Книга: Детская книга
Назад: 10
Дальше: 12

11

В ноябре 1895 года Олив Уэллвуд была в тягости. Она сидела за столом в своих обычных просторных одеяниях, все еще скрывавших ее положение от гостей и самых младших детей, и пыталась писать. В «интересном положении» это всегда было трудно: сидящий внутри незнакомец словно высасывал из нее энергию и нарушал ритм слов и фраз, строящихся у нее в крови и мозгу. Ее тянуло просто сесть у окна и смотреть наружу, на газон, словно шелушащийся мокрыми опавшими листьями, на деревья… На них остался лишь один-другой багряный лист, подумала она и хоть как-то утешилась шекспировским ритмом, но зато почувствовала себя старухой. Утешила ее и неподвижная плотность окружающих стеклянных плоскостей, полированной мебели, ровных рядов книг, волшебных древес жизни, вытканных яркими нитями на коврах под ногами. Олив так и не привыкла, что владеет этими вещами, так и не научилась видеть в них лишь домашнюю утварь. Они по-прежнему были для нее менее реальны, чем выгребные ямы Голдторпа. Она смотрела на них, как Аладдин и принцесса на дворец, воздвигнутый джинном из пустоты. Олив пыталась писать сказку под названием «Надежный, как дом» — в чем была определенная ирония, поскольку дома вовсе не надежны: взять, например, глупые домики трех поросят из соломы и прутьев, или библейский дом, построенный на песке. Дома строились на деньгах, а Хамфри поссорился с богатым братом и бросил надежную работу среди слитков золота в банке на Треднидл-стрит. Изобретательный ум Олив уже начал крутить так и сяк банки с клерками и стеклянные банки, солому, песок, прутья и обтесанные квадратные камни из карьера, но сказка не шла, она была не готова, и Олив была не готова обживать свой страх — страх остаться бездомной.
Олив любила «Жабью просеку» не меньше, чем любого из своих родных, включая Хамфри и Тома. Думая об усадьбе, Олив всегда представляла ее двояко: осязаемые, созданные мастерами стены, двери, окна, трубы, лестницы — и мир, созданный самой Олив в «Жабьей просеке». Он проницал усадьбу насквозь, прятался под ней — воображаемый, взаимопроникающий мир, с тайными дверями, ведущими в туннели, пещеры, иной мир под зеленым холмом фей. Олив воображала, что ее дом стоит на ужасающем слое подземных камней и руд — кремня и глины, угля и сланца, базальта и песчаника, а через них змеятся реки и ручьи холодной воды и сверкающих рудных жил — жидкого серебра и золота: Олив всегда представляла их жидкими, как ртуть, хотя и знала, что на самом деле это не так.
Наверное, у каждого писателя есть фразы-талисманы, воплощающие силу, внутреннюю природу писательства. Свой талисман Олив позаимствовала из баллады о верном Томасе, которого забрала к себе под гору королева эльфов:
Через потоки в темноте
Несется конь то вплавь, то вброд.
Ни звезд, ни солнца в высоте,
И только слышен рокот вод.
Несется конь в кромешной мгле,
Густая кровь коню по грудь.
Вся кровь, что льется на земле,
В тот мрачный край находит путь.

