Глава 24
Великая ересь
Я был исполнен решимости во время следующей встречи с Фаустусом сообщить ему, сколько крови испортило мне посещение Эрмоза-Бич. Сводя меня с Физерами, он явно хотел позабавиться за наш счет — мой и стариков. Но он и не думал каяться. Он даже ждал, что я буду ему благодарен.
— Бросьте вы, Джонни. Признайте — миссис Как-ее-там разыгрывает великолепное представление.
— Представления такого рода, насколько мне помнится, закончились, когда Бедлам закрыли для зрителей.
— Мне кажется, что вы атакуете в неверном эпистемологическом направлении. — Фаустус с видом этакого хитроватого папаши подмигнул мне, — Вы уверены, что старушка съехала с катушек?
— А что еще?
— Вы слышали, как она говорит на разных языках, а?
— Да. Ну и что? Это не язык, а какая-то абракадабра.
— А если я вам скажу, что вы слышали из ее уст старопровансальский года этак тысяча двести пятидесятого?
— Как это может быть?
— Ну, я в этих вопросах не авторитет. Но я пользовался массой документов того периода — вполне достаточно для того, чтобы на слух распознать этот диалект, старательно воспроизведенный. У меня самого крыша поехала, когда я ее услышал в тот вечер. Я старался понять как можно больше из того, что она говорила. Я даже спросил, можно ли мне делать записи, фотографировать. Роковая ошибка. Преподобный категорически отказал. «Это вам не какой-нибудь цирк уродов», — возвестил он мне со своих поднебесных высот, словно я попросил его жену попозировать для грязных картинок.
— Со мной тоже случилось что-то вроде этого, — сказал я, — Совершил ошибку, упомянув о кино. Щелк — трубка брошена.
— Я полагаю, что преподобный и его маленькая шайка пророков объявили более-менее непримиримую войну всему набору современных удобств. Вам случайно не довелось воспользоваться их так называемым туалетом? Это настоящее приключение. Как бы то ни было, но у меня ухо натренировано на языки, поэтому я услышал многое из того, что старушка говорила. А кое-что и записал. Я вернулся в университет и заглянул к моему дружку-лягушатнику на французском отделении — Эмилю Жиро. «Sacrebleu,— говорит он, — Где ты это взял?» Он заявил, что более точной транскрипции старого языка в жизни не видел, хотя у меня и были только отрывки. Я записал большую часть молитвы, произнесенной ею, и часть проклятия — на головы инквизиторов. Руку на отсечение не дам, но поспорить готов: говорила она на вполне приличном старопровансальском и к тому же не своим голосом. Этого языка в Лангедоке не слышали семь веков.
— А она пела?
— Как только вы спросили, я вспомнил. Да, пела. О темном спасителе. «Vale, Domine Tenebrice»… что-то в этом роде. Очень грустно. Загадочное религиозное песнопение. И то, что я слышал, неплохо воспроизводило церковную латынь.
— Уж не хотите ли вы сказать…
— Нет, вы себе представьте вот что. Если я вам скажу, что и вправду была Гийемет Тетаньер, которую инквизиция сожгла на костре в тысяча двести сорок втором году в Монтайю. В возрасте восемнадцати лет. Я проверял.
— Миссис Физер тоже могла это проверить.
— Но для этого ей пришлось бы раскапывать гору источников — французских, средневековых и весьма темных по смыслу, вряд ли доступных в муниципальной библиотеке Эрмоза-Бич. Я должен был заказывать микрофильмы у трех или четырех европейских коллег. Пришлось пару месяцев серьезно покопаться. Кое-что я использовал в своей работе.
— Так что же вы всем этим хотите мне сказать, Фаустус? Что тетушка Натали — реинкарнация катарской еретички?
Он пожал плечами и потянулся за спичками, чтобы зажечь свою сигару.
— Просто рассказываю, wie es eigentlich gewesen, дружище. Эта дама говорила на старопровансальском, а то, что она сообщила о своем doppelgänger (или эфирном двойнике, или как уж там черт их раздери называются эти эктоплазменные сущности), согласуется с имеющимися документами.
