в Spiegelgarten. На блестящих иголках полуежика играл свет. «Я никогда не сдам экзамены, если буду каждый день просиживать тут и смотреть на танцующих кукол», — подумала Дороти. И все же, когда черное существо, бывшее ежиком, вылезло из колючей шкуры, как бабочка из куколки, и омылось и стало белым, чтобы возлечь с принцессой, Дороти была тронута до слез; внутри словно заплескалась жидкость. Дороти чувствовала: ее что-то кидает и тянет в стороны, как луна — приливные волны. Такого она не ждала и не просила.
Через несколько дней, когда Гризельда вставала из-за обеденного стола в пансионе Зюскинд, Вольфганг поймал ее за рукав.
— Одно слово с вами… — сказал он по-английски. — В тихом месте.
Его пальцы словно били электричеством. Гризельда знала, что он за ней наблюдает — под его цепким взглядом у нее горела кожа. Он умел быть и насмешником, и серьезным молодым человеком. Он ехидно прохаживался насчет баварцев и пива, шутил про кайзера и его гардеробы, набитые военными мундирами, про английского короля Эдуарда с его гаремом из знатных дам, про буров, стойко страдающих в Южной Африке. Он чувствовал себя как дома в странном новом мире сатиры, скетчей, намеков и неожиданных громогласных сантиментов. Он наблюдал за ней, Гризельдой. Увидев, что она это заметила, он кривил рот в презрительной ухмылке и отворачивался.
Она вышла за ним в сад, и они сели за столик под виноградной лозой, оплетающей шпалеру.
— Посмотрите-ка, — сказал он.
Он протянул ей большой альбом для рисования. Альбом был полон женских головок и, гораздо реже, фигур — во всех ракурсах, со всеми возможными выражениями. Рисунки углем, карандашом, мелом, тушью.
На рисунках были Дороти и Гризельда. Рисовавший изучал их костяк, волосы, выражения лиц, состояния души.
Сперва Гризельда решила, что это рисунки Вольфганга. Но тут он спросил:
— Что вы сделали с моим отцом? Он verzaubert — околдован. Он влюблен в вас? Люди говорят всякое… мне и моей матери. Он никогда таким не был, никогда. Вы свели его с ума?
Гризельда в ужасе воззрилась на собеседника.
— Ничего подобного. Это совсем другое. — Она лихорадочно думала. — Наверное, вам лучше спросить у него самого.
— Как я могу такое спросить? Он мой отец. Он всегда был… такой серьезный, немного отстраненный. Как я спрошу его, не влюблен ли он в одну из девушек-англичанок? Люди говорят моей матери всякое… недоброе.
Он мрачно сверлил взглядом стол.
— Мы требуем, чтобы вы оставили его в покое, — сказал он.
— Я только перевожу…
— Значит, это другая, та, Дороти…
Фурии заплескали крыльями в голове у Гризельды. Тайна принадлежала не ей. Она сказала:
— Это тайна. Я не вправе вам ее открыть.
— Что вы наделали?
— Послушайте, — сказала Гризельда. — Это их тайна. Я вам скажу, но только для того, чтобы вы перестали… думать плохое. Это тайна.
— Ну?
— Она его дочь. Она узнала об этом и приехала сказать ему. Он… он ей верит, вы же видите. Они… вы сами видите, как они вместе. Я только перевожу, — решила на всякий случай добавить она, в то же время исподтишка изучая собственное худое, бледное, красивое лицо, мелькающее на страницах альбома для рисования.
— А вы — ее брат. Единокровный.
Вольфганг склонил голову набок и принялся разглядывать Гризельду.
— Я считаю, вы теперь должны ему сказать, что вам все известно. Я думаю…
Она хотела сказать: «Я думаю, что в этой истории слишком высокий накал страстей», но не смогла.
Он сказал:
— Я рад, что не вы моя сестра.
— Почему?
— Сами знаете.
Гризельда покраснела и отвела глаза.
— Вы пойдете со мной к нему? — спросил Вольфганг.
