20
На рубеже веков дети вот-вот должны были стать взрослыми (а некоторые уже стали), и старшие смотрели на них, на свежую кожу, молодую грацию и неловкость, со смесью нежности, страха и желания. Молодые же хотели освободиться от власти старших и в то же время с готовностью обижались на любой намек, что старшие хотели бы освободиться от них.
Семья Проспера Кейна, судя по всему, не испытывала сложностей и даже питала надежды. Джулиан в декабре 1899 года отправился в Кембридж, сдал вступительный экзамен в Кингз-колледж и заработал стипендию. Он должен был пойти учиться осенью 1900 года. Флоренция ходила на курсы в Кембридже, где готовили к сдаче экзаменов на право поступления в университет, и поговаривала об изучении языков в Ньюнэм-колледже. В свежепоименованном Музее Виктории и Альберта царили хаос строительства и хаос реорганизации; кипели споры между теми, кто видел музей как «собрание древностей», и теми, кто видел его основной задачей образование, обучение художников-прикладников и учителей. Королевский колледж искусств, возникший из реорганизованной Национальной школы обучения искусствам, где в 1898–1899 годах был директором Уолтер Крейн, теперь управлялся Советом по искусству: его составляли четверо специалистов из Гильдии работников искусства, полные идеалистического духа Движения искусств и ремесел. Первым преподавателем дизайна в колледже стал архитектор У. Р. Летаби, и сразу началось энергичное преобразование курсов для «преподавателей искусства обоих полов», «дизайнеров» и «работников искусства». Поскольку среди преподавателей не было женщин, а среди студентов было много юных дам, в колледже учредили должность заведующей по делам женщин-студенток.
Проспер Кейн наблюдал за Имогеной Фладд. Он говорил себе, что не может спокойно смотреть, как она слоняется по Пэрчейз-хаузу — нечто среднее между оборванной девчонкой-гусятницей и пленной принцессой. В 1900 году ей был двадцать один год или около того, и у нее не было ни мужа, ни профессии, ни нормальной домашней жизни. Что у нее есть, думал Кейн, это робкий, но несомненный художественный талант. Кейн был уверен, что ей следует убраться подальше от ауры Фладда и миазмов Серафитиной инертности и чему-нибудь научиться. Он поговорил с Уолтером Крейном, который всегда восхищался творениями Фладда и прекрасно знал о его тяжелом характере. Желающие стать студентами должны были выдержать ряд нелегких испытаний: по архитектуре (двенадцать часов на рисование небольшого архитектурного объекта); по рисованию модели (за шесть часов создать эскиз — например, углем — рта микеланджеловского Давида); просто по рисованию (изобразить голову, руку и ногу); по орнаменту и дизайну (нарисовать по памяти лист растения: например, дуба, ясеня, липы); каллиграфически написать вручную заданное предложение. Проспер Кейн не знал, хватит ли у Имогены сил — и мужества — на участие в этих открытых конкурсах. Он уговорил Крейна позволить ей посещать лекции в качестве вольнослушательницы. А там они посмотрят, как она будет развиваться. В качестве легенды, для прикрытия, можно будет сказать, что она «гостья» хранителя драгоценных металлов Музея.
Поздней осенью 1899 года Кейн отправился в Лидд и открыл свой замысел Имогене. Он пригласил ее прогуляться по берегу моря, твердо и даже грубо пресекая намеки Серафиты на то, что Помона тоже хочет пойти. От всего этого у Проспера Кейна появилось дурацкое ощущение, что он ведет себя как претендент на руку и сердце, хотя на самом деле он испытывал нечто вроде отцовских чувств. На Имогене был длинный плащ с капюшоном, скрепленный потертой серебряной застежкой, которая показалась Кейну уродливой. Капюшон не держался на голове, и весь плащ парусил и хлопал от ветра, дующего с моря. Сорвав капюшон, ветер принимался трепать и волосы девушки. Теоретически их должна была удерживать на месте небольшая косичка, перехватившая гриву волос на затылке, но в целом, подумал Кейн, ее прическа в страшном беспорядке. Ей бы к парикмахеру сходить. И подобрать приличную шляпку. Имогена, опустив ресницы, глядела вниз, на еще кое-как служащие ей, но очень поношенные ботинки, и пыталась руками в кружевных митенках придержать раздуваемую ветром одежду. Проспер подумал, что у нее очень милое лицо, невинное, только плохо, что оно такое безжизненное.
