15
В первый день 1896 года Хамфри отправился на Портман-сквер за двумя старшими детьми. Филлис, Гедду, Флориана и Робина забрала горничная Кейти, которая отправилась погостить к родне на ферму возле Роттингдина. Филлис поехала обиженная, надутая. Ей гораздо больше нравилось быть младшей из старших детей, чем старшей из младших. Виолетта сказала, что, может быть, в доме Бэзила Уэллвуда и для Филлис найдется место, ей полезно побыть самостоятельной, но из этого ничего не вышло. Дороти во все время этих разговоров сидела мрачная и напряженная. Ей хотелось пообщаться с Гризельдой, а когда вокруг них крутилась Филлис, выходила полная противоположность общению. Том предпочел бы вообще никуда не ездить; у него и Чарльза, который был на год старше, не было общих интересов, но и вражды между ними тоже не было.
Уэллвуды решили, что Хамфри попросит своего друга Лесли Скиннера, который работал вместе с Карлом Пирсоном в отделе прикладной математики лондонского Юниверсити-колледжа, найти хорошего преподавателя для Чарльза и Тома, чтобы он подготовил их к вступительным экзаменам в Итон и Марло. Тоби Юлгрив согласился помогать с литературой и историей. Татаринов замечательно преподавал Тому латынь, и Хамфри был рад, что у него есть возможность ответить на щедрость брата щедростью — он предложил Чарльзу тоже ходить на эти уроки, чтобы отшлифовать знание классических авторов. Что касается девушек, то Бэзил и Катарина считали, что им нужно совершенствоваться в светских искусствах — музыке, хороших манерах, умении рисовать и писать красками. Они пригласили Дороти брать уроки рисования вместе с Гризельдой. Гризельда прочитала «Мельницу на Флоссе» и Дороти тоже уговорила прочитать. Они сидели в комнате Гризельды, негодующие Мэгги Талливер, которым не положены математика, латынь и литература.
Лесли и Этта Скиннер пригласили Уэллвудов на чай в тесную гостиную на Тэвисток-сквер — познакомиться с репетитором по математике, который, как думал Скиннер, может подойти. Уэллвуды пришли все вместе, потому что Хамфри собирался объединить этот визит с экскурсией в Британский музей, а на подобных вылазках общество Дороти доставляло ему удовольствие. Он повел детей смотреть на золото викингов и мраморную коллекцию лорда Элджина, напугал их египетскими саркофагами, где лежали замотанные бинтами люди.
Гостиная Скиннеров была оклеена зелеными обоями в красных ягодах работы Морриса и компании, обставлена тонконогой сассекской мебелью — диванчиком и стульями с плетенными из камыша сиденьями. На темном полу лежали домотканые ковры, а на высоких стеллажах стояли ровные ряды книг. Кандидат в репетиторы, молодой немец из Мюнхена доктор Иоахим Зюскинд, уже пришел. Он был в потертом костюме и красном галстуке. У доктора Зюскинда были тонкие, легкие, сухие волосы цвета сена и красивые волнистые усы. Глаза были синие и скорбные — не ясной, прозрачной, небесной синевы, как у доктора Скиннера, но словно бы облачной, выцветшей, разбавленной голубизны, как у бабочки Cupido minimus, подумал Том. С виду репетитор был добрый и безобидный. Лесли Скиннер представил его, сказав, что он не только первоклассный математик, но и первоклассный учитель, что не всегда характерно для математиков. Доктор Зюскинд улыбнулся доброй улыбкой. Он сказал, что хотел бы знать: нравится ли математика Тому и Чарльзу? «Да», — сказал Том. «Нет», — сказал Чарльз. «Почему?» — спросил доктор Зюскинд у обоих. Том ответил, что ему нравится не арифметика, вычисления у него часто получаются неправильно — ему нравится, как в геометрии все сходится вместе, и чувство, которое бывает, когда раскрываешь это единство. Чарльз ответил, что не любит чувствовать себя идиотом, а математика именно так на него действует. Лесли Скиннер спросил, какие же тогда предметы Чарльзу нравятся. Чарльз ответил, что никакие, потому что ни один предмет не отвечает на интересующие его вопросы.
— А что же это за вопросы? — сократически спросил Скиннер.
— О жизни. Почему бедняки бедны? Что с нами не так?
Хамфри засмеялся и сказал, что, скорее всего, в Итоне Чарльзу не много расскажут о бедности. Чарльз ответил, что он и не хочет в Итон, но его никто не спрашивает. Скиннер сказал, что, если тебя учат думать, это всегда полезно, а доктор Зюскинд, ни на кого не глядя, чуть слышно пробормотал, что это хороший вопрос, хороший.
Девочки сидели рядом: темная головка и бледно-золотая, длинные волосы распущены по плечам. Этта Скиннер внезапно повернулась к ним и спросила твердо, с некоторым вызовом, где они намерены получать образование. Лесли Скиннер обратил на Дороти голубые глаза и подарил ей свое нераздельное внимание.
— Это вы, юная дама, собирались стать доктором?
Дороти сказала, что да.
— Тогда вам самое время начать серьезно заниматься наукой.
— Я знаю, — ответила Дороти, и отец бросил на нее резкий укоризненный взгляд.
— Но ведь я и правда знаю, — сказала она, защищаясь.
Оказалось, что Этта хочет предложить выход. Она сама преподает в Куинз-колледже на Харли-стрит, туда принимают девушек старше двенадцати лет, чтобы подготовить их к работе учительницы или, для тех, кто уже работает учительницами, углубить и расширить их знания и навыки. Дороти и Гризельда могут ходить на эти занятия вместе — может быть, даже не на полный день. Гризельда сказала, что согласна изучать науки вместе с Дороти, если та будет ходить с ней на немецкий и французский. И на латынь, добавил Лесли. Если они собираются в университет — а он надеется, что да, — им понадобится латынь. В лондонском Юниверсити-колледже и женщинам разрешают учиться. Скиннер сказал Хамфри, что хороший фабианец обязан заботиться об образовании дочерей не меньше, чем сыновей. Хамфри ответил, что Дороти и Гризельда еще совсем маленькие девочки. «Не думаю, — сказал Скиннер, глядя на два серьезных юных лица. — Не думаю. Они уже без пяти минут молодые женщины». Под его взглядом Дороти неожиданно стало жарко — и коже, и внутри. Она поерзала и села попрямее. Гризельда сказала, что ее родители, кажется, не видят никакой необходимости в том, чтобы дать ей образование. «Достаточно, — сказал Скиннер, — что вы сами стремитесь к образованию». Этта взяла Хамфри за руку и сказала, что, конечно же, он сможет объяснить своему брату, как много это значит, до какой степени это должно быть правом… Гризельда сказала, что Дороти может жить у нее, и они будут ходить на занятия вместе, лишь бы родители разрешили. Хамфри заявил, что будет скучать по своей девочке, а Дороти ответила, что он и не заметит — он сам теперь почти не бывает дома.
Том и Чарльз сразу же начали ходить в Юниверсити-колледж на занятия математикой с доктором Зюскиндом. Доктор Зюскинд занимал крохотный кабинетик над конюшнями позади основного здания, на пару с другим статистиком, который собирал данные о росте, весе и возрасте людей. Том и Чарльз ходили на занятия по понедельникам и вторникам и получали домашние задания. Мальчиков тоже измерили для статистики. Иногда по выходным они ездили в «Жабью просеку», чтобы заниматься латынью с Татариновым и литературой с Тоби Юлгривом у него в коттедже.