Я не скрывал своего скептицизма, но спорить дальше не хотел. Не мог себе этого позволить. В тот момент мне вполне хватало сирот с Зума-Бич. Не больше одной секты психов за раз. И кроме того, нужно было решать другие, более насущные вопросы. Как бы ни толковать представление, устроенное миссис Физер (метемпсихоз или просто психоз), здесь возникал вопрос, на который, сколько я мог судить, ответа у Фаустуса не было. Он был убежден, что история катаров — это упражнения в политическом надувательстве, и я не рассчитывал на его серьезное отношение к доктринальным проблемам. А мне сейчас как раз важно было разобраться с вероучением. Я был свидетелем смерти — или чего-то очень похожего на смерть — катара. Я слышал крики боли, видел, как испепелялась плоть. Контакт миссис Физер вполне мог быть разновидностью галлюцинаторной симуляции, но мне он был подан со всей искренностью, как живое воспоминание о страшном историческом преступлении. Даже зная, что ее мучения были только ловкой игрой, взирать на них спокойно я не мог.
Это заставило меня задуматься. Когда-то семь веков назад другие люди стояли и смотрели на нечто безусловно реальное, с одобрением взирали на происходящие ужасы. Что это за теологические разногласия, которые могут подвигнуть людей на такую жестокость, ослепить их вплоть до полного безразличия к чужим страданиям? И даже больше: что сказать о жертвах, и на костре возносивших молитвы богу, поклонение которому принесло им только издевательства и гибель? Что за вера поддерживала их? Мне не нужны были чисто схоластические ответы на эти вопросы. Я не сомневался: убеждения, которыми некогда прониклись катарские мученики, ожили снова в фильмах Макса Касла, и лучшие качества фильмов коренились именно в этих убеждениях. Я совершил бы предательство по отношению к Каслу, если бы не рассматривал учение его церкви со всей серьезностью, какой оно заслуживало.
Но сделать это было нелегко. Мой разум просто не желал настраиваться на теологические раздумья. И вовсе не потому, что я не понимал услышанного или прочитанного. Но в конце передо мной вставал все тот же вопрос: Ну и что? Даже когда речь шла о главной доктрине катаров, я оставался ни с чем. Duo sunt. Один бог или два — да какое это может иметь значение для кого-то, кроме религиозных фанатиков давно, по счастью, ушедших времен? Неужели такие штуки могут заботить кого-то из современных людей, я уж не говорю о таком продвинутом мастере, как Макс Касл? Физеры на свой неумелый лад пытались объяснить. «Если bonum — это дух, то malum — это плоть. Сама плоть…» Я так и сяк крутил в голове их речи, пытаясь выжать из них хоть какое-то рациональное зерно. Я проштудировал несколько работ по дуализму тела и разума, но и после этого неизменно пребывал в убеждении, что все эти мудрствования — дела давно минувших дней, и место им — под стеклом в музее философии. И вот в тот момент, когда мой разум от напряжения был готов вообще отключиться, ко мне пришли нужные слова, воспоминание о том, кто вроде бы совсем не годился на роль толкователя Макса Касла… об ошалевшей от наркотиков полоумной девчонке, которую я начисто забыл.
Но я хочу рассказать обо всем по порядку.
Долгие недели я мучился, пытаясь понять смысл Великой ереси; я набрасывал заметки, а некоторые из них мне пришлось переформулировать несколько раз, прежде чем мне открылось их значение. И вот как я пришел к этому…
Бог Света и Бог Тьмы все еще в состоянии войны… где? Внутри нас, внутри каждого из нас. Их борьба = борьба плоти против духа. Бог Тьмы = Бог тела… этого грешного тела, грязной, смертной оболочки неуправляемых аппетитов и нечистых желаний. Бог Света — Бог духа, заключенного в теле… искра божественности, похороненная в нашей порочной плоти. Катары — союзники Бога Света, они — ненавистники тела… они хотят освободить эту искру, чтобы плоть больше никогда не марала ее…
На этом, помнится, я прервал записи. Потому что меня словно обожгло воспоминание о фильме, который и ввел в мою жизнь Каста. «Иуда в каждом из нас». Но самое главное, я вспомнил замечание прихиппованной подружки Шарки (как ее звали — Шеннон?); мы сидели под впечатлением от увиденного, а она обронила эти слова.