— Я хотел застать вас наедине, но это оказалось очень трудно. У меня появилась идея, которую я хотел вам изложить.
— Не думаю…
— Прошу вас, дайте мне договорить, отказаться вы всегда успеете.
Все это звучало так, словно он собирался сделать ей предложение.
Она по-прежнему смотрела вниз.
Он изложил свой план. И объяснил, что, походив на курсы вольнослушательницей и осмотревшись, она сдаст вступительные экзамены и станет кем захочет, художницей или преподавательницей.
— Почему? — спросила она. — Почему вы все это для меня делаете?
— Я не люблю, когда что-то пропадает зря. А у вас есть талант.
— Ничего не выйдет, — сказала она, обращаясь к ветру и водяной пыли, — по самым разным причинам. Не выйдет.
— А если бы могло выйти, вы бы этого хотели?
Она склонила голову. Капюшон хлопнул ее по лицу.
— Я поговорю с вашим отцом. Прямо сегодня.
— Не надо. Мне нельзя… Я им нужна, матери и отцу, Помоне…
— А вам-то самой что нужно? Ваш брат не счел необходимым тут оставаться.
Герант действительно удалился к конторкам и телеграммам лондонского Сити, где быстро делал себе карьеру в банке Бэзила Уэллвуда.
— Я полагаю, что ваш отец ко мне прислушивается. Я смогу убедить его, что вы будете в безопасности; изучая все необходимое для колледжа, вы будете жить со мной и Флоренцией. Что он может иметь против этого?
— Вы не понимаете… — монотонно произнесла Имогена. Он остановился, взял ее за плечи и заглянул в лицо.
— Да, я не все понимаю. Но достаточно, я полагаю, чтобы изложить эту идею вашему отцу.
И вдруг она бросилась к нему в объятья и спрятала лицо у него на плече. Он не разбирал слов, которые она быстро и нервно говорила ему в плечо, но держал ее, гладил по спине и чувствовал, как она рыдает у него в объятиях.
К Бенедикту Фладду он шел с хорошо скрываемым беспокойством. Фладда он застал в кабинете — бывшей судомойне, теперь полной сохнущих горшков и альбомов с рисунками. Посреди всего этого стояло сассекское кресло работы Морриса и компании, в котором сидел Фладд.
Проспер сказал:
— Я хочу тебе кое-что сказать… предложить. Насчет Имогены.
Снова мелькнуло нелепое ощущение соискателя руки и сердца.
— Что такое насчет Имогены? — грубо спросил Фладд. Кейн сказал, что способности Имогены его впечатлили, и изложил свой план относительно ее ближайшего будущего.
— Ей и тут хорошо, — сказал Фладд.
— Она одинока и без работы, — ответил Кейн.
— Ее семья в ней нуждается. Я в ней нуждаюсь.
— У тебя есть Филип Уоррен и неоценимая Элси. У тебя есть жена и Помона. Думаю, пора предоставить Имогене свободу.
— Ха! Ты думаешь, я ее запер в тюрьму.
— Нет. Но я думаю, что ей пора уйти отсюда.
— Ты просто надутый солдафон и лезешь не в свое дело. И ты прекрасно знаешь, как никто другой, что у нас нет денег — содержать ее в этом вонючем городе.
— Я предлагаю ей жить у нас, как гостье, пока она не получит стипендию на учебу в Королевском колледже искусств — а я уверен, что она этого добьется. И тогда она сможет сама себя содержать. Или выйдет замуж. Здесь она совсем не видит молодых людей.
— Ты думаешь, я не знаю, в чем мой долг? А ее долг — заботиться о родителях.
— Пока нет, с какой стороны на это ни посмотреть. Друг мой, ты ведешь себя как отец-тиран из сказки. Я ведь тебя лучше знаю. Я знаю, что ты любишь свою дочь…
— Знаешь? Точно знаешь?
— Слишком сильно любишь, и тебе тяжело с ней расстаться. Но она откроет тебе сердце, если ты найдешь в себе силы отпустить ее. А я возьму на себя все расходы по ее переезду, если ты отдашь мне тот кувшин цвета бычьей крови с дымными змеями, я на него уже года два засматриваюсь. Ему место в Музее, и тебе это известно.
— Ты ничего не знаешь.