Она хотела бы написать об этом — о том, как переходят вброд потоки крови… о тьме, в которой не видно солнца и луны, о реве морских вод… Но так и не написала, потому что ее сказки, хоть и становились все мрачнее и страннее, все же были предназначены для детей. В последнее время стали популярны сказки в христианском духе — про образцовую кончину образцовых детей, жаждущих как можно скорее присоединиться к ангелочкам, играющим в догонялки на пушистых облачках в царствии небесном. Ничего похожего на кровавую реку коню по грудь. Олив мимолетно подумала о подступающих родах, о будущем потоке крови, о крутящей и сжимающей боли, о том, что, может быть, незнакомец, которого вынесет наружу этим потоком, окажется неподвижной, пятнистой, плотно смежившей веки восковой куклой, как Рози. Олив знала, что плод плавает в околоплодной жидкости, а вовсе не в крови, но он ведь питается кровью, ее кровью, через мертвенно-белый шланг, который дает жизнь, но может и удушить. О таких вещах не говорили и не писали. Оттого они все сильней казались и более настоящими, и более призрачными одновременно.
Она обязана была писать. От этого зависело само существование «Жабьей просеки». Хамфри продал несколько статей о «лордах Рэнда», о нищете в Ист-Энде, о том, насколько желательно было бы передать всю землю в общинную собственность. Он давал курсы лекций в Манчестере, Танбридж-Уэллсе, Уайтчепеле; один курс — по шекспировской Англии, вместе с Тоби Юлгривом, один — о местном самоуправлении и один — по британской истории. Хамфри был счастлив, но зарабатывал куда меньше, чем в банке. И к тому же он днями и неделями не бывал дома. Олив воображала, как на него пялятся молодые женщины, сидящие на жестких стульях в муниципальных залах, — так когда-то смотрели на него и они с Виолеттой. Олив была этому и рада, и не рада. Она не любила, чтобы ее трогали во время беременности, и была почти счастлива, когда Хамфри как-нибудь отвлекался. Но всегда оставалась опасность, что он чересчур «отвлечется», дело дойдет до публичного скандала, любовь Хамфри к ней пошатнется, и надежный дом окажется в опасности.

 

Когда Олив не хватало идей, она нехотя обращалась к тайным сказкам, принадлежащим Тому, Дороти, Филлис и Гедде, переписывала куски этих сказок, упрощая их, сглаживая, причесывая под общую гребенку, чтобы годились в печать. У Олив не было явного уговора с детьми о том, что это их личная тайна, которая должна оставаться неприкосновенной. Сказки — это сказки, говорила себе Олив, они бесконечно пересказываются и меняют форму, как разрубленные червяки, как разветвляющиеся потоки воды или металла. Она и для сказок детей брала кое-что у других сказочников — ее собственный Томас-рифмач встречал королеву эльфов в юбке из шелка зеленей травы, а злобный крот из мира зверей-оборотней в сказке Дороти родился из детского страха самой Олив перед «Дюймовочкой» Андерсена. Иные фрагменты она использовала по нескольку раз, порой переделывая до неузнаваемости, порой не изменяя ни слова. Одна из завязок «Тома под землей» была написана чуть погодя — в самом первом варианте сюжет начинался со встречи Тома с королевой страны эльфов. Может быть, из этой части получится сказка, которую можно продать; Том будет морщиться, а Олив будет уговаривать его, скажет, что это совсем другая сказка, и признается ему, как женщина мужчине, в ужасном кризисе наличности.
Она взяла перо и начала писать на чистом листе. Кровь, обкрадывая спящего внутри жадного незнакомца, отхлынула из сердца в голову, в пальцы, которые радовались работе. Начнем с младенца. Младенец в сказке иногда оказывался принцем, иногда отважным сыном шахтера. Сегодня Олив решила выбрать принца.
Жил-был малютка-принц, долгожданное и всеми любимое дитя, и все считали его — может быть, потому, что его рождения так долго ждали во дворце — безупречно прекрасным и замечательно умным. У принца был приятный характер — видимо, его не удалось избаловать, — и он умел сам себя занимать, когда его оставляли одного, но это случалось редко, разве что по ночам. У двери детской спальни, снаружи, дежурил стражник, ибо, как обычно, злая фея напророчила, что у принца что-то украдут. Его звали Ланселин, написала Олив, вычеркнула и снова написала, так как ничего лучшего или вообще другого у нее не придумалось.