Этого достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь отвадить вас от секса.
Мы почувствовали, что сказано в самую точку, хотя в то время никто из нас — ни Клер, ни Шарки, ни я — не понимали почему. Я вспомнил не только эти слова, но и мои собственные чувства в тот день — тогда впервые у меня и возникло мурашками расползающееся по всему телу ощущение чего-то нечистого.
Шеннон точно схватила суть дела. Именно в этом и состояла цель касловского фильма, всех его фильмов, поскольку в этом на протяжении многих веков состояла и цель его церкви. Убить секс, закрепостить тело, освободить заточенную в узилище искру. Фаустус говорил мне, что старейшины катарской веры («совершенные» — как они назывались) жили в абсолютном безбрачии, тогда как лишь немногие священники римской католической церкви чувствовали себя обязанными делать то же. Они с презрением отвергали брак и семью — и шли еще дальше. Самая жуткая из катарских традиций исполнялась в конце жизни старейшины. В заключительной всепобеждающей попытке доказать свое превосходство над плотью многие из них голоданием доводили себя до смерти.
Катары ненавидели физическое тело, а отдельные — сторонники крайних взглядов — отказывались верить, что Иисус Христос во плоти ходил по этой земле. Они утверждали, что он, посланник Бога Света, появился среди людей всего лишь как призрак, чтобы притворно взойти на крест. Чистейший из чистых — не мог Он унизиться до такой степени, не мог войти в грязную оболочку плоти. Казалось, что тот странный, выдуманный Христос, о котором говорили некоторые катары, обладает свойством создаваемого проектором образа — актер, преображенный в пучок света, двигающийся как привидение по экрану истории: вроде бы здесь, но вроде бы и нет его.
Только теперь проник я в смысл торжественных слов брата Юстина и в их скрытый пафос.
«…мы живем в аду. Мы — проклятые души».
Почему? Да потому, что ад начинается у самых дверей нашего дома. То самое тело, в котором мы обитаем, принадлежит Темному Хозяину. Мы — его игрушки, его пленники… подобия трагического персонажа, арестанта в касловском фильме «Тени над Синг-Сингом», заточенного в каменном подвале вселенной и более того — превращенного в камень. У меня перед глазами мелькали этот и многие другие образы из касловских фильмов — символы мук и разложения: зомби, вампиры, оборотни, преследуемые преступники…
Что там Юстин цитировал из пророка по имени Сиф — пророка, о котором я до этого никогда не слышал, но чьи писания потом обнаружил на почетном месте в библии катаров? «…и самая плоть, в которую ты облечен, есть твоя погибель». Брат Юстин верил в это! На самом деле верил. Как и Макс Касл.
Мог ли поверить в это я?
Я пытался хотя бы на минуту представить себе, что верю в это, ощутить, что моя телесная обитель — нечто вроде клетки, склепа, зловонного гроба графа Лазаря… и тут же выбросил эту мысль из головы. Она повергла меня в клаустрофобную панику, словно вся вселенная являла собой запертую гробницу, в которой меня похоронили живьем. И вот во время этой паники меня вдруг осенило: я увидел все по-новому, поставленным с ног на голову. С самого начала моих исследований я рассматривал катаров как героев, как жертв нетерпимой церкви. А что, если на самом деле все было иначе? Что, если катары вовсе не мученики, заслуживающие моего сочувствия, а проповедники ужасающей доктрины? Они отрицают секс, отрицают любовь, они враги не только римской католической церкви, но и самой жизни. Самой жизни!
Тогда понятно, почему брат Юстин смотрит на уродливые, убогие фантазии Саймона Данкла как на произведения высокого искусства. Они были идеальными выражениями человеконенавистнической картины мира. Я ужаснулся собственным мыслям: может быть, это и к лучшему, что катаров преследовали и уничтожили — всех до последнего. За исключением разве что нескольких, которые сумели выжить, а потом исчезли с глаз человечества, чтобы вернуться столетия спустя — в странном обличье кинематографистов.