Тому более или менее нравилась математика, и он старался не думать о том, что будет, если он поступит в Марло. В Лондоне Том чувствовал себя бесплотным, словно его тело на время куда-то исчезало, и он становился лишь призраком, который плыл по воздуху мимо аккуратных домиков Гоуэр-стрит, уворачивался от кебов на Торрингтон-стрит. Математика, особенно геометрия, усиливала эту отстраненность. Тому хотелось вернуться в «Жабью просеку». Он непрерывно думал о лесах и древесном доме. Он читал новую книгу Уильяма Морриса, «Колодец на краю света», а также «Лес за краем света» и «Вести ниоткуда». Чарльз читал те же книги, но мальчики их почти не обсуждали — разве что иронически вспоминали, когда выдавалось особенно сложное домашнее задание, что, по мнению Уильяма Морриса, мальчики должны учиться сами, как и когда им удобней, и тратить не больше усилий, чем в детстве, когда учились говорить. Иоахим Зюскинд учил Тома с наслаждением: тот действительно усваивал все на лету, инстинктивно, не требуя длинных объяснений.
Чарльз понимал медленней, он был не такой способный. Ему доктор Зюскинд давал дополнительные уроки у себя на дому. Дом стоял прямо за Женской больницей, между Юстонским и Сент-Панкрасским вокзалами. Зюскинд оказался по-настоящему хорошим учителем. Он видел и то, что именно Чарльз не понимал, но также и то, каким образом он этого не понимал и почему. Он объяснял тихим немецким голосом именно то, что мешало пониманию. Поначалу он говорил с Чарльзом только о математике. Но однажды сказал:
— Ты как-то спрашивал, почему бедные бедны. Меня поразил этот вопрос.
— Чего я не могу понять — в самом деле не могу, — почему этим вопросом не задаются все люди все время. Как они могут ходить в церковь, а потом выходить на улицу и видеть то, что видно всякому… слышать то, что в Библии сказано о бедных, — и по-прежнему ездить в каретах, выбирать себе галстуки, шляпы… съедать огромные бифштексы… Не могу понять.
— Я принес тебе книгу. Наверное, лучше, чтобы твои домашние ее не видели. Но, я думаю, она придется тебе по сердцу.
Так Чарльз Уэллвуд прочитал «Воззвание к молодежи» князя Кропоткина. Книга призывала молодых врачей, юристов, художников задуматься, как они могут жить и работать, пока в мире бедняков существуют ужасы голода, болезней, отчаяния. Предписания относительно праведной жизни были более расплывчаты, чем яростное обличение неправедности. Автор призывал молодежь организоваться, бороться, писать об угнетении и публиковать написанное, быть социалистами. Но не объяснял, как можно совершить столь желанную революцию. Чарльз опять обратился к доктору Зюскинду и спросил, нет ли у него еще таких книг. Они посмотрели друг на друга: немец — с тихим, глубоко скрытым восторгом, мальчик-англичанин — напряженный, охваченный неведомой для себя потребностью. Он был бледен, на лбу и щеках алели прыщи, глаза сверкали голодным блеском.
Ученик спросил учителя, социалист ли он. Зюскинд ответил, что он анархист. Он верит, что мир станет лучше, если упразднить все власти, иерархии, учреждения. Произойдет революция. Потом воцарится гармония — все будут отдавать всё всем, удовлетворяя все нужды.
Чарльз отнесся к этому оптимистическому пророчеству с некоторым недоверием. Если праведность дается людям так легко и естественно, откуда тогда взялась власть? Он и «Вести ниоткуда» читал с определенным скептицизмом. Он не был уверен, что возможно вернуться к средневековой пасторали, уничтожить все машины. Он постепенно пришел к выводу, что Уэллвуды из «Жабьей просеки» не настоящие социалисты, они избегают прямой борьбы. Взять хотя бы вещи, которыми полон их дом, — вещи, которые делают малыми партиями бедняки для богачей. Он слыхал, как его собственный отец насмехается над Моррисом и компанией — они продают безумно дорогие ткани и гобелены, изображающие золотой век и листву райского сада. Все это как-то отвлекает от ужасов, с которыми им следовало бы бороться.
Примерно это, формулируя как мог, он высказал Зюскинду, который похвалил его и объяснил, что Моррис сам называл себя «мечтателем, прежде времени рожденным». Петр Кропоткин верил в могущество печатного станка. Может быть, Чарльз не поверит, но совсем недалеко отсюда работает именно такой станок, производя на свет ежемесячную газету под названием «Факел анархии». Возможно, Чарльзу будет интересен тот факт, что газету основали Олив, Артур и Хелен Россетти, трое молодых людей из известной семьи поэтов, можно сказать, детей, поскольку тогда они были моложе теперешнего Чарльза. Недавно станок переехал на чердак конюшни, расположенной на Оссалстон-стрит, а до того произвел огромное количество подрывной революционной литературы в подвале дома Уильяма Россетти — где все выкрашено в кроваво-красный цвет, заметил Иоахим Зюскинд, улыбаясь всеобъемлющему энтузиазму молодых Россетти.
Чарльзу захотелось увидеть типографию. Он хотел видеть, как идет работа, хотел сам что-то совершить. Если он говорил дома, что пошел к доктору Зюскинду, ни у кого не возникало вопросов. И вот однажды они отправились на Оссалстон-стрит.
На Оссалстон-стрит воняло. В канаве текла желтая лошадиная моча, а мостовую покрывал почти сплошной слой засохшего лошадиного навоза. Чарльз осторожно ступал, стараясь не запачкать башмаки и при этом думая: а должна ли его вообще волновать чистота башмаков? Редакция «Факела анархии» располагалась на чердаке над конюшней, ведущая в нее дверь находилась рядом с задней дверью низкопробного паба «Лавр». Чтобы добраться до деревянной лестницы, ведущей на чердак, Зюскинду и Чарльзу пришлось перелезть через что-то вроде навозной кучи. Пока Чарльз карабкался вверх по лестнице, он вспомнил речь Хамфри на летнем празднике — о бедняке, который выбирал из подобной же субстанции непереваренные зерна овса и ел. Об этом следует знать, подумал Чарльз. Он последовал за своим учителем через хлипкую дверь в длинную комнату с дощатыми стенами, больше всего похожую на сарай и очень пыльную — пыль висела в воздухе, садилась густым слоем на кипы листовок и брошюр, которыми был завален почти весь пол. Пыльный воздух пропитался резкими запахами — табачного дыма, табачного сока, людей, то есть застарелого пота и фекалий, всепроникающим запахом кислого молока и прогорклого жира. Еще разило псиной, хотя никакой собаки видно не было. Кроме того, пахло кислым пивом. В конце комнаты мужчина в засаленной куртке пожирал поджаренный хлеб с обрезками бекона с газеты, лежавшей, по-видимому, на форме от печатного станка. В комнате находились две или три группы людей, но никто из них не был похож на молодых Россетти. Одна группа быстро и темпераментно беседовала по-итальянски. Другая состояла из трех людей, сидевших на скамье, к которой был прислонен плакат: «День Зверя грядет». В другом конце комнаты лежал матрас, на котором кто-то — может быть, и не один человек — густо храпел, накрытый кучей рваных тряпок и связкой флагов. Зюскинд назвал едока «товарищ Бартлетт» и осведомился, действительно ли тот сегодня собирался печатать. Зюскинд принес ему обещанную статью о немецких законах против социализма. И еще он привел молодого человека, интересующегося анархизмом. Товарищ Бартлетт сказал, что у него руки в типографской краске, а то бы он пожал руку новому товарищу, и спросил, как его зовут. Чарльз ответил, что его зовут Карл, и предложил помочь. Товарищ Бартлетт смахнул с печатной формы остатки трапезы и принялся мазать форму типографской краской. Чарльз-Карл понял, что боится за свою одежду, которая, кажется, привлекла внимание всех обитателей чердака. На Чарльзе была чистая накрахмаленная рубашка, глаженая дорогая куртка. Он выглядит неправильно, и, более того, сейчас он испачкается, и ему влетит дома. Его спас Иоахим Зюскинд, который извлек из сумки с книгами рабочий фартук и протянул Чарльзу с понимающей улыбкой пособника.