При появлении Вольфганга с альбомом и кающейся Гризельдой Штерн слегка растерялся. Он играл спектакль, и вдруг один из актеров перехватил нити. Вольфганг вежливо и неумолимо спросил, правду ли сказала Гризельда. Потом сказал, что отец должен открыться матери, потому что люди говорят недоброе. Ансельм ответил, что давно собирался с ней поговорить. Он хотел лишь… повременить немного, решить, как лучше это сделать, что сказать сыновьям. Он горестно улыбнулся Вольфгангу.
— Теперь, когда ты знаешь, у меня больше нет причин откладывать.
— Простите меня, — сказала Гризельда.
— За что?
— Я выдала вашу тайну.
Гризельде, которая росла одновременно балованной, захваленной и заброшенной, раньше не приходилось так долго играть лишь вспомогательную роль в чужой драме.
— Нет, это хорошо, — сказал Штерн. — Теперь, поразмыслив, я должен благодарить вас.
Ангела Штерн прислала сделанные вручную пригласительные билеты — с ехидно ухмыляющимися херувимчиками — в пансион Зюскинд, приглашая всех — Иоахима, Тоби, Карла, Гризельду и Дороти — на ужин в Spiegelgarten. Дороти поглядела на херувимов и решила, что у фрау Штерн есть чувство юмора. По такому торжественному случаю Дороти тщательно соорудила высокую прическу.
Фрау Штерн встречала гостей, стоя у фонтана. Она была крупнее мужа по всем измерениям и казалась немного старше — с крупными чертами лица, в короне седеющих светлых волос. Одета безо всякой экстравагантности, в блузку с кружевами и длинную серую юбку. Она пожала всем руки; Дороти — столь же кратко, как и всем остальным. У фрау Штерн было лицо из тех, что в покое выглядят тяжеловатыми, но улыбка или живой интерес мгновенно преображают их. Когда фрау Штерн улыбалась, она становилась похожа на Вольфганга — та же широкая ухмылка, та же сосредоточенная радость. Гостям подали лососину с огурцами, картофельный салат со сметаной и, на выбор, пиво или рислинг. Фрау Штерн сказала, что фигуры на фонтане и зеркала — ее работа. Гризельда смотрела, как фрау Штерн смотрит на Дороти, когда та не видит. Дороти сидела рядом с Леоном, который, полностью владея собой, сказал, что поговорил с братом и рад новости.
По окончании трапезы Ангела Штерн пригласила Дороти в дом, чтобы показать ей свои работы. Все — к этому времени даже преподаватели — поняли, что это значит. Ансельм Штерн вытащил из кармана марионетку — черного кота — и принялся танцевать ею у себя на колене.
— Я покажу вам свою мастерскую, — сказала Ангела Штерн, которая говорила на своеобразном английском. Они поднялись по крутой лестнице и вошли в большую, почти пустую комнату, где стоял мольберт и на двух столах — глиняные головы, одни неоконченные, другие готовые.
— Это мои сыновья, — сказала Ангела, показывая на три головки очень явно новорожденных младенцев. — Здесь Вольфганг, здесь Леон, здесь Экхард, который не жил. Я люблю своих сыновей, и я люблю свою работу, и я рада видеть вас у себя в доме, фрейлейн Уэллвуд.
— Дороти?..
— Дороти.
— Спасибо, что вы меня пригласили.
— Я считаю, что все мы имеем право любить, где должны… когда должны… и что мы… не должны себя сковывать? Но вы понимаете — убеждения человека и его чувства — это не одно и то же. Я… я не знала, что… что вы живете на свете. Я встречалась с вашей матушкой, когда она была здесь. Она прекрасная женщина, полная жизни. Тогда она была очень несчастна. Мы пытались ее утешить. Мои убеждения диктуют, что я должна быть счастлива видеть вас, фрейлейн… тебя, Дороти, и теперь, когда я тебя вижу, я думаю, что действительно буду счастлива. Приходи к нам почаще. Я покажу тебе свою работу. Это комната, где я могу быть собой. Я хочу, чтобы ты поближе узнала меня… также и меня. Думаю, мне больше ничего не надо говорить.
— Вы невероятно добры.