 

По ночам детская Ланселина превращалась (как большинство детских) в пещеру, полную теней. Тени — загадочные существа. Они и настоящие, и ненастоящие, у них и есть цвет, и нету. Когда луна бросала свой свет через окна в каменных стенах, она освещала отдельные части отдельных предметов. У Ланселина была погремушка — бородатый и рогатый божок, одетый в козью шкуру, которая ниже пояса переходила в перламутровую ручку, чтобы Ланселину удобно было держать. Руки божка были простерты кверху, а с пальцев свисали цепочки бубенцов — золотых и серебряных, словно металлические пузырьки, но в лунном свете золото и серебро превращались в какой-то совсем другой металл, лунный, сияющий, грифельного цвета. Ланселин любил поднять погремушку-человечка и вертеть его в лунном свете так и сяк, чтобы бубенцы звенели, а тень руки Ланселина с тенью игрушки в бесплотных пальцах падала на стены. Ланселин умел делать свое второе «я» больше или меньше, длиннее или короче, заставлял его возникать на белом покрывале или идти волнами на прутьях кроватки. Ланселин мог сделать тень гуще, темнее, словно она втянула в себя всю тьму, плотно рассевшись на подоконнике. Или превратить ее в продолговатого серо-пепельного жестикулирующего демона, держащего в руках всю комнату. У тени не было глаз, не было рта, прутья кроватки резали ее на части. Ланселин умел сделать так, чтобы его стало двое или трое, и помахать руками теневым рукам, которые махали в ответ.
В ночной детской были и другие тени, и бесстрашный мальчик часто приглашал их в игру. Тени прятались в темных провалах между мебелью, и легко было представить себе, что мебель — живая, со светящимися в темноте глазами, если повернуть голову так, чтобы лунный свет упал на позолоченные ручки ящиков. А в углах стояли высокие неподвижные тени, которые нетрудно было заметить и сквозь которые легко было смотреть.
Вы, должно быть, подумали, что Ланселин был необычным мальчиком, раз не боялся теней. Все мы видели в узоре сучков на двери гардероба злобные морды, а в тенях ветвей на потолке — ведьм, которые машут руками на ветру, тянут к нам длинные цепкие пальцы.
Но Ланселин не боялся: тем поразительнее приключившаяся с ним история.
Что-то шевельнулось в темноте, в углу у плинтуса. Ланселин смотрел туда и смеялся, но оказалось, что, когда он мотает головой, форма этого сгустка тьмы не меняется; немного спустя сгусток двинулся вперед, и Ланселин увидел, что эта темнота — плотная. Она была гладкая и блестящая, покрытая темным мехом, отражающим лунный свет. У нее были маленькие бледные ступни с острыми когтями и трепещущая мордочка с усиками. И длинный бледный голый хвост, который извивался и скользил по полу позади существа. У существа были светящиеся глазки с маленькими алыми зрачками.
Оно подходило все ближе и ближе, и Ланселин уже готов был с ним поздороваться. Он любил заводить друзей. Тварь встала на задние лапы, легко проскочила меж прутьев кроватки и присела у ног Ланселина. Тот издал вопросительный звук. Тварь открыла рот, показав ряды желтовато-белых зубов, острых, как иглы. Она опустила голову и принялась терзать и грызть. Она терзала не хорошенькое белое покрывальце с вышитыми цветочками, а невидимые швы, прикреплявшие тень Ланселина к подошвам и пальцам ног. Он мог бы коснуться мягкого меха на голове твари, занятой своим делом, но боялся острых зубов — они издавали звук стригущих ножниц. На самого Ланселина тварь не обращала совершенно никакого внимания. Тварь отгрызла тень по всем швам и скатала ее, уминая и крутя, в небольшой узелок. Схватила его, бесшумно спрыгнула с кроватки и канула в темноту. Ланселин поднял руку в лунном свете. Она не отбросила тени. Ни на одну стену. Словно Ланселина вовсе и не было в комнате.