Чарльз не знал, хочется ли ему снова на Оссалстон-стрит. Никто не обратил на него особого внимания. Он трудился изо всех сил, а уходя, захватил с собой пачку листовок и брошюр, чтобы прочитать. Все-таки он снова пошел туда и в начале 1896 года приходил довольно часто, не столько даже потому, что встречал здесь настоящий рабочий класс, сколько из уважения к Зюскинду. Чарльз вовсе не был уверен, что обитатели чердака принадлежат к настоящему рабочему классу. Но он не сомневался, что герр Зюскинд, который теперь звал его Карлом, по-настоящему болеет за рабочих. И еще Карлу нравилось читать «Факел». Ему давали разные выпуски газеты, иллюстрированные рисунками Люсьена Писарро, изображающими женщин в отчаянном положении. В газете печатались сочинения Толстого и Кропоткина, воспоминания о мученической смерти чикагских анархистов в 1887 году, дебаты между пацифистами-квакерами и сторонниками насилия и пропаганды насилием. Газета рекламировала повторное издание работы Морриса «Полезный труд и бесполезная работа» и нападала на принца Уэльского за его несоразмерные траты на одежду. Кроме того, в газете печатались сказки из «Тысячи и одной ночи» и немецкие волшебные сказки Отто Эриха Хартлебена. Карл прочитал инструкции ЖЕЛАЮЩИМ ПОМОЧЬ ГАЗЕТЕ.
«Бери по десятку экземпляров каждого выпуска „Факела“ и старайся продать или раздать их.
Оставляй „Факел“ и другие материалы в вагонах поездов, залах ожидания, трамваях, столовых и других местах, чтобы люди могли подобрать их и прочитать.
Уговаривай владельцев газетных киосков продавать „Факел“.
Приходи на митинги, чтобы поддержать ораторов и помочь с раздачей литературы».
Чарльз обзавелся сменой одежды для Оссалстон-стрит. Одежда хранилась у Зюскинда — старые штаны, потертый джемпер, куртка из закладной лавки, кепка рабочего, которую Чарльз натягивал на глаза, наслаждаясь и невидимостью, и превращением в другого человека. Все это ученик и учитель проделали в строжайшей тайне — они не обсуждали, не планировали, все получилось само. Они обсудили, можно ли Карлу ходить в Гайд-парк или еще куда-нибудь с пачками «Факела» на продажу, и пришли к выводу, что можно, только надо держаться подальше от Портман-сквер. Пока Чарльз предположительно делал уроки или развлекался, Зюскинд и Карл ходили по бесчисленным лондонским улицам, мирно обсуждая тюремное заключение и казнь или пытаясь решить вопрос, что такое бросание бомб — долг анархиста или безрассудство. Те, кто отправился на эшафот в Париже и Чикаго, были отважными мучениками. Зюскинд сказал, что «у них не было другого выбора», и Карл согласился. Но оба также согласились, что сами они от природы не убийцы. Как-то раз, когда они шагали по Бейкер-стрит, Зюскинд сказал: ему хотелось бы верить, что можно обойтись убедительными разъяснениями.
Как-то вечером на митинге, проходившем на Оссалстон-стрит, где обсуждалась именно эта тема — необходимость ответа насилием на насилие угнетения, — Карл очень испугался. Народу на митинге было больше обычного — приехали новые товарищи из России, нелегально переправленные за границу. Когда они вошли, с ними вошел Татаринов — в том же костюме, в котором он давал мальчикам уроки латыни и греческого. Чарльз-Карл сидел в темном углу, натянув на глаза кепку. Он не знал, что сделают с ним родители, если откроется, как он проводит время. Но он точно знал, что Зюскинд будет объявлен предателем и, вероятно, потеряет работу.
Собрание шло своим чередом. Звучали длинные речи, а человек с плакатом сказал, что раз Судный день все равно скоро настанет, то излишне беспокоиться и кого-либо убивать. Скоро все так или иначе погибнут. Подали чай, разлив его в надбитые, засаленные чашки. Мимо Карла прошел Татаринов. Он вежливо и равнодушно произнес: «Добрый вечер». Карл поднял голову. Татаринов подмигнул и вновь надел маску вежливого равнодушия.
На следующем уроке латыни Татаринов поздоровался с Томом и Чарльзом как обычно и, тоже как обычно, ядовито хвалил переводы Тома, сравнивая их с переводами Чарльза не в пользу последних. Они все еще трудились над шестой книгой «Энеиды», где герой, отломив золотую ветвь, спускается в подземный мир, чтобы расспросить своего покойного отца. Они дошли до места, где сивилла и Эней приходят к огромному вязу, с ветвей которого, словно летучие мыши, свисают тени ложных снов, а вокруг шипят и скрежещут зубами тени воображаемых чудовищ. Сивилла не дает Энею поднять меч на бесплотные, едва теплящиеся жизни, воплощенные в непостоянных, исчезающих формах. Татаринов с сочным русским акцентом декламировал латинские строки:
Et ni docta comes tenuis sine corpore vitas
admoneat volitare cava sub imagine formae,
inruat et frustra ferro diverberet umbras…
Том мысленно видел градации призрачной материи — она меняла плотность, клубилась, как дым паровоза или печи, но в темноте, под темными ветвями, cava sub imagine formae. Чарльза раздражал энтузиазм, с которым Татаринов декламировал стихи. Сам Чарльз ничего в них не видел. В голове ничего не возникало. Эти твари были нереальны — Горгона, Гарпия, Химера, призраки из детства. Не-твари. Чарльзу хотелось, чтобы Татаринов подал ему еще один знак, чтобы его тайному «я» подмигнул анархист, у которого, может быть, руки в крови, который покинул свою родину, потому что верил в правое дело. Но Татаринова, кажется, по-настоящему занимали мертвые стихи на мертвом языке. Он двойствен, подумал Чарльз, он человек с двумя лицами и двумя душами, какой бы цельной натурой ни выглядел. И сам Чарльз-Карл тоже становился двойственным. Из-за своей тайны он сам казался себе невидимым, неуловимым существом, которое думает собственные мысли и преследует собственные цели, пока видимый мальчик произносит какие-то банальности, положенные мальчикам, — о крикете и учебе, о птичьих гнездах и наказаниях. Интересно, подумал Чарльз, не двойной ли и Том, а если да, то что собой представляет Том, который внутри. Чарльз решил, что Том, возможно, все-таки не двойной. Что до Тома, то он, кажется, кротко принимал Татаринова — и самого Чарльза — такими, какими они были.
Как только мысль о тайных двойниках укоренилась в уме Чарльза, он стал смотреть на людей по-другому. Это было частично игрой, частично опасным экспериментом. Проведя утро у Татаринова, мальчики шли по дороге мимо леса на холм, где стоял коттедж Тоби Юлгрива, некогда принадлежавший, по словам Тоби, свинопасу. Тоби натаскивал мальчиков писать сочинения на общие темы. Был холодный, бодрящий зимний день — иней на земле и морозный воздух. На мальчиках были шапки, шарфы, шерстяные перчатки. Тоби налил им чаю и поджарил для них лепешки на огне камина. Почти весь пол в небольшой гостиной занимали неровные стопки книг — иные были заляпаны маслом, на других стояли чашки от прошлых чаепитий. Тоби задал мальчикам тему сочинения — «Мечты и сны» — и велел написать сочинение на любую связанную с этим тему — о снах, кошмарах, мечтах, надеждах на будущее. И подыскать убедительные примеры, какую бы тему они ни выбрали. Потом он заставил их прочитать написанное вслух, словно на университетском семинаре. Том читал хорошо, отчетливо, безо всякого выражения и, пожалуй, слишком быстро. Чарльз мерил шагами комнату, слушая собственные аргументы. Он любил поспорить — даже о снах и мечтах. Том решил написать про сны — что чувствует человек, которому снится сон, что означают сны. Чарльз так и знал, что Том предпочтет эту тему, и сам намеренно выбрал морально-политическую: мечта о справедливости, мечта о будущей жизни, утопия. Том написал об ощущениях спящего и выделил сны, в которых спящий не участвует и даже не присутствует — он что-то вроде стороннего наблюдателя, как голос рассказчика. Почти комментатор, но не совсем, потому что все равно в этом случае ты беспомощен, ведь во сне нельзя принять решение, хоть и знаешь, что находишься во сне и скоро проснешься и перейдешь в реальный мир. Иногда пытаешься не просыпаться, чтобы увидеть, что будет дальше. Бывают также сны, в которых участвуешь по-настоящему, и чувствуешь, что не можешь выбраться — когда снится, что тебя хоронят заживо, или сообщают, что тебя завтра повесят (Том часто видел такой сон), или за тобой кто-то гонится, и зверь, который, как ты думал, бежит за тобой, обегает кругом и поджидает тебя в конце коридора. Странно, что сны, в которых находишься полностью, почти всегда плохие.