— Если и есть чья вина, то никак не твоя. Вот мои сыновья как херувимы, а здесь они начинают быть молодыми людьми. Это Ансельм. Я не могла его лепить без куклы в руке. У меня не вышло изобразить его так, чтобы мне самой нравилось. Еще я рисую карикатуры, то у меня получается лучше, я могу сделать упрощенный… как вы говорите… край… силуэт его внешности…
Позднее, вспоминая этот разговор, Дороти подумала, что Ангела была полна решимости и вести себя порядочно, и не допустить, чтобы ее оставили за бортом. Еще позже Дороти поняла, что Ангела Штерн во многом похожа на Олив Уэллвуд. «Это комната, где я могу быть собой». Дороти была в том возрасте, когда еще удивляет собственная способность понять и описать чужие чувства и душевные движения. Если ты понимаешь ход чьих-то мыслей, значит, этот человек тебе нравится? Дороти не свойственны были страстные привязанности и спонтанные эмоции. Все это бурление чувств — волнение, восторг и страх — по поводу новонайденного отца ее беспокоило. Любовно вылепленные Ангелой Штерн головки сыновей напоминали сказки, которые Олив писала для своих детей — выражение любви, выражение обособленности.
Здравый смысл — это и благословение, и проклятие. В Мюнхене у Дороти было время все хорошенько обдумать. Если она собирается стать врачом, ей придется вернуться в «Жабью просеку» и сдать экзамены в университет. У нее мелькнула мысль — остаться в Южной Германии и выучиться на врача тут, но у немецких женщин в то время было еще меньше возможностей для учебы, чем у британских. Кроме того, Дороти понятия не имела, что скажут ее новообретенные родственники, если она попросится к ним жить. А потом поняла, что и не хочет тут оставаться — по крайней мере, пока. Здесь она была счастлива, но все равно тосковала. Она скучала по древесному дому, ей не хватало соседства с Куинз-колледжем на Харли-стрит, лекций на Гоуэр-стрит. Кроме того, по-прежнему непонятно было, что делать с учителями. Гризельда и Карл знали, что происходит, и приняли Вольфганга с Леоном как некое подобие кузенов по женской линии. Дороти решилась. Она попросила Гризельду под страшным секретом все рассказать Тоби Юлгриву. А Карла попросила рассказать Иоахиму Зюскинду — под еще более строгим секретом. Они станут частью кружка, знающего правду об Ансельме Штерне и Дороти Уэллвуд, и будут поддерживать удобную легенду, что Дороти — на самом деле Уэллвуд и потому может вернуться домой. Дороти не знала, что подумает Тоби, ведь он столько лет любил ее мать. Дороти пыталась заново продумать, переосмыслить то, что ей было известно об отношениях этой пары. Дороти подумала, не знал ли Тоби с самого начала, что Дороти — не дочь Хамфри, и решила, что нет. Она бы заметила, что он уже знает. С виду было не похоже. Он явно растерялся.
А как ей подготовить свое возвращение — в каком-то смысле, спуск — в «Жабью просеку»? Дороти написала письмо матери. Это заняло немало времени.
Дорогая матушка-Гусыня!
Я так рада была полупить от тебя письмо и узнать, что дома все хорошо. Я скучаю по младшим, по Тому и даже по английскому пейзажу, хотя Мюнхен — потрясающе красивый город. Я многому учусь. Немцы на нас совсем не похожи, а когда видишь людей, совсем непохожих на тебя, начинаешь понимать себя лучше.
Не знаю, почему ты решила, что моя сказка мне больше не интересна. Я всегда радуюсь продолжению и хочу узнать, что было дальше. Я показала ее герру Ансельму Штерну, в чьем театре мы часто бываем. Он сказал, что миссис Хиггель, возможно, имеет отношение к сказке братьев Гримм «Ханс майн Игель», и показал нам свою собственную постановку, кукольный спектакль по этой сказке. Мы очень подружились с герром Штерном и всей его семьей. Фрау Штерн — скульптор. Не знаю, знакома ли ты с ней. Она очень добрая, гостеприимная женщина и часто приглашает нас всех — в том числе репетиторов — на ужин. Мы очень подружились с Вольфгангом и Леоном, сыновьями герра Штерна. Они говорят с Гризельдой по-немецки, а Карла водят по кабаре и кафе! Я знаю, тебе жалко, что мы не попадем в «Жабью просеку» на праздник Летней ночи, но Штерны пригласили нас отпраздновать его здесь, с ними, и мы будем вспоминать вас всех. Здесь этот праздник называется Johannisnacht. Все мюнхенцы — то есть все, кто принадлежит к артистическим кругам Швабинга, — надевают карнавальные костюмы по малейшему поводу, так что нам тоже придется придумать себе костюмы. Герр Штерн обещал дать кукольный спектакль по «Сну в летнюю ночь». Мюнхенцы обожают прогуливаться и смотреть на Bauertanz — это когда люди танцуют на улицах. Герр Штерн говорит, что может сделать сельских жителей в «Сне в летнюю ночь» похожими на немецких Bauern. Я учу немецкий, но дело идет очень медленно. Зато Гризельда говорит по-немецки, словно лебедь плывет по реке. Но она тоже будет рада вернуться домой. Все передают привет тебе, и папе, и всем остальным в «Жабьей просеке».