— Я знаю, что ничего не знаю. Но я наблюдал за Имогеной, а ты не привел ни одного разумного довода против ее переезда в Лондон.
— Хорошо, хорошо, забирай мою дочь и кувшин и проваливай к черту! Давай выпьем, вот бренди. Посмотри на головки одуванчиков на этих тарелках, с летящими семенами, это работа Филипа. Он способный мальчик.
— Он еще и молодой мужчина, а Имогена — молодая женщина. Можно я и что-нибудь с одуванчиками возьму — покажу музейным кураторам?
Имогена переехала в Лондон, и Проспер сказал дочери, что надо как-то обеспечить ее пристойной шляпкой и платьем, но он не знает, как. Флоренция ответила:
— Я найду шляпку — ты же знаешь, как я их удачно подбираю, — и скажу Имогене, что я купила эту шляпку себе, и она мне не подошла. Вот для моих платьев Имогена слишком высокая. Но я что-нибудь придумаю.
— Флоренция, ты у меня такая умница. Ты всегда будешь такой?
— Нет. Скорее всего, с возрастом я ужасно поглупею. Похоже, так со всеми бывает.
В доме Кейнов, внутри Музея, но вдали от строительного грохота, скрежета, пыли Имогена, кажется, действительно освоилась и стала немного бодрее и нормальнее. У нее обнаружился неожиданный талант к архитектурным эскизам, она сделала несколько шелковых розовых бутонов и незабудок для украшения найденной Флоренцией простенькой шляпки и по собственной инициативе принялась перешивать одежду, чтобы больше походить на студентку Школы искусств. В доме Фладдов дела обстояли не так радужно. После отъезда сестры Помона вновь стала ходить во сне. Пару раз она оказывалась в спальне Филипа, один раз — голая, прикрытая лишь чересчур длинными, чуть сальными золотыми прядями. Филип и Элси говорили об этом. Элси считала, что Помона притворяется. Элси сказала Филипу, что Помона вешается ему на шею — в буквальном смысле, — потому что он единственный молодой мужчина в окрестностях. Элси назвала Помону истеричкой и притворщицей. Филип ответил, что нет, она не притворяется, а крепко спит, он это чувствует по тому, как она его трогает. Он хотел признаться Элси, что холодная обнаженная плоть Помоны, прижимаясь к нему, волнует и возбуждает — в конце концов, он всего лишь человек. Но подумал: да, у Помоны аппетитная сливочно-белая кожа, крепкие маленькие груди и мягкие бледно-розовые соски, но она спит настолько глубоко, что становится какой-то инертной, словно кусок мяса, почти мертвой. Элси не рассказала Филипу о странном разговоре с Имогеной в день ее отъезда. Разговор был такой невероятный, что теперь Элси спрашивала себя, не выдумала ли его. Имогена тепло обняла ее, что само по себе было необычно — до того она никогда не обнимала Элси, держала ее на расстоянии вытянутой руки в прямом и переносном смысле. Имогена сказала Элси, что должна с ней поговорить. И утащила ее в кухню под предлогом проверки домашних запасов.
— Если он тебя попросит… позировать… натурщицей, не соглашайся. То есть позировать голой, даже если ты ничего не имеешь против. Не надо. Ты поняла?
— Да, — ответила Элси, чувствуя, из духа противоречия, что разденется, если сочтет нужным. Хотя если бы десять минут назад ее спросили, согласится ли она позировать художнику голой, она бы расхохоталась в лицо спросившему и ответила: «Никогда в жизни».