Не всегда, сказал Тоби Юлгрив. Например, можно увидеть во сне (он деликатно поколебался), что кто-то тебя любит… или что кто-то, кого ты считал умершим, на самом деле жив, и это была ошибка.
В этом случае, сказал Том, просыпаться, должно быть, так же ужасно, как видеть плохой сон.
Не связана ли тайна Тоби с любовью, подумал Чарльз. С половым инстинктом. Тоби все время заговаривает о любви — хотя это может быть и потому, что он все время занимается поэзией. В поэзии невероятное количество любви и полового вопроса. Том от стихов покрылся мурашками, но он не был уверен, что ему это нравится. Мутотень, подумал он словечком своей старой няни. Тайна Тоби — это какая-то мутотень.
Чарльз в своем сочинении — с несколько извращенным, но несомненным остроумием — уничтожил мечту о добродетельной жизни, высказанную в «Вестях ниоткуда» Морриса, а заодно и родственные по духу коммуны, обитатели которых носили балахоны из самодельного набивного ситца и питались овощами. Чарльз писал, что мечта о рае неизменно раздражает, потому что в раю чрезвычайно скучно — там совершенно нечего делать, — а мечты о земном рае, о возвращении к природе, о жизни на огородах и на заросших цветами лужайках, где вокруг не видно ни одной машины, казались ему дремотой, отказом смотреть в лицо настоящим проблемам и строить реальные планы необходимых действий. Он обратил против Морриса цитату из него самого:
Мечтатель, прежде времени рожденный,
За что я призван выпрямлять кривое…
Действительно, гневно писал Чарльз-Карл, Морриса можно назвать «праздным певцом пустого дня».
Чарльз кипел от гнева, и потому фразы в сочинении выходили то откровенно грубыми, то бессвязными. Тоби Юлгрив добродушно принялся оттачивать аргументы Чарльза, однако заметил, что во вступительном сочинении в учебное заведение для привилегированного класса, возможно, лучше не отстаивать такие мысли.
Тоби подождал комментария — от Тома, а не Чарльза, — и Том задумчиво сказал, что как раз этого и боится: что он мечтатель. Тоби Юлгрив взглянул в темнеющее окно коттеджа, за которым день клонился к вечеру, и заметил почти про себя, что они все и есть мечтатели, живущие праздной и приятной жизнью. «Съешьте пудинга с патокой, — сказал он, и в голосе его прозвучала мягкая насмешка над самим собой. — Я его приготовил специально для вас двоих. Как нам выбраться из страны снов? Hic labor, hoc opus est», — сказал он.
В июле того же года Том сдавал вступительные экзамены — словно во сне. Олив беспокоилась за него, но сам он вовсе не волновался: математика есть математика, латынь есть латынь, и он знал, что с ними делать, так же как умел подавать мяч в крикете или ездить на велосипеде. Он написал два сочинения: «Мой любимый поэт» — о Китсе для Марло и «Характерные черты англичанина» для Итона. Тома приняли в Марло, но не в Итон; Чарльза приняли и туда, и туда. Тому было слегка неприятно, что его отвергли. Он к этому не привык. Родители Чарльза решили, что он будет учиться в Итоне. Они купили ему новый велосипед. Чарльз в некотором расстройстве улизнул из дома, чтобы посоветоваться с Зюскиндом. Он сказал, что учеба в Итоне идет вразрез с его принципами. Как ни странно, Зюскинд его не поддержал. Он сказал, что мир несовершенен. Один мальчик не сможет его изменить тем, что откажется учиться. Чарльзу следует отправиться в Итон, научиться вести дискуссии, наблюдать за правящим классом в его абсолютном выражении, чтобы понять, как можно его победить. Мы должны быть мудры, как змии, сказал он словами Христа, которого считал первым анархистом; но пропустил вторую половину фразы, «будьте кротки, как голуби», так как по-прежнему думал о пропаганде действием и о том, правильно или нет наносить символические удары. На Зюскинда сильно подействовало изгнание анархистских групп из Второго социалистического интернационала, который проходил тем летом в Лондоне. Анархисты отказывались от политических действий. По этому вопросу у Зюскинда тоже не было твердой позиции. Бакунин сказал, что из немцев выходят никуда не годные анархисты, потому что они хотят одновременно быть хозяевами и рабами. В анархизме Зюскинда был типично немецкий порядок, непримиримо противоречивший немецкой же манере доводить все до крайности.
Том и Дороти читали «Век золотой» Кеннета Грэма, опубликованный год назад. Грэм сам подарил эту книгу Хамфри: они когда-то были коллегами в Английском банке, и Грэм работал там до сих пор — он продвигался быстрее, чем Хамфри, и сейчас его уже произвели в исполнительные секретари банка. Как и Хамфри, он писал для «Желтой книги» и, как и Хамфри, трудился, неся культуру в Ист-Энд. В 1893 году он опубликовал работу под названием «Языческие записи», посвященную козлоногому богу Пану, с иллюстрацией Обри Бердслея на фронтисписе. «Записи» были сборником историй о детстве, а «Век золотой» — их продолжением. Дороти спросила Тома, как он думает — изменится ли он, уехав в школу, как изменился Эдвард, герой книги. Том неопределенно сказал, что, конечно, все будет по-другому, и вдруг впервые обратил свой дремлющий ум к вопросу: что должно кончиться с этим новым началом, что он сделал сам себе, выдержав экзамен. Тома переполняли страх и горе, но он никак не мог поделиться этими чувствами с проницательной и резкой Дороти.
Олив, хоть и предпочитала волшебные сказки, выпустила две книги о приключениях вымышленных детей, которые написала быстро, легко, неудержимо. Гонорары были очень нужны, потому что Хамфри пришлось «выручить» деву Мэриан, только что разрешившуюся от бремени в Манчестере. Собираясь просить о вспомоществовании, Хамфри искоса глядел на Олив, но не произносил исступленных покаянных речей, не бил себя в грудь, сказал почти как мужчина мужчине: «Знаешь, она хорошая. У нее хорошая голова. Она храбрая». Олив сказала, что обо всем этом следовало думать раньше, и Хамфри ответил с ухмылкой сатира: «Я думал, что думал, но, видно, недостаточно хорошо думал». Он ждал, что Олив ухмыльнется в ответ. Его успех в роли блудного мужа держался на этой усатой заговорщической ухмылке: она как бы гласила, что да, на свете есть женщины, с чьим мимолетным очарованием он не в силах бороться, но только с ней, Олив, своей женой, он делит горе и радость, только ей говорит правду от всего сердца. Вручая Хамфри чек на покрытие манчестерских расходов, Олив, как ни странно, наслаждалась своим могуществом и независимостью. Все равно все мужья изменяют, но измена не так обидна, если от тебя не скрывают правду (что унизительно) и не воспринимают тебя только как жену, зависимое существо (что уничтожает тебя как личность).