Дороти
Дороти решила, что это письмо — шедевр непринужденности и удобный спасательный круг, который она бросает матери, если та захочет за него схватиться. Затем Дороти села и стала думать: почему она злится на Олив, жаждет выкинуть ее из своей жизни, наказать? За что именно она хочет наказать Олив? За минутное (как предполагала Дороти) увлечение загадочным, интересным Ансельмом? За собственное появление на свет? Но Дороти была рада, что живет на свете, довольна тем, кто она есть, даже если оказалось, что она не совсем та, кем себя считает. За то, что ее вырастили в неведении, под фамилией Уэллвуд? А что еще могла сделать женщина в таком положении? Олив не обманула Хамфри — может быть, у нее и не было такой возможности. Дороти вынуждена была признать, что они оба ее любили. Что ее сердило, так это ложь. Человек, которому солгали, чувствует себя уничиженным, отвергнутым, оскорбленным. То же чувствовала и Дороти. Но она также начала понимать: если один человек солгал другому, а второй поймал его на лжи, второй получает определенную власть над первым. Теперь у Дороти была определенная власть над Хамфри и Олив, потому что они ей лгали, а она об этом узнала. А они не знали, что именно она знает, и боялись. Ее письмо вселит в них еще больший страх и беспокойство. Так им и надо. Но, кроме того, письмо, такое наивное и нейтральное, оставляло путь к отступлению, давало возможность притвориться, что ничего не случилось — но все они будут знать, что притворяются, и вместе играть спектакль. Дороти запечатала письмо, лизнула марку и отнесла конверт на почту.
Чарльза-Карла тоже беспокоила его двойная жизнь. Он гораздо больше, чем девушки, видел и политического бунтарства, и сатирической, богемной жизни Швабинга. Он сидел в густом дыму и песнях «Кафе Стефани» и слушал, как психоаналитики и анархисты проповедуют брожение. Он слушал лозунги. «Единство — насилие князей, тираническое правление. Разброд — насилие народа, то есть свобода» (слова Паниццы). Ораторы проводили многозначительные аналогии между скрытыми, разрушительными частями души и возбуждением толп восставших рабочих и крестьян. Отрицать такие импульсы было опасно — насилие, заговоры, революция, убийство становились необходимыми и желательными по мере борьбы с тиранической властью и свержения ее. Страшно далеки от этого были вежливые педантические писания фабианцев, а еще дальше — скачки и охотничьи выезды знати, приближенной к новому королю: в эти круги, на самый краешек, допускали отца Чарльза благодаря богатству жены-немки. Чарльз был умен и понимал, что может позволить себе быть анархистом, потому что богат. Эстетическую жилку мюнхенских мыслителей — завсегдатаев кафе тешили выбросы простонародной силы — «шаривари», Bauerntanz, Karneval. Karneval и беспорядки шли рука об руку и были прекрасны. Иоахим Зюскинд в основном слушал. Вольфганг говорил мало, но, как и отец, непрестанно рисовал: возбужденно выставленные вперед бороды спорщиков, ноги женщин — складки юбок обрисовывали их, когда женщины, аплодируя, откидывались назад. Леон участвовал в спорах. Он почти чопорно обсуждал необходимость политических убийств. Карл заявил, что не видит необходимости в убийствах — в разрозненных актах, которые имели место до сих пор: анархисты убили французского президента, премьер-министра Испании, императрицу Елизавету и итальянского короля, и все эти действия привели только к усилению гнета. «Сразу видно, что ты англичанин, — беззлобно сказал Леон. — Вы не видали угнетения, с которым сталкиваемся мы. Вас не могут посадить в тюрьму за Unzüchtigkeit („непристойное поведение“, — перевел Иоахим) или за lèse-majesté, а с нашими актерами это случается постоянно. Мы вынуждены ставить серьезные пьесы в частных клубах и кабаре. А потом врывается полиция и сажает артистов в тюрьму или высылает. Оскар Паницца изгнан в Швейцарию и не может вернуться».