 

На этом месте Олив остановилась в прошлый раз. Она никак не могла придумать, что же случилось дальше. Нужен был четко оформленный сюжет, в противоположность бесконечному течению подземной реки Тома. Младенец не мог побежать за крысой в темноту. Что сделают король, королева и придворные с ребенком без тени? Олив смутно помнила, что есть и другие волшебные сказки, где герой теряет тень. Почему так страшно не иметь второе «я», не отбрасывать тени? Олив смутно поняла, что сделала младенца таким уверенным в себе и улыбающимся, чтобы подчеркнуть его необычность, отсутствие тени. Может быть, теперь его будут лелеять, защищать, запретят выходить наружу, как Спящей красавице, которую берегли от веретен, как Будде, которому не давали видеть болезни и смерть. Он жил в вечном свете полдня, и это было невыносимо. Ему придется спуститься в крысиную нору, иначе невозможно отправиться в мир теней, чтобы вернуть свою собственную тень. Олив представила себе королевство крыс с человеческими тенями, которые дразнят ребенка, странствующего в поисках своей тени… Нужен помощник: собака, кошка, червяк (нет, червяк не годится, хотя он проныра и живет под землей)… может быть, волшебная змея, змеи питаются крысами…

 

Ей никак не шло в голову подходящее продолжение. Именно в этот момент — облегчение и ужас для писателя — по гравию застучали колеса станционной пролетки. Вернулся Хамфри. Олив написала:
«Сперва король, королева и придворные заметили только, что Ланселин стал еще красивее, улыбался еще солнечней, чем им помнилось. Потом такое необычно хорошее расположение духа стало их беспокоить».
Правило, которому научилась Олив, — всегда бросать написанное in medias res. Она отложила тетрадь и спустилась на первый этаж, чтобы приветствовать возвращение мужа, заблудшего рыцаря. Как часто бывало, Виолетта опередила ее и уже забрала у него сумку с книгами и зонтик. Хамфри поцеловал жену и пошутил насчет ее полнеющего стана, что ей совсем не понравилось.

 

Хамфри отправился к себе в кабинет, чтобы просмотреть письма. Их набралась изрядная стопка: некоторые пришли неделю или две назад, другие только вчера. Олив села в кресло с плетеной камышовой спинкой в углу кабинета. Ей не хотелось возвращаться к прерванной работе, и в то же время было слегка досадно, что ее прервали.
Хамфри читал письма, улыбаясь про себя. Он засовывал их обратно в конверты — все, кроме счетов. Из очередного конверта выпала газетная вырезка. Хамфри прочитал ее и застыл. Олив спросила, что случилось, и он протянул вырезку ей.

 

«Финансист найден мертвым. Обнаружен на вокзале с перерезанным горлом». На мгновение Олив решила, что это Бэзил покончил с собой, — так потрясен был Хамфри. Но это оказался не Бэзил, а «Фредерик Оливер Хит, 38 лет, брокер с фондовой биржи. Последние три недели он лишился сна из-за проблем, вызванных потерей больших денежных сумм…»
— Ты знал его лично? — спросила Олив.
— Нет, но я знаю, что у него были неприятности из-за кафрских дел. Я многое знаю, чего большинство еще не знает. Я уверен — всегда был уверен, — что Бэзил слишком глубоко увяз в грязи, намешанной Барнато, хотя, пожалуй, грязь — нечто слишком плотное, тут скорее подойдет «мутная вода», мутное облако умолчаний, сокрытий, ловких трюков и обещаний, которые никто не собирался выполнять. Бэзил, скорее всего, не продал акций, в том числе потому, что не хотел признать мою правоту… я знаю Бэзила. Нужно дать ему телеграмму. Я возьму двуколку и пони. Прости, дорогая, я только пришел и сразу…
Хамфри был неподдельно расстроен и одновременно наслаждался драматическим поворотом событий, подзаряжаясь от них энергией. Он вышел, крикнув Виолетте, чтобы велела слуге запрячь пони, чтобы подала плащ…
Олив осталась сидеть в кабинете, обдумывая полезные слова: грязь, мутный, тусклый. Крысы были грязные, а их царство — мутное и тусклое. Олив на мгновение вспомнила и тут же отбросила рассказы Питера и Пити про крыс, пожирающих «тормозки» и похищающих свечи шахтеров. Она стала прибирать бумаги Хамфри, и случайно ее взгляд упал на письмо, над которым Хамфри улыбался. Оно начиналось словами: «О мой дорогой!»
Олив перевела взгляд на подпись. «Твоя (больше не дева!) Мэриан».
«Я не дура, — сказала про себя Олив. — Гораздо разумнее не читать это, раз оно не мне адресовано».
Но прочла.
О мой дорогой!