В семьях Уэллвудов жизнь текла менее счастливо и более бурно, чем в доме Кейнов. Сын и дочь Бэзила Уэллвуда были оба недовольны будущим, которое выбрали для них родители. Чарльз, он же Карл, учился в Итоне с умеренным успехом, а в каникулы тайно посещал собрания Социал-демократической федерации, вместе с Иоахимом Зюскиндом, и с Зюскиндом же ходил на заседания фабианского общества, где произносил речи его дядя. Фабианское общество тоже переживало неспокойные времена — оно раскололось на «империалистов», поддерживавших британскую армию в бурской войне и верящих в насаждение британской демократии по всему миру, и «социалистов газа и воды», считающих, что надо сосредоточить свои усилия внутри страны, добиваясь общественного владения и управления коммунальным хозяйством и землей. Фабианцы поставили на голосование резолюцию, выражавшую «глубокое возмущение успехом чудовищного заговора… приведшего к нынешней легкомысленной и непростительной войне». Резолюцию провалили с очень небольшим перевесом в числе голосов. Сидней Оливье, хоть и был высокопоставленным чиновником министерства по делам колоний, возмущался этой войной; в 1899 году, в ночь Гая Фокса, его шальные дочери сожгли чучело Джозефа Чемберлена. Уэббы считали войну прискорбной и «вульгарной». Джордж Бернард Шоу считал, что фабианцы должны «сидеть на заборе», ожидая, пока война не будет выиграна, а затем потребовать национализации шахт Рэнда и хороших условий труда для шахтеров. В ноябре состоялось еще одно голосование, в котором победили империалисты. Вслед за этим несколько человек покинули ряды фабианцев — в том числе Рамсей Макдональд, директор Королевского колледжа искусств Уолтер Крейн и Эммелина Панкхерст, возглавлявшая кампанию за права женщин.
Иоахима и Чарльза-Карла это будоражило. Чарльз хотел пойти учиться в новую Лондонскую школу экономики, которой пошел шестой год. Бэзил Уэллвуд, который сам не ходил в университет, хотел, чтобы его сын отправился в Оксфорд или Кембридж, и настаивал, чтобы сын сдал экзамены. Чарльз попросил хотя бы отсрочки, чтобы определиться. Он хотел попутешествовать, увидеть мир. И еще он думал, хотя и не говорил, что сможет вместе с Иоахимом побывать в гостях у немецких социалистов. Английским джентльменам пристало путешествовать. Бэзил попросил только, чтобы Чарльз до отъезда обеспечил себе место в Кембридже. Чарльз согласился сдавать кембриджский экзамен на стипендию в декабре 1900 года. Он вернулся в Итон и учился ровно столько, сколько было необходимо.
Гризельде уже угрожал сезон балов, когда ее должны были начать вывозить как дебютантку. Ей и Дороти в 1900 году было по шестнадцать лет, и они учились — медленнее и беспорядочнее, чем если бы были мальчиками, — чтобы получить аттестат об окончании школы и сдать экзамены, дающие право на поступление в университет. Катарина уже устраивала для Гризельды небольшие балы с избранными молодыми людьми, арфой и пианино, фруктовым пуншем и салатом из омаров. Гризельда умоляла Дороти ходить на эти балы.
— Меня парализует от застенчивости; если ты придешь, мы сможем смотреть на все это со стороны, улыбаться друг другу; я хотя бы буду не одна.
Дороти сказала, что танцы не входят в ее планы на будущее. Но время от времени ходила на балы из сочувствия к подруге. Гризельда была слишком бесцветной, чтобы назвать ее красавицей, но ее хрупкая внешность поражала. Дороти была ее полной противоположностью — темноволосая, златокожая, гибкая и сильная от постоянной беготни по лесам. Дороти сказала Гризельде, что у нее нет бального платья. Гризельда отдала ей два своих — шелковое цвета слоновой кости и темно-розовое шифоновое. Виолетта их подогнала. Дороти, сверля Виолетту злобным взглядом, настояла, чтобы та убрала с платьев почти все рюшечки и бантики. От этого силуэт Дороти стал обтекаемым, фигура приобрела приятные очертания. Мальчики сжимали ее талию потными ладонями и говорили об охоте и танцах. Дороти заговаривала о войне, но получала отпор. У нее появилась неприятная фантазия о том, как она вскрывает наиболее неуклюжих и прыщавых партнеров по танцам в анатомическом театре. Если она говорила, что собирается быть доктором, они отвечали что-нибудь вроде: «Моя сестра ходила на курсы для сиделок, пока не родила». Они, кажется, думали, что она плохо представляет себе профессию врача. На самом деле это они плохо представляли себе Дороти.
Гризельда спросила, была ли Дороти когда-нибудь влюблена. Нет, ответила Дороти, как ни странно, не была, хотя должна бы — кажется, все уже были в кого-нибудь влюблены. Гризельда сказала: ей иногда кажется, что она любит одного человека. Дороти удивилась и слегка рассердилась. Из них двоих умной была она. Если Гризельда была в кого-то влюблена, Дороти должна была сама это увидеть.
— Я его знаю? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал небрежно.