Рассказы Олив назывались «Беглец» и «Девочка, которая очень долго шла». Они были частично основаны на ее собственном представлении об истории Филипа Уоррена и его сестры Элси. Тут пригодились и воспоминания самой Олив о бегстве из шахтерского поселка, от промышленного дыма в «сады Англии», где растут на деревьях яблоки, а в огородах на грядках — чистые, полезные для здоровья овощи. Героями рассказов были дети, еще не подростки, и сбежали они от злой тетки и дядьки-пьяницы. В конце концов дети оказывались в месте, не очень похожем на Пэрчейз-хауз, — в сельскохозяйственной коммуне детей-сирот и беглецов, таких же, как они сами. Олив изобрела для коммуны что-то вроде духовного наставника, гуру, гаммельнского крысолова, отчасти напоминавшего Эдварда Карпентера: он был такой же идеалист и тоже делал сандалии вручную. Но как Олив ни старалась, этот наставник выходил либо тираном, либо каким-то злодеем. Олив сообразила, что дети любят читать о мире без взрослых, где они сами добывают себе еду и сами решают, как устраивать свою жизнь. Поэтому она заменила этого Карпентера на четырнадцатилетнего мальчика по имени Робин, который нашел приют в старом сарае и принимал к себе других беглецов. Эти дети звали себя изгоями, они научились собирать грибы и ягоды и заманивать к себе в сарай бесхозных кур, чтобы они там несли яйца. Олив была очень довольна таким сюжетом, но не знала, смеяться ей или расстраиваться оттого, что манчестерская Мэриан назвала своего сына Робином. Олив сказала Хамфри, что с его стороны это безответственность или намеренное оскорбление — завести двух сыновей по имени Робин, а Хамфри улыбнулся улыбочкой сатира и сказал: это лишний раз доказывает: он не имеет никакого отношения к Мэриан и ее ребенку, только заботится, чтобы им было на что жить. Олив не стала напоминать, что это она заботится, а не он. Они оба и так это знали.
В то лето, последнее перед отъездом Тома, вся семья — включая больших детей, и малышей, и средних Филлис и Гедду — отправилась к морю, в деревню под названием Селструд. Рядом с деревней был безлюдный пляж, смотревший через Ла-Манш на Францию, которая иногда виднелась полоской тени в небе, иногда пряталась в тумане или тучах, а иногда показывалась как подсвеченная солнцем кремовая линия сплошных скал, едва различимая на фоне подсвеченных солнцем облаков и гребней волн. Семья заняла старый дом священника, едва обставленный — там были только деревянные стулья и столы, и железные кровати — и зажила по-спартански, как любят отдыхать англичане. Том и Дороти, а также Чарльз и Гризельда, которые тоже поехали, поставили в саду палатки, наподобие тех, в каких живут рабочие. Виолетта наняла ослика с тележкой и катала малышей по пустынным проселочным дорогам. Олив яростно писала. Они устраивали пикники на пляже, таская корзинки с лакомствами через полосу водорослей на вымытый волнами песок. Они купались. Они, конечно, ходили в Пэрчейз-хауз — все еще обшарпанный, но видно было, что там чистят и латают, в доме появилась чистая посуда; без сомнения, это была заслуга Элси. Олив изучала Филипа и Элси. Элси это заметила, а Филип — нет. Он учился ремеслу, а Бенедикт Фладд все еще находился в терпимом расположении духа, и мастерская все еще производила товар на продажу.
Приехали и другие. Тоби Юлгрив поселился у мисс Дейс в Винчелси. Он беседовал с Гризельдой о литературе, а Чарльз утвердился в мысли, что второе «я» Тоби — рыцарь без страха и упрека (а может, и нечто большее) на службе у Олив Уэллвуд. Кейны тоже приехали и остановились в гостинице с удобствами, недалеко от Винчелси. Проспер Кейн нуждался в отдыхе и перемене обстановки. Этот год оказывался для Музея очень тяжелым. В июне директора, профессора Миддлтона, нашли мертвым; рядом стоял стакан и пузырек из-под настойки опия. Известно было, что Миддлтон принимает опий, так как в студенческие годы у него был приступ «мозговой лихорадки»; поэтому вынесли вердикт: «смерть от несчастного случая». Но большинство, и Кейн в том числе, подозревали, что Миддлтон покончил с собой, охваченный отчаянием из-за конфликта ученых, солдат и библиотекарей. Газеты, связанные с искусством, повели атаку на Музей с новой силой: в июле, пока Том сдавал экзамены, социалист Джон Бернс в ходе парламентских дебатов по бюджету резко раскритиковал управление Музея. Кейну хотелось забыть обо всем этом. Он надеялся уговорить инертных дочерей Бенедикта Фладда поступить на учебу в новый Королевский колледж искусств, созданный на основе Национальной школы обучения искусствам. Помона в общем была еще ребенком, но Имогене исполнилось семнадцать лет, и, кажется, ее судьба никого не волновала. Она не разговаривала с Джулианом, который был на год моложе и намеревался, сардонически усмехаясь, отправиться своим путем. Некоторые вышивки Имогены выглядели многообещающе. Они пресные, откровенно подумал Проспер, но многообещающие с технической точки зрения. Он в который раз задумался, что может быть не так с Серафитой, и вспомнил про пузырек из-под опия.
Было много пикников на пляже, под зонтиками с выцветшими полосками. Олив сидела в изящном ворохе муслиновых юбок и в хлопковой шляпе от солнца — королева в окружении придворных, подумал Проспер, вливаясь в ряды этих придворных. Ему нравилось ничем не стесненное движение многочисленных Уэллвудов туда и сюда по песку: они забегали в соленую воду и выбегали из нее, собирали пляжные сокровища в сачки и ведра, уносились прочь на велосипедах. Он доверительно беседовал с Олив Уэллвуд, как с опытной матерью, но знал, что она знает, что он не сводит с нее глаз — с ее талии, с энергичных жестов ее рук, с округлостей ляжки и бедра. Я боюсь, говорил он, что у Флоренции gravitas не по возрасту, это мешает ей свободно бегать с Дороти и Гризельдой. Ей слишком рано навязали взрослую серьезность. Только посмотреть на нее: сидит на камне и вглядывается в море, как русалка. Он не знает, как исправить дело. Олив спросила, глядя на его сильные пальцы, играющие с песком: думал ли он о повторном браке? Может быть, даже ради блага Флоренции. И Джулиана. Проспер ответил, что думал над этим вопросом, но еще не встретил женщину, к которой мог бы… подобным образом привязаться. А если встречал, добавил он, они оказывались уже заняты. Он знает, что есть вещи, о которых он не может говорить с Флоренцией, а ей, может быть, нужно говорить о них с кем-нибудь. Олив сказала, что он, кажется, неплохо справляется: он очень проницательный человек. Она добавила, что Джулиан уже юноша, в нем почти ничего не осталось от маленького мальчика. Она призналась, что ее беспокоит грядущий отъезд Тома в Марло. Том явно не такой сильный, как Джулиан. «Иногда я думаю, что он до смешного невинен, — доверительно сказала она. — Жизнь нанесет ему раны. Он рос в условиях дивной свободы, ему будет трудно привыкать к дисциплине».
Они беседовали тихо, доверительно; электрическое поле нереализованного влечения приятно покалывало. Так бывает, когда танцуешь. Олив наслаждалась. Она решила, что имеет право — за деву Мэриан. Отношения должны быть уравновешены… если равновесие — подходящее слово… грешок за грешок, вольность за вольность. Если Хамфри позволяет себе приключения, значит, и у нее есть право получать удовольствие от того, что ею любуются, восхищаются, делают ей откровенные признания.
Тоби любил ее слишком сильно. Он в вечном безмолвии ждал сам не зная чего. И это все видят, думала Олив, и ей самой приходилось вести себя осмотрительно и осторожно, потому что, правду сказать, она не могла без Тоби, он был нужен ей для разговоров об английской мифологии, о сюжетах и сказках. Время от времени она платила за эти разговоры — впрочем, она не чувствовала себя продажной, она это делала с любовью, ведь она любила Тоби, — платила молчаливым, страстным объятием, губы к губам, кожа к коже, приблизив свое смеющееся лицо к его удивленному лицу. Он с самого начала понимал, что эти встречи могут продолжаться, только если оба будут молчать, и они молчали. Он сперва был неловок, неуклюж, краснел, но потом научился — хватать и отпускать, сменять страсть на холодность и некое подобие равнодушия. Олив направляла его пальцы в потайные места; тело ее сначала было неподвижно, а потом слегка трепетало. Она не знала, что он думает обо всем этом. Впрочем, его мысли не имели никакого значения — главное, чтобы их не застали и чтобы Тоби не стал слишком переживать, негодовать или сердиться на нее.