Тебя не было так недолго, но этого довольно, чтобы все изменилось, чтобы весь мир одновременно опустел и наполнился. Поистине я не знаю, кем я была и как жила до того, как впервые увидела и услышала тебя. Нынешняя я родилась, когда ты говорил о дивном равенстве беседующих влюбленных в «Много шума из ничего», о том, как могут любить, неведомо для себя, мужчина и женщина, и о том, как редко влюбленные в литературе чувствуют себя друг с другом непринужденно. Я думала, что научу этой мудрости своих учеников, и не видела, пока не стало слишком поздно (и да будет благословенно это промедление), что глубочайшее желание моего сердца было — достигнуть этой непринужденности с тобой, с твоим подлинным «я». Да, я оспаривала твои идеи публично, но лишь в поисках этой легкости, при которой можно высказывать что угодно. А когда ты говорил о другом — когда я почувствовала, что ты ценишь мою личность, когда впервые в жизни (пусть иллюзорно, пусть против воли) почувствовала себя красивой и желанной — я стала твоей рабыней, навечно. Хотя и не могу представить, чтобы ты стремился к роли хозяина — ты в первую очередь друг, во вторую — возлюбленный, а я… я сияю от радости.
Мой милый, предыдущую часть письма я написала вчера. Пока ты был здесь, я не говорила, что мне нездоровится, ибо не хотела терять зря ни один миг нашего тайного, столь редкого и драгоценного времени. Но мне в самом деле нездоровилось, и теперь я знаю причину — самую естественную на свете, и подлинно причину для радости, по крайней мере для меня. Я буду Матерью. Я ничего не прошу у тебя — ни помощи, ни совета, — я независимая женщина и надеюсь таковой остаться. Если все будет хорошо и непринужденность между нами сохранится в этих новых обстоятельствах — я хотела бы, чтобы мой ребенок каким-то образом знал своего отца, хотя вовсе не для того, чтобы просить о материальном. О мой дорогой! Конечно, мне страшно, но я весьма изобретательна и не возложу на тебя лишнего бремени, поверь мне, — я лишь молю, чтобы, если это не стеснит никого из нас, мы продолжали видеться.
Твоя (больше не дева!) Мэриан
Олив снова сложила письмо и несколько раз чертыхнулась. Плохо, очень плохо. Эта женщина — не какая-нибудь легкомысленная пустышка, она что-то собой представляет. Она в чем-то похожа на Олив: Хамфри для нее настоящий, живой человек; она, как написано в письме, может быть с ним непринужденной, и это должно означать, что и он так же непринужденно себя чувствует с ней. Какая-то учительница, посещавшая его лекции о Шекспире. Хамфри, несомненно, несет определенные моральные обязательства перед этой женщиной, несмотря на ее заверения в обратном и его финансовое положение.
— Черт, — снова сказала Олив, начиная сердиться, подпитывая пылающий в сердце огонь. — Черт, черт, черт.
Она совершенно искренне беспокоилась за неизвестную женщину, оказавшуюся в таком положении. Разумеется, Хамфри обязан предложить ей помощь, это его долг. Олив слишком хорошо знала то особое чувство защищенности, непринужденности, которое он пробуждал в женщинах — она и сама любила его за это. Олив считала, что это особое качество завоевателя, умение находить всех женщин подлинно интересными — еще более редкое, чем способность Дон Жуана покорять одну женщину за другой. Если бы Хамфри вернулся домой сейчас, Олив бы, наверное, обняла его, горестно улыбаясь, и вновь убедилась бы, что привлекает его, занимает главное место в его сердце… в чем у нее, по правде сказать, до сих пор не было причины сомневаться. Но Хамфри в нужный момент не вернулся, и Олив преисполнилась обиды. Она принялась почти мстительно читать остальные письма, лежащие на столе, и обнаружила две отвергнутые статьи. «Очень остроумный анализ событий, но столь проникнутый точкой зрения автора, что мы не можем опубликовать его как выражение точки зрения нашего журнала». «Очень интересно, как всегда, но, боюсь, мы не можем выделить место для статьи, интересной лишь узкому кругу читателей». Олив ощутила тревогу: ей следовало бы сейчас зарабатывать деньги, сочиняя сказку о маленьком принце и злобной жирной крысе, а не стоять тут, тратя время на обдумывание грешков Хамфри или еще чего похуже. Над «Жабьей просекой» нависла угроза. «Черт», — сказала Олив.