— О да, знаешь. Не догадываешься?
Дороти мысленно перебрала мальчишек с танцев. Гризельда с ними всеми обходилась одинаково: вела светские беседы, элегантно танцевала, не флиртовала и не шутила.
— Нет, не догадываюсь. Я в шоке. Скажи.
— Ты должна была заметить. Я люблю Тоби Юлгрива. Да, я знаю, что это безнадежно. Но, когда я его вижу, со мной творится всякое. Я хожу на его лекции только для того, чтобы услышать его голос… ну, не только — он рассказывает удивительные вещи — но когда я слышу его голос, у меня сердце подпрыгивает.
— Он старый, — отрезала Дороти. Она сказала это даже с какой-то злостью, чтобы у нее не вырвалось «Он влюблен в мою мать».
— Я знаю, — мрачно ответила Гризельда. — Это все совершенно неуместно.
И глубокомысленно добавила:
— На самом деле неважно, сколько ему лет, потому что в нашем возрасте мы не можем встретить своего мужчину, это была бы катастрофа, потому что не вовремя. А раз это все равно безнадежно, ему может быть сколько угодно лет. Даже столько, сколько есть.
— Гризель, по-моему, ты надо мной издеваешься.
— Нет, нет. Во мне есть какой-то разумный кусочек, который знает, что я просто пользуюсь своим возлюбленным Тоби, чтобы научиться быть влюбленной, в безопасных условиях, если можно так выразиться. И еще есть неразумный кусочек, который при виде его весь ахает и чуть не падает в обморок. Разве с тобой такого никогда не бывает?
— Нет, — сурово и правдиво ответила Дороти. Девочки непонятно отчего вдруг расхохотались. И смеялись до упаду.
Проспер Кейн был доволен своими детьми. Уэллвуды беспокоились за Тома. В нем появилась склонность к одиночеству — неожиданная и вроде бы не совсем естественная. Чарльз благополучно выдержал экзамены. А Том — нет. Он хорошо сдал геометрию с зоологией и провалил все остальное, в том числе английский, для чего нужно было очень сильно постараться. Это удивило Хамфри и Олив, а также Тоби и Татаринова — оба преподавателя ожидали, что Том сдаст экзамены лучше Чарльза. Том лишь сказал, что, видимо, не смог собраться. Все это мероприятие — когда ты сидишь и пишешь, а тебя торопят — казалось ему слишком оторванным от реальности. Хамфри спросил Тома, что он собирается делать дальше. Том явно не знал. Он всегда был занят. Он проводил дни на ногах — в лесах, на холмах, даже не думая о том, что можно выбраться за пределы гигантской чаши, английской сельской равнины, зажатой между Северным и Южным Даунсом. Он, кажется, не возражал против одиночества — Дороти, с которой он раньше был очень близок, теперь жила у Гризельды едва ли не больше, чем дома, и яростно сражалась с физикой, химией и зоологией. Том подружился, не особо сближаясь, с лесниками и фермерскими мальчишками — он умел долго стоять, облокотившись на изгородь, и задавать вопросы о кроликах, фазанах, форели и щуке. Он сидел у рек с удочками и лесками, наблюдая за водорослями и тенями там, где зависала в течении или пряталась под камнем рыба. Он тренировался подбираться к зайцам и кроликам, как рекомендовал Ричард Джеффрис, — тихо и твердо, чтобы звери не слышали ритма двуногой ходьбы. Руки он прижимал к бокам: Джеффрис считал, что человеческие руки так же пугают зверей, как зубы, когти и запах других хищников. Том научился ловко подкрадываться к отдыхающим зайцам, замирать в лесу на закате и ждать часа, когда барсуки, сопя, вылезают из нор. Он чуял их, словно и сам был диким зверем. Он проводил многие часы, упорно тренируя воображение, чтобы понять потребности и пределы физических возможностей пчелы или горихвостки, медяницы или болотной курочки, кукушки, несущей яйца, или невольной приемной матери ее чудовищного подменыша. Он пересчитывал разнообразные виды трав на краю пашни, птиц, гнездящихся в изгороди, или тварей, живущих в глинистом пруду, откуда с хлюпаньем пили коровы, пахнущие сеном, навозом и молоком. Том не считал это подготовкой к какому-то определенному образу жизни. Он не собирался «стать» натуралистом или охотником-спортсменом и не испытывал интереса к профессии лесника. Он постоянно читал — у него в сумке всегда была книга, — но