Тоби читал лекции в Винчелси и Лидде зимой и весной. Он говорил о верованиях саксов в волшебные существа и о Парацельсовых элементалях. Он подружился с Пэгги Дейс, Фрэнком Моллетом и Артуром Доббином. Малый круг теософов обсуждал в гостиной у мисс Дейс книгу Эдварда Карпентера «Совершеннолетие любви». Присутствовавшие Герберт и Феба Метли решительно отстаивали мнение, что половая любовь и ее выражения естественны и необходимы для обоих полов. Если в это время Пэтти, Фрэнк или Доббин с любопытством глядели на их тела — а это было почти неизбежно, — Метли, нимало не растерявшись, отвечали безмятежным дружелюбным взглядом.
Олив хотела познакомиться с Гербертом и потому велела Тоби привести чету Метли на воскресный обед в дом викария. Герберт интересовал Олив потому, что ее, как и Фрэнка Моллета, задела за живое одна из его историй. У Метли был сборник не связанных между собой рассказов о встречах с феями, народом холмов, так называемым добрым народцем (который на самом деле вовсе не добрый). Сказки были написаны от первого лица; прагматичный рассказчик, натуралист видел волшебных созданий и наблюдал за ними, как другие наблюдают за редкими насекомыми или птицами. В предисловии к книге говорилось (весьма убедительно), что в небе и земле и правда сокрыто больше, чем люди способны воспринять своими ограниченными чувствами. «Мы не видим радиоволн и молекул. Провод, который кажется неподвижным, может ударить током. Мы видим, как рождаются и тают в небе облака — где то, из чего минуту назад сложился выпуклый серый бицепс, где серо-голубое покрывало тумана, только что скрывавшее болотные тополя? Как может род людской с таким постоянством, так настойчиво и неизменно сообщать о встречах с волшебным народцем, если этого народца не существует? В начале Писания люди разговаривают и ходят с Богом; потом с ангелами; потом с невидимыми голосами. Иные люди — к которым принадлежу и я, — написал рассказчик, которого, по его же словам, звали Натанаэль Картер, — обладают особенностью зрения, позволяющей видеть эти существа; возможно, эта способность не страннее, чем умение видеть, где залегла под берегом форель или где в пустом стволе дерева прячется мед».
Этот Натанаэль Картер утверждал, что с детства был способен видеть волшебный народец и воспринимал свой дар как должное. Уже учась в школе, он как-то рассказал о том, что видел, и учитель отругал его за ложь. С тех пор Натанаэль хранил тайну. Он понял, что видит, потому что молчит.
Олив никогда, ни на миг, не полагала, что феи или духи существуют. Она жила полнее всего в воображаемом мире, населенном тварями и созданиями, питаемыми энергией и силой человеческого воображения — многими веками людских фантазий. Но Олив не думала, что эти создания могут быть осязаемыми или живыми, что они могут заниматься своим делом, когда она их не «выдумывает» и не наблюдает за ними мысленно. Или все же думала? Она прочитала рассказы Метли и почти поверила, что рассказчик действительно видел то, о чем рассказывает, — истории читались как отчеты об истинных происшествиях и не съезжали в колею обычной волшебной сказки. Может, Метли и вправду знает что-то такое, чего не знает Олив? Или он просто чрезвычайно умелый писатель? В любом случае Олив должна была с ним познакомиться.
Его создания были не особенно приятны. Один рассказ начинался так:
«Я наткнулся на одного из них, когда вышел на вересковые пустоши, чтобы поохотиться с сачком на бабочек. Среди вереска мелькнул изгиб серой плоти, и я решил, что спугнул молодого кролика, но тут мои глаза сфокусировались как надо, и я увидел его ясно, словно подрегулировал бинокль. Это существо сидело скрестив ноги в кусте дрока — серебристо-серое, как тритон, но более тусклое, вроде оловянного сплава. Росту в нем было около двух футов. Он весь был одного цвета — с длинными, довольно жесткими, оловянно-серыми волосами и оловянно-серыми глазами на паутинно-сером лице. Глаза были не человеческие и не кошачьи — я вообще не встречал таких глаз ни у зверей, ни у рыб. Он меня, кажется, не заметил. Он, сосредоточенно сжав костлявый рот, вовсю работал длинными пальцами с острыми когтями. Он обдирал шкуру с толстой медяницы — еще живой, извивающейся — треугольным острым каменным ножом, оббитым до толщины древесного листа. Он был совершенно голый. Все представители доброго народца, каких я встречал, были голые, за исключением одной самки, которая разгуливала незамеченной по Смитфилдскому рынку, — на ней была юбка из одного полотнища, вроде малайского саронга, и жемчужное ожерелье».
Олив упомянула этот рассказ в разговоре с Метли, которого за ужином усадили рядом с ней. Она в лоб спросила его, видит ли он на самом деле то, о чем пишет.
— Звучит правдоподобно, верно ведь? Вряд ли я смог бы такое сочинить. Иногда я немного приукрашиваю или чуть-чуть добавляю… но, должно быть, начинается с того, что я их и вправду вижу. А вы разве нет? Ваши прекрасные сказки наполнены такой подлинной силой, что я думал…
После этого визита Герберт и Феба Метли завели привычку прогуливаться в сторону старого дома священника, присоединяться к играм в крикет и лапту на пляже. Метли носил хлопковые рубашки и шляпу с обвислыми полями — от солнца. Ноги у него были длинные, жилистые, загорелые. Он был отличным боулером — даже слишком, потому что слишком быстро уничтожал молодых бэтсменов, — и непобедимым полевым игроком. Олив сидела с Фебой или Проспером Кейном и глядела на беготню игроков. Герберт и Феба ходили купаться с Тоби и детьми. Феба надевала купальную шапочку, в которой, как думала Олив, ее лицо казалось изможденным, и купальное платье с юбочкой, которая вечно сбивалась вокруг худых бедер.
Оказываясь наедине с Олив, Метли говорил с иным жаром. Он спрашивал ее о писательском ремесле, издателях, литературе. Что она думает о Бернарде Шоу? Поставим вопрос ребром — есть ли вообще у этого человека сердце? А Кеннет Грэм — ее он тоже обаял? Не кажется ли ей, что его книги чуточку… малокровны? Метли был из тех мужчин, которые, встретившись взглядом с женщиной, не отворачиваются. А что она скажет про «Савой», новый журнал Джона Лейна? Метли говорил, что завидует Олив — сложности и полноте ее жизни. Мальчики, девочки, и у всех такие разные характеры. Он не знает, как у нее хватает любви на всех — хотя совершенно ясно видно, что хватает. У него самого нет такого опыта. Они сидели на пляже, лениво выбирая по ягодке из блюда с клубникой. Олив сказала, что дети привязывают к реальности и потому слегка придавливают к земле. Она сказала, что чувствует себя немного курицей, квохчущей над цыплятами. (Хотя это не она, а Виолетта чуть поодаль вытирала песок с лица упавшего Флориана и отмывала губкой обкакавшегося Робина.) Метли сказал, что, когда пишешь для детей, чрезвычайно ценно иметь собственных. Олив так зорко проникает в надежды и страхи детских сердец. Она ответила, что, по ее мнению, иметь детей для этого не так уж обязательно. Довольно помнить собственное детство…
— Не знаю, — ответил Метли. — У меня нет детей, и ныне я порой теряю связь с ребенком, которым был когда-то. Как вы думаете, миссис Уэллвуд, существует ли возраст, когда люди становятся совершенно взрослыми и в них не остается ничего от ребенка? И в каком возрасте это происходит? Я не говорю о впадении в детство — это бывает со всяким, кто заживется на свете.
Он понизил голос и говорил очень серьезно. Его слова перекликались с мыслями самой Олив. Она писала для ребенка, до сих пор живущего в ней, и для ребенка, которым была когда-то. Она как-то смешалась и спросила Метли, почему у него нет детей. И тут же пожалела об этом вопросе. Брак может быть бездетным по очень многим причинам. И лучше эти причины не упоминать.