 

Ко времени возвращения Хамфри Олив вибрировала, гудела от злости, словно юла с жужжалкой. Вслед за Хамфри вошла Виолетта, на ходу отбирая у него плащ и шляпу.
— Я послал телеграмму, — сказал Хамфри. — Думаю, мне следует поехать повидать Бэзила. Я совершенно уверен, что знаю нечто весьма серьезное, чего он не знает. Дождусь ответа на телеграмму и поеду. Если сети Барнато начали рваться, это будет иметь далекоидущие, ужасные последствия… И я знаю, что это случится, вопрос лишь в том, когда…
— Ты можешь поехать повидаться с Мэриан… — сказала Олив.
— Не говори глупостей, она в Манчестере, — сказал Хамфри, голова которого была полностью занята золотыми рудниками и братьями.
Он понял, что выдал себя, посмотрел на жену, перевел взгляд на рассыпанную кучу писем. Улыбнулся обычной хитрой, проницательной улыбкой: реакция Олив его заинтересовала.
— Туше, — сказал он. — Уж ты-то должна знать, что не следует читать чужих личных бумаг. Ты прекрасно понимаешь, что это несерьезно. Не имеет никакого отношения к нам с тобой. Поэтому тебе не следовало бы унижаться до чтения чужих писем.
Он потянулся, чтобы приласкать Олив, и она сбросила его руку.
— Это имеет отношение ко мне, да еще какое! Мы потеряем «Жабью просеку», если не заработаем денег и не перестанем плодить голодные рты. Я работаю не разгибаясь, мне приходится в одиночку содержать все хозяйство, я больна, мне страшно, мне следовало бы отдыхать…
— Деньги, — сказал Хамфри. — Деньги или половые отношения, что важнее в браке, что скорее может вызвать раздоры и повредить отношениям мужа и жены? Интересная проблема…
— Это не интересная проблема, это моя жизнь! — закричала Олив. До сих пор обоим было неясно, состоится ли чудовищная ссора, или ее еще можно избежать. Теперь стало понятно, что ссора неизбежна, оставалось только разделаться с ней побыстрее. Олив обхватила руками своего нерожденного младенца и заорала, как оперная торговка рыбой. Хамфри мог бы попытаться ее успокоить или попросить прощения — но тогда ему в любом случае пришлось бы отбросить позу иронично-отстраненного наблюдателя, спокойного и уверенного в себе. Он никогда не уходил в защиту. Если ему угрожали, он всегда нападал.
— Послушай себя, — сказал он. — Ну разве можно взрослой женщине так орать? Я думал, ты стала культурным человеком, но ничего подобного, ты бранишься, как прислуга или прачка…
Их ссоры были разными — по-разному складывались циклы упреков и ответных упреков, удары наотмашь, рассекающие самую ткань брака. Эта ссора была особенно длинной и жестокой.

 

Том, Дороти и Филлис стояли на лестнице, готовые в любой момент броситься наверх, укрыться в спальнях. Они услышали те же фразы, что и всегда.
— Я всегда старался любить всех твоих детей одинаково, ты не можешь сказать, что это не так. Это было непросто, что бы ты там ни думала. А ты мне даже спасибо не сказала.
— Я то же самое могу сказать. Меня нельзя упрекнуть в том, что я делю детей на твоих и своих. У каждого из них есть свое место, они равны, ты должен это признать.