читал только два вида книг. Во-первых, труды натуралистов, особенно Джеффриса, чье глубоко укорененное, мягкое, типично английское мистическое восприятие английской почвы казалось Тому частью его собственного тела. И еще он читал и перечитывал романтические сочинения Уильяма Морриса о трагических любовниках, чудовищных опасностях и бесконечных путешествиях; в том числе и «Вести ниоткуда», с идиллически счастливыми ремесленниками, живущими в каменных домиках и собирающими богатый урожай овощей, цветов, винограда и меда. Многих книг он избегал. Он чурался описаний сексуальных авантюр: они вызывали у него, как он говорил себе, отвращение и скуку, но в глубине души он отчасти догадывался, что на самом деле это своего рода страх. В отличие от многих детей фабианцев и ренегатов из высшего общества, вроде Чарльза-Карла, Том не читал гневных описаний тяжелой жизни рабочего класса в Манчестере и Лондоне, Ливерпуле и Бирмингеме. Не читал он, что, возможно, удивительнее для мальчика с его наклонностями, и литературы о путешествиях за пределы Англии. Индия не занимала его воображения, как и североамериканские равнины или южноамериканские джунгли. Он знал, что в южноафриканском вельде идут жестокие бои, что там упорные и упрямые буры противостоят британскому империализму, но воображение не тянуло его в битву, не заставляло получать раны и отступать. Еще менее он интересовался участью чернокожих или смуглых аборигенов дальних стран. Воображение влекло его в меловые норы ос-отшельниц или к небесно-голубым бабочкам, откладывающим яйца в гнезда муравьев. Он читал труды Дарвина о земляных червях и принял — не особенно задумываясь — взгляды Дарвина на природу, в том числе взгляд на людей как на животных, понятие о постоянной яростной борьбе за существование и преодоление. Том интересовался половой жизнью английских животных — он много знал о спаривании куниц, о разведении призовых собак и лошадей. Любовь занимала его как что-то далекое и безнадежное, существующее в мире любовных романов. Он ходил по земле, подмечая, как разведчик или охотник, свежесломанную веточку, разбросанную кучку камней, необычно плотные заросли ежевики, раздвоенный отпечаток копыта лани, дыры, проделанные в дерне хищными клювами. Казалось, он присутствует только для того, чтобы молча воспринимать все окружающее, и сам об этом знает. Под землей, в придуманном царстве скальных туннелей и винтовых лестниц, путешествовал искатель, лишенный тени, со своим верным отрядом, не старея, не сходя с дороги, все приближаясь к темной королеве, которая ткала свои сети, силки, саваны.
Олив Уэллвуд бывала в доме Проспера Кейна, покрытом пылью строительных работ, сотрясаемом ударами молотов и кранов. Она по секрету рассказала Кейну, что беспокоится за сына. Она знала, что Кейн находит эту материнскую заботу привлекательной; поэтому намеренно создавала впечатление теплоты и беспомощности; но поняла, ощутив укол страха, что по-настоящему беспокоится за Тома. У него раньше был такой солнечный характер, сказала она, он всегда был такой милый, такой умный. А теперь он только слоняется по окрестностям, совершенно бесцельно, и у него вовсе нет друзей.
— Он как будто стал другим, совершенно незнакомым человеком, — сказала она.
Майор Кейн ответил, что, возможно, это нормально для отношений детей и родителей. Дети вырастают и отдаляются. Да, сказала Олив, но ведь Том не то чтобы отдалился, она как раз об этом и говорит. Он не удалился прочь, а ушел в себя, изящно сформулировала Олив.
Она взяла руку Проспера в свои.
— Я думала, может быть, Джулиан… кажется, они с Джулианом друг другу нравились… Я подумала, может быть, Джулиан приедет и… погуляет с ним, поговорит?
Кейн подумал, что всегда непросто брать в союзники одного представителя молодого поколения против другого. Он осторожно сказал, что знает: Джулиан переживал, когда Том сбежал из Марло.
— Тогда-то все и началось, — заметила Олив. — Я не хочу, чтобы вы просили Джулиана что-либо выведать у Тома, это было бы очень неразумно. Я просто хочу, чтобы он с ним походил, поговорил.