— Мы сводим тебя в новое художественное кабаре, «Elf Scharfrichter» — «Одиннадцать палачей», — сказал Иоахим. — По-немецки это звучит гораздо лучше — острое лезвие топора и острые слова артистов.
Карл уже был знаком с немецкими журналами — «Югендом», «Симплициссимусом» — и изумлялся их сатирическому яду и ярости. Иллюстрации в них были элегантные, острые, непристойные и живые. Черные танцующие черти. Бульдоги. Женщины с черными ртами, подобные летучим мышам и вампирам. Поскольку Карл был английским анархистом, Леон как-то предложил ему полюбоваться на карикатуры «Симплициссимуса», посвященные Англии. Леон объяснил Чарльзу-Карлу, что художники Швабинга всем сердцем сочувствуют страданиям буров в Южной Африке. Одна карикатура провозглашала: «Стреляйте англичанам в язык, там сосредоточен весь яд». Другая — ужасный, выразительный шарж на короля Эдуарда, который вместе с офицером колониальной армии топчет ногами буров в концлагере. «Кровь этих дьяволов пачкает мою корону», — говорит король.
— Сильно, правда? — спросил Леон. — Английские туристы пытались добиться запрещения этих карикатур. «Симплициссимус» и кайзера высмеивает: его бесчисленные мундиры, его путешествия на Святую землю.
Карла удивила — отчасти удивила — собственная реакция на эти картинки. Его охватили чистая шовинистическая злость и обида за Англию. Но он скрыл эти чувства от немцев точно так же, как дома скрывал свой анархизм от родных. Он, как и Дороти, временами тосковал по дому, по неторопливой жизни, не такой насыщенной, более раздумчивой. Более вежливой. Ни один англичанин не мог бы так наслаждаться, оскорбляя других. Английская карикатура была бы более смешной и менее… неприятной.
Его повели на представление «Elf Scharfrichter» — в ту ночь, когда в кабаре давали кукольное представление, потому что Вольфганг помогал делать этих кукол и участвовал в самом представлении.
Труппа «Elf Scharfrichter» — одиннадцать артистов, включая Франка Ведекинда, автора пьесы — выходила на сцену в кроваво-красных плащах и масках палачей, с тяжелыми двуручными мечами для отрубания головы и представляла в популярной форме пьесы, песни, кукольные спектакли, театр теней. Они называли этот вид искусства Tingeltangel. Они сравнивали себя с прикладными художниками — «как мебельщик делает стул, чтобы на нем сидели, так мы сочиняем песни, чтобы их пели». Они творили Angewandte Lyrik. Труппа выступала на частной сцене, в таверне, куда вмещалось восемьдесят человек. Зрители сидели за столиками, как в ночном клубе. Когда Иоахим и Вольфганг привели сюда Карла, зал был переполнен. Черные стены были украшены мертвенно-мрачными, элегантными плакатами из «Симплициссимуса» и непристойными японскими ксилографиями — они потрясли Карла, но он старался сохранять типично английскую внешнюю невозмутимость. На обложке программки красовалась гордая обнаженная женщина, стягивающая длинные кроваво-красные перчатки. При входе зрителей встречал тотемный столб: голова очень серьезного человека в парике, напоминавшая о «веке разума». В голове торчал топор палача.
На сцену торжественным маршем вышли палачи, распевая песню, которой традиционно открывались их представления. Песня высмеивала католическую иерархию.
Танцуют тени на стене, как куклы на струне,
О вы, лощеные хлыщи, вы счастливы вполне.