 

Дороти закрыла лицо руками. Из всех детей в семье именно она интересовалась человеческой анатомией. Она очень хорошо представляла себе, откуда берутся дети. Не знать, кто твой отец, очень просто. Гораздо труднее не знать, кто твоя мать, хотя и это возможно — Гризельда рассказала ей о том, как светские женщины иногда подсовывают в семьи подменышей. В некоторых деревенских семьях была сложная структура, в которой перемешивались бабушки, матери, тетки и старшие сестры: ребенок мог вырасти, считая свою мать своей старшей сестрой, а бабку — матерью. Дороти точно знала: иногда рожают девушки едва старше ее самой. Но здесь? Кто, как? Виолетта любила называть себя «их настоящей матерью», но, насколько понимала Дороти, Виолетта говорила так именно потому, что матерью не была, дарила материнскую любовь с позиций нематери, незамужней тетушки. Ведь всегда видно, кто мать, видно, у кого в животе растет ребенок.
Что было странно, определенно странно, так это принятый у них в семье обычай отсылать всех детей прочь перед рождением нового ребенка. Дороти еще ни разу не присутствовала дома, когда кто-нибудь рождался. Она была у Гризельды или уезжала к морю с какой-нибудь семьей, с которой они были знакомы домами. Дороти ощутила неясную угрозу. Чья же она дочь? А кому она — не дочь? Она почти бессознательно слегка отгородилась от родительской любви. Придется хитрить. Она не будет вкладывать слишком много душевного жара в любовь к родителям, к людям, исполняющим обязанности ее родителей, на случай, если эта любовь окажется несоразмерной, невзаимной, отец — не отцом, мать — не матерью.

 

Том не мог думать отчетливо. Он чувствовал, что его мир под угрозой. Его миром была «Жабья просека», пронизанная светом от лесов и лужаек, лет и зим, золотых и морозных, и еще пронизанная насквозь паутиной материнских сказок, чьи эмалевые цвета и чернильные тени, потайные двери и летучие звери придавали реальной «Жабьей просеке» сходство с белым гипсовым макетом, всего лишь моделью дома, поддерживающей иной, переменчивый мир, куда вел подземный ход. Том не представлял — и даже не мог бы представить, сколько ни старайся, — что Олив может не быть его матерью. Он даже и пробовать не стал. А Хамфри был Хамфри, и он тоже был всегда. Том боялся, что все внезапно окажется декорацией, картоном и гипсом, но боялся как-то в глубине души и в самых потайных закоулках мозга. Он не мог бы обратить этот страх в слова.

 

Филлис разобрала не все слова, которые кричали родители. Она смотрела на Тома и Дороти, чтобы понять, как ей реагировать. Они были расстроены. Почему? И взволнованы. Чем? Она, как обычно, осталась в стороне — слишком глупая и невинная. Она подергала за руку Тома — он был добрее Дороти — и спросила: «Что такое, что такое?» Это был бессмысленный вопрос, который остался без ответа. Дороти сказала: «Смываемся, а то нас увидят», и быстро пошла на цыпочках вверх по лестнице. В это время крики в кабинете стихли. Дети никогда не опускались до подглядывания сквозь замочную скважину и потому не видели Хамфри и Олив, сплетенных в объятии, — она прижала тяжелое чрево к его брюкам, уткнулась головой ему в плечо, его рука все поглаживает ее струящиеся по спине волосы, а на узких губах играет улыбочка.
На следующий день Хамфри велел мальчишке-конюху запрячь с утра пораньше повозку и отвезти его на станцию. Вдруг появилась Олив, полностью одетая, в пальто и шляпе, — обычно она поднималась с постели гораздо позже. Она сказала, что собирается навестить Проспера Кейна. Ей нужно оживить сюжет с приключениями музейного клада. Им заинтересовался издатель, Джон Лейн. Хамфри улыбнулся, подсадил ее в повозку, и они выехали со двора, дружелюбно болтая. Хамфри прекрасно понимал, что Олив хочет восстановить равновесие в их отношениях, посетив человека, который к ней явно неравнодушен. Еще он виновато понимал, что беспокойство жены из-за семейных финансов, ее ощущение, что она своим писательским трудом содержит всю семью, ее страх, что будущие роды могут повредить благополучию семьи — действительно тяжкое бремя для нее, как бы она ни дразнила его, Хамфри, своей независимостью и ролью добытчицы.

