14
Вслед за летом святого Мартина пришла мокрая и суровая зима.
Конец золотого 1895 года был мрачен. В понедельник, 23 декабря, в «Жабью просеку» примчалось, взбежав по склону холма, все семейство Татариновых. Они размахивали телеграммой. Уэллвуды собрались в зале, уже украшенном к Рождеству зелеными ветвями остролиста и омелой. «Степняк погиб», — сказал Татаринов. Хамфри представились взрывы и предательские удары кинжалом. Татаринов плакал. Степняк действительно умер не своей смертью — может быть, случайной, а может быть, и нет. Он вышел на железнодорожные пути недалеко от своего дома, в Бедфорд-парке, и его переехал поезд, так что смерть была более или менее мгновенной. Поезд был местный и шел по одноколейке. Машинист свистел и тормозил, тормозил и свистел, но все напрасно. Трудно понять, говорил Татаринов, эмоционально размахивая руками и вытирая лицо, почему Степняк не ушел с путей. Может быть, у него застряла нога. Может быть, он не вынес тяжести горестей: своих личных и всего мира — и решил окончить свою жизнь. Таких людей больше нет и не будет, говорил Василий Татаринов, пока семейство Уэллвудов распоряжалось насчет чая и пыталось помочь анархисту прийти в себя. Не будет, согласился Хамфри, мечтая, чтобы татариновские дети наконец перестали выть, а миссис Татаринов перестала так явно задыхаться от распирающих ее чувств.
Олив держалась за спинку стула: ей казалось невежливым садиться в такую минуту, но у нее болело абсолютно все. Она незаметно растирала пальцами раздавшиеся бока. Описанная Татариновым картина — изувеченное тело Степняка — напомнила ей о том, что скоро и ей предстоит пережить боль, а возможно, и смерть одного или двух человек.
Том как раз собирался к Татаринову на урок латыни. Он держал в руках «Энеиду» и тетрадь. Он попытался отвлечься от кончины Степняка, не воображать ее, но у него не получилось. Он видел: сверкающие рельсы простираются в обе стороны, и черная грохочущая махина, окутанная саваном пара, надвигается, налетает последним темным вихрем. Должно быть, все произошло стремительно. Должно было произойти стремительно. Движущаяся черная стена, открывается плотный туннель. Facilis descensus averno.
Степняка хоронили 28 декабря. Между тем успело прийти Рождество, Уэллвуды поставили елку, украшенную шарами, сияющую свечками, и попели хором — «Благая весть», «Ночь тиха». Съели двух жареных гусей и рождественский пудинг, круглый, окутанный простынями зловеще-синего пламени — словно пленный болотный огонек, подумала Олив и тут же сочинила сюжет про огненного бесенка, которого заставили работать в кухне загородного дома, а он перевернул ее вверх дном. После Рождества, перед неминуемо надвигающимися родами, детей постарше отправили встречать Новый год к старшим Уэллвудам, на Портман-сквер. Хамфри отвез детей в Лондон, доставил по адресу и присоединился к похоронной процессии Степняка, медленно двигавшейся от Бедфорд-парка к вокзалу Ватерлоо, откуда гроб должны были доставить в Уокингский крематорий.
С неба без устали моросила типично лондонская мутная дрянь. Гроб был усыпан сплошным слоем ослепительно-ярких цветов и перевязан красными лентами. За гробом шли радикалы и революционеры со всех концов Европы. На вокзале Ватерлоо собрались сотни людей. Звучали речи на немецком, итальянском, французском, польском, идише. Толпа стояла больше часа, слушая лидеров социалистического и анархического движений — Кейра Харди, Эдуарда Бернштейна, Малатесту, князя Кропоткина и Джона Бернса, рабочего, профсоюзного деятеля, фабианца и члена парламента от радикальной партии по округу Баттерси, организатора всего этого мероприятия. Элеонора Маркс говорила как всегда — страстно и ясно; она сказала, что Степняк любил женщин, и женщины будут по нему скорбеть. Уильям Моррис, толстяк с одышкой, произнес речь от лица английских социалистов и заклеймил гнет царского режима. Это была последняя речь Морриса на собрании под открытым небом. Хамфри Уэллвуд отправился вместе с прочими скорбящими в Уокингский крематорий и скромно сел в заднем ряду, наблюдая с почти техническим любопытством, как гроб проходит через раздвижные дверцы в пламя. Позже Хамфри написал трогательную статью в журнал об этих похоронах, описывая международную скорбь и солидарность, общую растерянность, чувство утраты, роднившее молчаливую мокрую толпу, терпеливо ждущую на перроне, и безутешно рыдающих людей у печи крематория.