Сидит над вами Кукловод: тиран и сумасброд:
Едва струну потеребит, всяк песню запоет.
Никто погибели не ждет: пьяны и без вина…
…Но средь веселья подведет надежная струна.
В этот вечер палачи со смаком проорали свою песню, и их сменила на сцене Мария Делвард, худая, как скелет, белокожая, с гривой огненных волос и подведенными сурьмой глазами. Она запела, извиваясь в длинном черном платье, о сексе и страсти, о самоубийстве и убийстве — низким, стонущим голосом. Марию освещали фиолетовые прожекторы. У нее был рот вампира. Потом пришел черед кукольной пьесы «Благородное семейство». Зрителей и сцену разделяла оркестровая яма, где помещались и музыканты, и кукловоды. В пьесе коронованные особы Европы были выведены в образе детей, которые подрались из-за игрушек — империи в Южной Африке, дворца в Пекине. Были тут и дядюшка с племянниками — Эдуард Английский, кайзер Вильгельм, царь Николай. Они ревели, как трехлетние мальчуганы, и строили заговоры со всеми против всех. Карл сидел неподвижно, пытаясь разобрать тараторящую речь. Он не любил царей и королей как таковых. Но вдруг опять, неведомо для окружающих, стал англичанином. Это безобразие, что иностранцы так запросто высмеивают образ «зеленой Англии родной», пусть даже ее воплощает толстый, краснолицый, нудный сластолюбец в горностаях и дурацкой короне. Карл ненадолго задумался — каково будет жить в мире, где наконец произойдет долгожданный взрыв насилия и гнева. Действительно ли жизнь под властью палачей в масках и хриплых обольстительниц будет лучше? После спектакля Карл захлопал, а Вольфганг подмигнул ему.
— У вас в Лондоне бывают такие постановки?
— У нас есть мюзик-холлы. Они совсем другие. Они… глупее и… сентиментальнее.
— У нас тоже есть сентиментальное, очень много. В Швабинге изобрели для них специальное слово, оно мне нравится. Китч.
— Китч, — повторил Чарльз-Карл.
Той весной открылся еще один театр, Schauspielhaus Рихарда Римершмита. Все вместе — Штерны, Карл, Гризельда и Дороти — пошли смотреть «Саломею» Оскара Уайльда. Театр отличался тонкой, изысканной красотой югендштиля. Зал представлял собой раскаленную красную яму или утробу, которая одновременно была эльфийским лесом. Тончайшие золотые усики и стебли вились и карабкались повсюду, переплетаясь как попало, связывая балконы со сиеной, обрамляя актеров. Уайльда уже не было на свете. Он умер вскоре после того, как Иоахим и Карл видели его на роденовской выставке в Париже. «Саломея» с ее ритмическими стонами и болезненной чувственностью Карлу не понравилась. Он к этому времени полюбил новое слово «китч». Он рискнул сказать Иоахиму, что, по его мнению, эта пьеса — китч, а Иоахим пришел в ужас и ответил, что нет, это Современное Искусство, это свобода самовыражения. Дороти через некоторое время перестала смотреть на сцену и начала вспоминать все кости человеческого тела и их названия. Актриса, игравшая Саломею, казалась гибкой и бескостной, была одновременно и змеей, и заклинательницей змей. Вольфганг сказал Гризельде, что эта пьеса никогда не ставилась на родине Уайльда, на его родном языке. Тоби Юлгрив, сидевший по другую сторону от Гризельды, сказал, что пьеса была написана по-французски и переведена на английский, но лорд-гофмейстер запретил постановку. «Ага, — сказал Вольфганг, — у вас тоже есть свой „закон Хайнце“». Тоби поправил его: кажется, официальным поводом была не непристойность, а кощунство, так как в пьесе участвуют библейские персонажи. Пьесу напечатали с иллюстрациями Обри Бердслея. Очень неприличными. Но искусными. Вольфганг сказал, что, кажется, видел их, но по голосу было ясно, что он ничего такого не помнит. Потом он сказал, что Бердслей рисует секс, но очень холодно. В отличие от немецких художников. Говорят, англичане все холодные. Он взглянул на Гризельду и быстро отвел взгляд. Гризельда смотрела на густо-красный занавес, закрытый на время антракта. Ее бледные щеки едва заметно порозовели.