 

Том, Дороти и Филлис смотрели, как они уезжают.
— Кажется, с этим они более или менее разобрались, — сказала Дороти.
— Правда, правда? — воскликнула Филлис, и ей никто не ответил.
— Если он помирится с дядей Бэзилом, меня точно отправят в школу, — сказал Том.
— Кто знает — может, тебе там понравится, — сказала Дороти, которая прекрасно знала, что Тома приводит в ужас сама мысль о том, чтобы спать и есть в одном помещении с дикими — как считала она и была уверена, что так же считает и он, — мальчишками.
— А может, и нет, — сказал Том, награждая ее тычком под ребро. — Пойдемте в древесный дом.
Тайное убежище успокаивало и дарило силы, даже в мокрядь поздней осени, даже в начале зимы. Теперь, когда все листья облетели, дом было проще найти, но его все еще защищали охапки естественно выглядевшего папоротника, заткнутые в щели, и низко нависающие вечнозеленые ветви сосны. Филлис шла, как обычно, приотстав на три шага. Все молчали. Том, словно наяву, видел в соседней рощице призрачную лошадь и всадника в плаще. Дороти рассматривала столбики ворот, на которых лесник прибил рядами окоченелые трупики — измочаленных ворон, растянутых куниц, крохотных и жалких бархатных кротиков. К несчастью для Олив (которая об этом понятия не имела), Дороти ассоциировала «свою» сказку о человекоподобных зверьках, обитателях лесов, лугов и подземных нор, с этими умерщвленными хищниками-вредителями. У Дороти была с собой кожаная сумка, в которую она складывала «экземпляры», осторожно отцепив их от ворот, чтобы потом вскрыть и исследовать. Дороти не спрашивала себя, знает ли Олив, что дочери не нравится «ее» сказка. Дороти по натуре была молчалива и видела, что мать приходит в восторг от собственных творений, так что вряд ли нуждается в отзывах человека, назначенного читателем. Дороти не очень любила чтение, хотя была очень умна и читала хорошо. У нее была одна любимая книга, которую она носила в кармане, так как та вызывала у нее мрачное веселье. Книгу прислали Олив из «Английского иллюстрированного журнала» на рецензирование вместе с кучей детских книжек и сказок, хотя эта книга никак не относилась ни к тем, ни к другим. Книга называлась «Стишки для детей от матери-природы, на сон грядущий», и принадлежала перу Герберта Метли. Бойкие «стишки» с прыгающим стихотворным размером повествовали о созданиях, которые, будь они людьми, показались бы величайшими злодеями. Самки пауков и богомолов с аппетитом хрустят питательными конечностями своих еще живых партнеров. Кукушка, великая обманщица, откладывает яйца в камуфляжной раскраске в чужие гнезда (мать-природа — большая затейница: яйца кукушки по узору не отличить от собственных яиц пеночки) и улетает беспечно куковать на ветвях, а ее трудолюбивый тощий птенец, головастый слепыш, выпихивает из гнезда крохотных пеночек, одну за другой, и остается один, и вырастает в огромное чудовище, больше самого гнезда. Наездник откладывает изящной формы яйца под кожу личинкам жука, и маленькие наездники постепенно высасывают личинок досуха, те для них словно ходячие кладовые со съестными припасами. Дороти показала книжку Тому, но он отмахнулся. Он был не из тех мальчиков, которые отрывают разным тварям ножки и крылья. Дороти сказала:
— Это хорошая книга, потому что мир действительно такой. Потому эта книжка смешная, а значит, умная.
— Какой мир, какой он, что ты хочешь этим сказать? — спросила Филлис, но ей никто не ответил.
Назад: 10
Дальше: 12