Так что Джулиан написал Тому письмо, пригласив его в поход по Нью-Форесту. Он написал (и не соврал), что хочет убраться подальше от Лондона и учебы. Он писал, что они смогут ночевать то под открытым небом, то на постоялых дворах. Том ответил не сразу, но потом прислал бесцветную почтовую открытку, гласившую, что он пойдет с удовольствием.
Снова увидев Тома, Джулиан понял, что всегда был в него влюблен. Или (ибо Джулиан всегда умел мыслить двояко), что ему нужно тешить себя фантазией, что он всегда был в него влюблен. Том в восемнадцать лет был красив той же красотой, что и в двенадцать, — та же стремительная, робкая, неуклюжая грация, то же идеально соразмерное лицо, те же — ибо теперь у Джулиана был кое-какой опыт — прекрасные ягодицы под фланелевыми штанами. Том был все так же похож на статую — с копной медовых волос и длинными золотыми ресницами, которые почти касались щек, когда он моргал. Рот был безмолвен и спокоен, а странная внезапная волосатость — и лица, и тела — лишь подчеркивала сходство со статуей, словно кутая красоту в покрывала. Мужчины, любящие юношей, подумал Джулиан, любят просто красоту в отличие от мужчин, которые любят девушек. Некоторые красивые девушки производили то же чистое впечатление красоты, что и красивые мальчики, но девушек оценивали как будущих матерей, поэтому их красота была отягощена дополнительным смыслом. Джулиан не питал иллюзий, что поцелуй или касание каким-то образом дадут ему доступ к общению с душой Тома. Тело же Тома было для Джулиана непроницаемо. Возможно, в нем и обитала какая-то душа, но Джулиан чувствовал, что попытки снестись с ней будут вторжением и, возможно, испортят все дело. Он смотрел, как свет играет в волосках на руке Тома, пока тот вскидывает на плечо мешок. Джулиан почувствовал — если отвлечься от шевеления между ног — то же, что чувствовал, когда отец разворачивал при нем сверкающую средневековую ложку, отбрасывая в сторону обертку. Джулиан подумал: хорошо, что Том так стремительно покинул Марло. Оставшись, он стал бы добычей хантеров и, может быть, превратился бы в записного кокета, что случалось со многими. Об этом и о многом другом думал Джулиан, пока они шли по тропинкам через поля и леса, ибо Том был неразговорчив и не стремился к дружеской беседе — лишь к дружеской ходьбе бок о бок. Поэтому Джулиан разговаривал сам с собой, мысленно. Он с некоторым ехидством подумал, что должен вести себя хорошо, раз уж старшие сделали глупость и доверили ему Тома.
Том почти не смотрел на Джулиана. Он ковырял палкой изгороди или останавливался, подняв руку, чтобы в тишине прислушаться к пению птиц и лесным шорохам. Джулиан знал, что не только не красив, но даже и не привлекателен. Он был маленький, худой и жилистый; с длинным, узким, подвижным ртом; слегка кривоногий, и ходил осторожно, сгорбившись, так не похоже на Тома, свободно населявшего все окружающее пространство. Поскольку Джулиан догадался, что нужно молчать, Том начал сам завязывать разговор. В основном про изгороди и канавы. Он указывал хорошие места для постановки силков. Он нашел орхидею и сказал, что она «очень редкая». Он обсуждал хорошие и плохие методы ведения низкоствольного порослевого хозяйства.
А ночью — они спали под открытым небом, расстелив одеяла и непромокаемую подстилку, — Том говорил о звездах. Он знал их все — и планеты, и созвездия. Яркая Венера, почти совпавшая с красным Марсом, и едва заметный на горизонте Меркурий. Голова Гидры, «вон, левее Большого Пса», прямо под Близнецами. Выпуклая убывающая луна.
О себе он не говорил. Он ни разу не сказал «я хочу» или «я надеюсь» и очень редко произносил «я думаю, что…». Он отстраненно пожалел об исчезновении отдельных видов хищников, уничтожаемых лесниками, — полевого луня, куницы, воронов. Он рассуждал вслух о том, почему ласки, горностаи и вороны оказались хитрее и живучее. Джулиан спросил:
— Может, ты хочешь стать натуралистом? Изучать зоологию, писать книги… или работать в Музее естественной истории.
— Не думаю, — ответил Том. — Я не люблю писать.