Он склонился к ней:
— Я заметил, что бывают бездетные браки, в которых муж и жена составляют друг для друга все, абсолютно все. Они играют роли отсутствующих детей, они любят детей друг в друге, у них сохраняется способность к игре, невинность, которая часто, как я заметил, теряется в более плодовитых браках. Хотя они также могут быть — по выражению Блейка — искушенными в общении друг с другом, умеют не стесняться чужих глаз….
Олив не нашлась сразу, что сказать. Герберт Метли продолжал:
— Это не совсем точно, что мой брак бездетен. Я чувствую, миссис Уэллвуд, что могу вам доверять — вы, как и все хорошие писатели, выставляете напоказ свою сокровенную душу, и я знаю, что вы мудры и добры. У меня нет Детей. У моей жены три дочери. Она была женой… священника в Бэтли… она была счастлива замужем, но не проснулась. Она жила во сне, полном добрых дел и хорошеньких платьев. Мы встретились… она и я… и в течение двух лет пытались отрицать то, что поразило нас… поразило нас как молния. Я не мог писать. Она болела. Ее охватило загадочное изнеможение — она едва могла стоять или ходить. Я пришел к ней, чтобы сообщить, что я покидаю Бэтли — я собирался эмигрировать в Канаду, — и я взял ее руку… и мы увидели — вместе, как одно существо, — что я не могу уехать, не могу уехать один, никогда не смогу. Поэтому она уехала со мной, и с тех пор мы зажили счастливо, и, как я сказал, мы с ней друг для друга — все. Мы мало кому об этом рассказываем. Муж не дает ей развода. И не позволяет видеться с детьми — хотя это, может быть, и к лучшему… она выбрала другую жизнь, и любое напоминание о прежнем будет причинять боль… сильную боль…
Через два или три дня Герберт Метли явился в старый дом священника один. Олив оказалась в саду — она сидела за складным столиком и писала. На ней была простая соломенная шляпа и свободное кубово-синее платье, чем-то напоминающее фартуки ее дочерей. Он непринужденно встал рядом с ней — его тело всегда принимало непринужденные позы, даже если голос звучал сдавленно.
— Милая миссис Уэллвуд, я не буду вас отрывать от работы. Кому, как не мне, знать весь ужас… леденящий кровь… когда пишешь, и вдруг твой поток мыслей кто-то прерывает. Я только принес вам небольшой подарок… вот он… я взял на себя вольность надписать его… это, может быть, лучшая из моих работ… но судить вам.
Он вручил ей завернутую книгу и ушел. Олив была тронута. Почти никто не знал, как это больно, когда кто-то прерывает чернильную цепочку твоих мыслей. Метли был очень деликатен.
Книга называлась «Дочери человеческие», автор — Герберт Метли. Внутри он написал:
«Олив Уэллвуд, мудрой женщине и талантливой писательнице. От доброго друга — Герберта Метли».
Олив закончила писать и в гамаке, куда прилегла после обеда, начала читать «Дочерей человеческих».
Это была история молодого провинциала, любившего женщин. Книга начиналась так: очень немногие мужчины признаются, что любят женщин — во множественном числе. Порядочный мужчина должен искать Единственную, которая станет подругой его души, но как же ее узнать, если не исследовать, не сравнивать, не изучать женскую природу?
В первой части романа подробно описывались отношения главного героя с различными девушками — одноклассницами в школе, девочками из церковного хора, девочками — воплощениями дриад, которых он встречал, блуждая по лесу в поисках тишины и спокойствия, загадочными девушками за прилавками галантерейных магазинов. Героя звали Роджер Томас. Для описания его отношений с девушками автор использовал что-то вроде шифра, но каким-то образом ему удавалось передать природу и разнообразие обширных сексуальных экспериментов героя. В книге было множество описаний кожи, электрического тока, рук, хватающихся за нижние юбки, длинных юных шеек, взглядов, скользящих вниз по телу, и прекрасных молодых ног, уходящих вверх от тонкой щиколотки. И волос — кудрявых и черных, как ежевика, блестящих каштановых, как настоящие каштаны, бледных, как лен. Примерно на середине книги Роджер Томас замечает меланхоличную женщину, замужнюю — красивую молодую жену своего начальника, пожилого директора школы. Роджер почувствовал взгляд ее умных глаз у себя на затылке. Он начал бояться, что она осудит его за невинный и не столь невинный флирт. Роджер работал помощником учителя. Он и она вместе сидели за столом, составляя списки с результатами экзаменов, проверяя экзаменационные работы. Как-то раз она подняла руку, в которой все еще было зажато перо, и обвела пальцами контур его губ.
Они стали любовниками. Они трагически лежали в объятиях друг друга на одеяле в лесу, на ковре, в красном свете печурки в съемной комнатке юноши. Они устроились так, чтобы провести греховные выходные вместе, сняв комнатку в деревенской гостинице, и любили друг друга с самозабвением, наслаждаясь каждым летящим мигом и скорбя о нем. Это задумывалось как страстное прощание с грехом, но книга заканчивалась так же, как история отношений самого Метли с Фебой.
Олив решила, что книга автобиографична. Она подумала, что Герберту Метли хорошо удаются описания плоти и ее разнообразных шевелений, и была удивлена, что книгу не запретил лорд-камергер и не конфисковала полиция. Олив было интересно, как описания секса в книге вызывают сексуальное шевеление плоти у читателя — в данном случае у нее самой. Слово, ставшее плотью, пробормотала Олив, и смеясь, и сердясь. Она знала, что он добивался от нее именно такой реакции. Но реакция Олив была неоднозначной из-за образа Фебы Метли, чья осязаемая плоть и умное лицо встали между Олив-читательницей и дверью в мир книги. Олив все время видела перед собой крупноватые костяшки пальцев Фебы, намечающиеся морщины на шее, дрябловатый живот и обвисшие груди под купальным костюмом.
Какие чувства хотел пробудить в ней Метли? Она подумала об отношениях между читателями и писателями. Писатель произносил заклинание, вызывая читателя в магический круг — мир книги. Отточенными словами писатель завораживал читателя, заставляя мурашки — бежать по коже, губы — приоткрываться, кровь — сильнее пульсировать. Но писатель делал это при условии, что читатель находится наедине с печатной бумагой и раскрашенной обложкой. Что должен был чувствовать читатель — что должна была чувствовать Олив, — когда оригиналы этих неосязаемых, бумажных личностей присутствовали осязаемо и зримо, во плоти и в прозаической одежде? В рыжеватом твидовом жакете, выцветшей ситцевой юбке с рисунком из люпинов и эластичном жилете, сбившемся странными комьями?
Через несколько дней Герберт Метли пришел и сел рядом с Олив на пляже. Том, Чарльз и Герант плавали. Девочки в купальных костюмах прогуливались босиком у кромки воды. Джулиан читал. Метли спросил у Олив:
— Вы прочли мою книгу?
— С огромным интересом, — ответила Олив, в последний момент заменив словом «интерес» слово «удовольствие».
— Вы проницательны. Вы, конечно, поняли, что сюжет частично взят из жизни. Больше, чем в других моих книгах. Я хотел, чтобы вы ее прочитали — чтобы лучше узнали меня.
— А… — произнесла Олив, глядя вниз. Метли положил ладонь поверх ладони Олив, лежавшей на песке. Слегка сжал. Она не отняла руки.
— Такая любовь… история такой… такой боли и такой вершины единения… это святой опыт. Он меняет человека. И я, как Роджер в книге, относился к себе легкомысленно, жаждал узнать о половых чувствах как можно больше — я считал, что это нормальное стремление и что оно есть у всех. Но стоит человеку истинно отдаться — принести подлинные жертвы, — и уже не может быть и речи о…
«Да не нужно меня предупреждать», — ядовито подумала Олив. Она высвободила руку и поправила волосы. Возможно, конечно, что он не ее предупреждает, а себя пытается сдержать, борется против собственных устремлений, которые, кажется, даже слишком ясно осознает. Вслух она произнесла, чуть улыбаясь, что это все очень правильно, очень честно. А про себя подумала, что такие разговоры сильнее выбивают из колеи, чем поклонение Тоби или учтивость Проспера. Хорошо бы Хамфри поскорее вернулся из… Лидса, как он сказал, но это вполне мог оказаться Манчестер.