На следующий день, 29 декабря, был праздник святого Фомы Бекета, священника-смутьяна и своенравного политика, сраженного во цвете лет у алтаря собственного храма. Другой своенравный и гордый политик, Джозеф Чемберлен, стал секретарем по делам колоний в новом консервативном правительстве. Он тайно поощрял Сесила Родса, премьер-министра Капской колонии в Южной Африке, в идее отправить своего друга доктора Старра Джеймсона с 500 солдатами на вторжение в бурскую республику Трансвааль. Президент Трансвааля Крюгер решительно отказывался предоставить право голоса наводнившим республику биржевым спекулянтам и шахтерам, uitlander, облизывающимся на кафрское золото. По пути в «Жабью просеку» Хамфри узнал о слухах, подтверждение которых ожидалось по телеграфу, и страшно пожалел, что нельзя остаться в Лондоне, следить за событиями, писать что-нибудь ехидное и остроумное по поводу охватившего англичан ура-патриотического опьянения, столь непохожего на международную скорбь по Степняку. Фабианцы раскололись из-за имперского вопроса — некоторые, в том числе социалисты вроде Рамсея Макдональда, ненавидели саму идею империи. Другие верили в планирование ради блага большинства, в том числе и обитателей далеких колоний. Беатриса Уэбб, одна из вдохновительниц фабианского социализма, в молодости была влюблена в Джозефа Чемберлена, а в начале 1896 года записала в дневнике, что умы всей страны заняты международной политикой, что на нужный случай нашелся нужный человек и что национальный герой сегодня — Джо Чемберлен. «В эти тяжелые времена, когда все прочие народы тайно ненавидят нас, — писала она, — утешает мысль, что у нас есть правительство, состоящее из сильных, решительных мужчин: оно не поддается страху и не предается пустым раздумьям, но решительно и своевременно принимает нужные меры, чтобы не допустить нашего участия в войне, а если все же придется воевать — чтобы война была успешной». Маленькая Англия, великая империя. В 1896 году Хамфри Уэллвуда интересовали связи между армиями, золотыми рудниками, биржевыми брокерами и торговлей алмазами. Мертвый нигилист вытеснил у него из головы пирата Старра Джеймсона. Но Олив взяла с мужа слово, что он сразу вернется домой, и он поехал.
Когда Хамфри вошел в дом, на верхнем этаже заорали во всю глотку от боли, а потом дико зарыдали. Началось. На лестнице возникла Виолетта, забрала у Хамфри пальто, похлопала по плечу и сказала:
— Ей тяжко приходится. Ребенок шел быстро и застрял. И, кажется, они оба слабеют.
— Мне пойти к ней? — спросил Хамфри. Олив предпочитала в такое время оставаться одна. Виолетта поцеловала Хамфри и пообещала передать Олив, что он вернулся; это ее немного успокоит. Она поговорит с акушеркой и подаст Хамфри чаю или бульону с дороги. Всех младших няня увела к Татариновым. Заодно она присматривала и за детьми Татариновых, так как их родители уехали на похороны.
Виолетта сходила к одру сестры, вернулась и сказала, что Олив, может быть, захочет повидаться с Хамфри попозже, сейчас ею занимаются доктор и акушерка. Очередной крик отдался эхом на площадке; Хамфри и Виолетта на цыпочках пошли вниз. Донесся исступленный стон, а потом успокоительные сюсюканья и шиканья врача и акушерки.
Олив обнаружила, что совсем забыла, какая бывает боль. Она была железнодорожным туннелем, в котором со всего размаху стал, сыпля искрами, яростно несшийся поезд. Она была норой, в которой застряла неведомая тварь, не в силах двинуться ни назад, ни вперед. Она превратилась в облако электрических болевых разрядов, из которых все воображение геометров не могло бы создать твердого тела — неподъемный предмет и неодолимая сила были одним и тем же и не могли ни наступить, ни отступить, так что единственным выходом, кажется, оставался взрыв наподобие извержения вулкана. Что-то утонет, что-то будет поглощено пламенем. Доктор умолял Олив не мотать отчаянно головой из стороны в сторону, не тратить дыхание на крики и визг, а тужиться ради застрявшего ребенка и вытолкнуть его.
Она выгнулась дугой, взвыла и натужилась.
Красный и гневный, с почерневшими губами, младенец с отчаянным визгом ворвался в мир. Это был мальчик. Ему протерли лицо, перерезали пуповину, он опять заорал, и опять… «Хороший голос», — сказал доктор. «И ручки-ножки крепкие», — добавила акушерка, охватив пальцами одной руки крохотное бедрышко и вытирая пунцовый мужской орган. Всюду были кровь и вода. Олив чувствовала, как они льются наружу. И послед вышел, так что все было хорошо. Акушерка собрала в узел кровавые простыни, вытерла пол, обмыла мать, накрыла ее хорошеньким покрывалом, продралась расческой сквозь спутанные пропотевшие волосы. Пощекотала шейку спеленутому младенцу.
— Вот теперь на вас приятно посмотреть, теперь можно и папочку позвать.
Она положила ребенка в кроватку — не новую, но красиво убранную накрахмаленными простынями и лентами. И отправилась искать Хамфри, который поглощал бульон под пристальным взглядом Виолетты, рассказывая ей про похороны, погоду, музыку, цветы.
Хамфри, как положено, вошел в спальню на цыпочках. Олив посмотрела на него откуда-то издалека, руки ее недвижно лежали на покрывале. Акушерка показала мальчика, у которого были рыжеватые волосы — не очень много — и крупные черты лица, выпуклый лоб, большой рот.
— Как мы его назовем? — спросил Хамфри у Олив. Она пошевелила кровоточащий мешок собственного тела.
— Выбирай сам, — ответила она. Хамфри думал о Шекспире — для статьи про Трансвааль, которую собирался писать. Он думал об Англии. Он колебался в выборе между Гарри и Джорджем, Георгом. «Господь за Гарри и святой Георг!». Гарри — более мужественное имя. Старое доброе английское имя, безо всякой чепухи.
— Гарри, — произнес он, и Олив улыбнулась и сказала, что Гарри — хорошее имя, она тоже про него думала.
— Может быть, Гарри Бэзил, — предложила она, думая о щедрости Бэзила, обещавшего оплатить обучение Тома.