— Что же ты будешь делать? Чем бы ты хотел заниматься?
— Помнишь, на празднике Летней ночи нас спрашивали, кем мы хотим стать? А Флориан сказал, что хочет быть лисой и жить в норе.
— Ну?
— Ну и вот, я думаю, в этом что-то есть.
— Но раз уж ты не можешь стать лисой и жить в норе? — очень, очень небрежно спросил Джулиан.
— Не знаю, — ответил Том. Лицо его затуманилось. — Они все время ко мне пристают. Хотят, чтобы я пошел в Кембридж. Заставляют сдавать экзамены. И так далее.
— В Кембридже неплохо. Там очень красиво. И полно интересных людей.
— Тебе-то хорошо будет в Кембридже. Тебе люди нравятся.
— А тебе нет?
— Не знаю. Я просто не умею с ними обращаться.
Назавтра стало жарко. Они нашли реку, и Том сказал, что они будут купаться. Он сбросил рюкзак, разделся догола, аккуратно сложил одежду и положил поверх рюкзака. Потом вошел в волу сквозь прибрежные тростники. Джулиан сидел на берегу среди лютиков и смотрел, как зачарованный. Он подумал, что никогда не забудет этой картины: член Тома у волосатого бедра, когда Том нагнулся над стопкой одежды. Никогда не забудет очертаний этих бедер, раздвигающих буро-зеленую воду, которая вдруг стала глубже, так что Том погрузился и вынырнул снова, с водорослями, застрявшими, как конфетти, в густых волосах. Том был не только солнечный, но и загорелый. Везде, где солнце касалось этого тела, оно окрасило его красноватым загаром, на фоне которого проступали бледные волоски. V-образный узор на груди от расстегнутой рубашки, браслеты от закатанных рукавов на руках, градации золота — полосами, как у зебры — на икрах и бедрах.
— Давай же. Чего ты ждешь?
— Я на тебя смотрю.
— Нечего на меня смотреть. Зайди в воду, попробуй, какая она замечательная. Сверху горячая, а внизу холодная и липкая. Мне между пальцев ног набилась глина и мелкие рыбки. Иди же.
О, какое счастье было бы войти в него, думал Джулиан, раздеваясь и из осторожности приглаживая пальцами собственный член. Не верится, что он действительно почти ничего не знает, а похоже. Он должен бы быть ужасно скучным. И был бы, если бы не был так красив. Нет, это несправедливо, он дружелюбный, очень милый, что бы ни значило это бесполезное слово. Милый молодой человек. Но печальный, я чувствую, в глубине души он печален. Тем временем Джулиан сам заходил в воду — скрылись колени, потом смущавший его отросток. Том обрызгал Джулиана — издали, он всегда был так далеко — огромными радугами брызг, а потом поплыл вверх по течению, как форель.
— Я тебе покажу, где прячутся щуки, — сказал он. — Это так весело, ужасно весело.
— Да, — сказал Джулиан, стараясь получить хотя бы суррогатное удовольствие от воды. — Ужасно весело.
Когда они уже сидели на берегу и сохли, Том спросил:
— Какие твои любимые стихи?
— Тебе только одни? Я могу назвать десяток. Напрасно блеском хвалишься, светило. Сравню ли с летним днем твои черты. Ода греческой урне. Калибан о Сетебосе. А твои?
— Чем занимался великий Пан меж тростников у реки? Я могу сказать эти стихи наизусть. Я их очень часто про себя читаю.
— Скажи.
Чем занимался великий Пан
Меж тростников у реки?
Рушил древа и орал, горлопан,
Брызги дробили копыта козьи,
Лилии и тельца стрекозьи
Взлетали вверх у реки…
И обрезал тростинку великий Пан
(Слишком вымахала у реки!),
Сердцевину вынул лесной мужлан,
По всей длине из трубки наружной,
И продырявил тростник безоружный
Многократно, воссев у реки.
«Так», — засмеялся великий Пан
(Засмеялся он у реки),
«Так приступлю, коли дар нам дан
Музыкой тешиться целым миром»,
И, ртом припав к тростниковым дырам,
Он с силой дунул на бреге реки…
Но зверь по природе великий Пан,
Хохочущий у реки,
Хоть людям дар песен от Пана дан:
Истинный бог, он тем и велик.
Что жалеет сорванный этот тростник,
Которому век не шуршать у реки.