Олив Уэллвуд было тридцать восемь лет. Женщины класса, из которого она происходила, в основном жили ненамного дольше. Дожившие до этого возраста знали, что дальше их ждет только угасание сил и неизбежная смерть. Но Олив сейчас сидела в волшебном «саду Англии», у нее было хорошее тело, и лицо, пожалуй, даже интереснее, выразительней, да, можно, пожалуй, сказать, что и красивее, чем тогда, когда она была еще зеленой девчонкой. А паутинки сексуального притяжения плавали в воздухе, повсюду, касаясь кожи, как семена одуванчика под белыми зонтиками, как озон, поднимающийся с моря. «Мое время — сейчас», — подумала Олив, глядя на Ла-Манш и на детей… и на Тоби, скачущего вместе с ними, и на Виолетту, расположившуюся поодаль с нянькой и коляской… и на Проспера в элегантной панаме, шагающего к ним. Дети были детьми — благословенные малютки, пока лишь наброски будущих людей. Но Олив заметила, что Герберт Метли перестал смотреть на нее и с явным удовольствием разглядывает стайку девушек: бледную изящную Гризельду, резкую темноволосую Дороти, мечтательную Помону, заторможенную Имогену, хорошенькую Филлис, собранную Флоренцию — единственную, в ком уже просматривалась женщина, которой она станет. «Очаровательны, правда?» — спросила она у Метли, который проницательно взглянул на нее, заговорщически улыбнулся и согласился.
Мальчики выходили из воды на песок. Они как морской народец, подумала Олив. Гладкие, обтекаемые обитатели глубин, которые выходят из волн и принимают человеческий облик. Косматый Герант, Чарльз с его точнейшими жестами, а за ними, сначала лежа лицом вниз на волне, потом встав по бедра в волнующемся море, — Том. Волосы его струились, и с них струились потоки воды. Ему, кажется, неохота было выходить из моря. Он наклонился и пошевелил воду золотыми руками. Ничего грациознее Олив в жизни не видела. Был полдень. Солнце с высоты светило отвесно вниз на ее золотого мальчика; он не отражался в подвижной морской глади, которую разбил на мельчайшие частицы, мириады повернутых под разными углами стеклянистых фрагментов, мозаику поверхностей — мириады сверкающих капель преломляли свет, рисуя радуги на плечах и в длинных волосах. Еще Олив заметила, что все тело Тома покрыто золотистыми волосками. Тонкими золотистыми волосками, довольно длинными — они слипались вместе, образуя исходящие каплями узоры на груди и бедрах. Олив увидела — виноваты были, конечно, пуховые зонтики одуванчиков и озон, — что его тонкий жезл (Олив не придумала уменьшительного прозвища для этой части тела) поднялся, почти прижимаясь к животу. Олив любила Тома. Она не могла его удержать. Том ее тоже любит — ее время еще не кончилось, в том числе и с ним — но он уйдет и изменится.
Она принялась творить в ином мире. Королева на лесной поляне, верхом на лошади, у которой в сбруе пятьдесят серебряных колокольчиков и еще по девять на каждой прядке гривы. Женщина и мальчик на поляне в лесу. Сказка. Олив улыбнулась, уже из безопасной дали, и Герберт Метли спросил себя, чему это она улыбается, и, естественно, истолковал ее улыбку по-своему.
Дороти отправилась в гончарную мастерскую, чтобы проведать Филипа.
Филип стоял у гончарного круга, погрузив мокрые руки в движущуюся, растущую глиняную стену горшка. Дороти стояла в дверях и смотрела. Она коснулась кончиков пальцев одной руки кончиками другой, пытаясь представить ощущения гончара. Движения Филипа были точны и необычны. Он вывел горшок, закончил край, пригладил бока деревянной палочкой и снял горшок с круга.
— Ну привет, — сказал он Дороти, не оборачиваясь. Она не думала, что он знает о ее присутствии. Он сказал:
— Хочешь сделать горшок?
Дороти сказала, что да. Филип нашел для нее халат и уступил ей свое место у круга. Он взял комок глины, шлепнул на круг и отцентровал.
— Теперь, — сказал он, — нажимай на него, вот так, обеими руками — и большими пальцами работай, — и ты почувствуешь, как он поднимается вверх.
Дороти нажала. Глина была мокрая, липкая и мертвая и все же как-то двигалась, отвечала, в каком-то смысле жила. Гончарный круг вращался вместе с глиной, Дороти старалась ровно держать пальцы внутри красно-коричневого цилиндра, который рос, и стенки его становились тоньше в такт оборотам колеса. Дороти была в восторге. И вдруг что-то случилось — ритм сбился, глиняные стенки пошли волнами, соскользнули и провалились внутрь, и от глиняного цилиндра остался трепыхающийся пузырь. Дороти обернулась к Филипу, чтобы спросить, в чем она ошиблась. Она и плакала, и смеялась. Филип смеялся. «Так всегда бывает», — сказал он. Взял глиняный ком, чтобы исправить его, и вдруг из чулана вышла Элси. Она что-то держала в руках и, не подозревая о присутствии Дороти, протягивала эту штуку Филипу.
— Глянь, что я нашла. Ты такое видал когда?
Тут она заметила Дороти и зарделась. Дороти удивилась: чем она могла так напугать Элси, они были едва знакомы — и тут до нее начало доходить, что у Элси в руках. Филип понял сразу, и у него тоже кровь прилила к щекам.
— Оно было в коробке, в чем-то вроде ниши, в самой глубине, — объяснила Элси.
Оно было белое и сверкающее. Подробнейшее изображение — больше натуральной величины — эрегированного члена с яичками: он был покрыт ровным слоем глазури, и все складки, морщинки, гладкие безволосые поверхности сияли.
— Это не я, — сказал Филип.
— Я и не думала, что ты, — ответила его сестра. — Извиняюсь, — добавила она, обращаясь к Дороти. Элси не была уверена, как им следует друг с другом разговаривать: на «ты» или на «вы».
Дороти с измазанными глиной руками сделала шаг вперед.
— Можно посмотреть? Я собираюсь изучать анатомию. Как вы думаете, это чтобы учить студентов?
— Нет, — ответил Филип. — Наверно… наверно, это фаллическая вещь.
Это слово он узнал из разговоров Бенедикта Фладда. Ни одна из девушек не знала, что оно значит.
— Ну вроде как религиозная, — объяснил Филип, окончательно застеснявшись и чувствуя, что вот-вот истерически захохочет.
Дороти забрала фаллос и потрясла им, как копьем.
— Какой он большой, — сказала она и тоже неудержимо расхохоталась. Элси присоединилась к ней.
— Как ты думаешь… как ты думаешь… — спросила Дороти. — Это, если можно так выразиться, автопортрет?
От ее пальцев на члене остались коричневые глиняные отпечатки.
— Тебе придется его вымыть, — сказала Дороти, и ее снова обуял хохот.
— Дай сюда, — сказал Филип. — Я его суну под кран. А потом Элси его быстро уберет туда, откуда взяла.
Он чувствовал пальцами, насколько хорошо сделана эта вещь, как ваятель прощупывал ее, выводя каждую набухшую вену.
Отсмеявшись, они не знали, что еще сказать друг другу, и все же почувствовали себя близкими друзьями. Дороти сказала, что ей пора. Она спросила, не даст ли ей Филип как-нибудь еще один урок. А у Элси спросила, еще со смехом в голосе, делает ли она тоже керамику.
— Угу, — ответила Элси. — Маленькие горшочки, когда никто не видит. Мне нравятся маленькие, тоненькие.
— Ты мне не говорила, — заметил Филип.
— Ты не спрашивал, — ответила Элси.