Наконец снова пришел день летнего солнцестояния, день середины лета. В Англии Олив, как обычно, царила в саду над сильно поредевшим кружком гостей. Погода была серенькая. Королева волшебной страны накинула бархатный оперный плащ поверх пышных одеяний. Вместо отсутствующего Юлгрива роль ткача Основы получил Герберт Метли, который закончил работу над романом, вновь погрузился в общественную жизнь и возобновил свои любовные похождения. Паутинкой стал, вместо Дороти, Флориан. Том все так же играл роль Пэка. Хамфри был все так же красив, но на висках проступила седина.
В Мюнхене буйства было больше. Художники и богема Швабинга одевались в костюмы при любом удобном случае, любой праздник отмечали с размахом, плясали на улицах, во дворах и в садах. Ансельм Штерн поставил кукольный спектакль «Сон в летнюю ночь». Марионетки — неловкие люди и эльфы с крыльями-шлейфами — носились по нарисованному лесу под зловещий визг флейт и волынок. Сценические рабочие были одеты в баварские народные костюмы и танцевали крестьянские танцы. Дороти заметила, что у Оберона худое лицо самого Ансельма и его же характерное выражение сосредоточенной, почти опасной задумчивости. Пэк был похож на Вольфганга — рожки пробивались через непослушную шевелюру. Гермия и Елена были Дороти и Гризельдой с круглыми от удивления глазами.
После спектакля они отправились бродить по улицам. Середина лета в Южной Германии — теплая, лиственная, манящая пора. Они сталкивались с другими группами, заглядывали в таверны и кафе на кружку пива или стакан рислинга. В очередной таверне Дороти, одетая серебристым мотыльком, и Гризельда в костюме дамы восемнадцатого века столкнулись с валькирией в доспехах и рогатом шлеме, которая оказалась англичанкой. Она представилась Марией Стоупс. Она училась в университете. Дороти заинтересовалась. Она не знала, что туда принимают женщин.
— Не принимают, — ответила Мария Стоупс. — Я единственная женщина у нас на кафедре. Я палеоботаник. Изучаю половую жизнь ископаемых саговников. Это очень интересно.
«Где одна, там и несколько», — подумала Дороти. Тут к ним подошел Зюскинд и сразу узнал мисс Стоупс. Оказалось, что она получила диплом ботаника в Юниверсити-колледже — диплом первого класса, с отличием, чему не было прецедентов, и всего лишь после года учебы. Дороти вдруг почувствовала себя полной дурой, разодетой в серый шелк и бархат. Она должна была бы сейчас сидеть и учиться. Но вот же рядом с ней преуспевшая в науках мисс Стоупс — в костюме слегка растрепанной валькирии, немного под хмельком.
Семья Штерн соорудила у себя во внутреннем дворике семейный праздничный костер — веселый, мерцающий, непохожий на печь или огненную гору. Все плясали вокруг костра, а когда он прогорел, стали прыгать через угли. Ансельм выдал каждому по синему цветку, Rittersporn, шпорнику, и велел бросать в огонь: «Пусть все ваши печали и заботы сгорят вместе с ними».
От этого дня у Дороти на всю жизнь осталось два воспоминания. Первое — танец с новым отцом, Ансельмом Штерном, по театральному залу — что-то вроде быстрой, кружащей польки. Дороти мельком уловила свое отражение в зеркале — разгоряченное лицо, волосы растрепались — и вдруг вспомнила вальс в Южном Кенсингтоне с другим отцом, новое платье, руку на своей талии, все, что из этого вышло. Тот танец породил этот. Она сбилась с шага, и Ансельм поддержал ее. Он посмотрел на обеспокоенное лицо дочери и — впервые — осторожно поцеловал в лоб.
Еще Дороти запомнила, как вошла в дом в поисках уборной, обнаружила одну, занятую, и пошла искать другую. И наткнулась на парочку, стоящую вплотную друг к другу. Это были Вольфганг и Гризельда. Оба стояли с закрытыми глазами. Они ее не видели. Она повернулась и пошла обратно за угол, из-за которого только что вышла. Она ничего не сказала Гризельде, и Гризельда ей тоже ничего не сказала.