Может быть, у Фаустуса и не хватало терпения обсуждать религиозные догмы, но поговорить о взглядах на секс он будет не прочь. Как он сказал мне однажды: «Заниматься любовью почти так же приятно, как сражаться. Вот в чем ошибка вашего поколения. Мужчине вовсе не нужно выбирать между одним и другим». Подсунув ему этот предмет, я пытался сохранять ученый вид, но при этом подозревал, что он внесет в разговор похотливые нотки.
— Ходят слухи, — сказал я, — что альбигойцы увлекались довольно экзотическими разновидностями любовной близости. Как вы думаете, в этом есть доля правды?
Он грязно рассмеялся.
— Я все спрашивал себя, когда же вы зададите этот вопрос. Мне всегда хотелось написать книгу на эту тему. «Необычные сексуальные извращения западной цивилизации». Катарам там можно посвятить пару полноценных глав. Церкви — вот где водятся лучшие извращенцы. Черт побери, любая мировая религия восходит к культам плодородия и любовным празднествам. Но у альбигойцев был другой уклон. Их цель состояла в бесплодии. Для них не было большей гнусности, чем утверждение церкви, что секс должен вести к размножению. Они рассматривали это как уловление еще одной невинной души путами плоти. Отсюда следовало, что безбрачие — простейший способ пресечь деторождение. Это вполне устраивало «совершенных», среди которых, возможно, было немало кастратов. Но особого спроса на воздержание за пределами кучки фанатиков никогда не было. А потому для черни альбигойцы предложили испытание полегче — некую разновидность генитальной гимнастики, которая позволяла телу получать нечистое наслаждение, не извергая при этом семени. Возможно, они научились этому на Востоке. Там есть йоги, которые занимаются подобными вещами — бесконечно сдерживают эякуляцию. Они утверждают, что в этом тайна вечной жизни.
— А на сей счет есть какие-то документы?
— Ха, кому бы не хотелось их заполучить? И обязательно с иллюстрациями. Нет, мой мальчик, нам не повезло. Почти все, что нам известно, исходит от противной стороны — от преследователей. Вам придется напрячь воображение, чтобы восполнить недостающее.
Впервые я чувствовал, что могу дать фору моему внушительному наставнику. Я не удержался — не смог воспротивиться искушению.
— Откровенно говоря, у меня есть кой-какие знания из первых рук.
Фаустус оживился — во взгляде у него появилось удивленно-вопросительное выражение.
— Вот те раз! Ну-ка, выкладывайте.
— Прошлым летом я познакомился с одной женщиной, которая утверждала, что знает несколько сексуальных приемов катаров. Она предлагает лекции с демонстрациями.
— Дайте мне телефон этой дамы. Может быть, мне удастся в конце концов написать свою книгу. Как вы считаете, смогу я найти какого-нибудь Гуггенхейма, чтобы он профинансировал полевые исследования?
Пробудив интерес Фаустуса, я позволил себе похвастаться.
— Ее зовут Ольга Телл. Возможно, вы ее помните.
— Кажется, была такая кинозвезда.
— Она самая. Теперь она живет в Амстердаме.
— Наверно, совсем старая перечница. Постарше меня.
— Но она по-прежнему пышет здоровьем. И то, что делает, делает прекрасно.
Фаустус потребовал от меня подробностей моих приключений с Ольгой, и я охотно их предоставил. Я вел рассказ, внутренне краснея за свою предельную откровенность, и чувствовал, что он начинает видеть меня в новом свете. До этого времени он полагал, что я всего лишь киноэстет, такой же слюнтяй, как и большинство его коллег-преподавателей. Чтобы рассеять это представление, понадобился небольшой мужской разговор.
— Ну что же, мой юный друг, — сказал Фаустус после краткого эротического отступления, — значит, вы знаете лучше меня, что искали альбигойцы в постели. Резонно предположить, что когда слухи о подобных упражнениях дошли до властей, последние интерпретировали услышанное как грех против сладострастия, доведенный до крайней гнусности. Катары в целях контроля за рождаемостью даже были готовы прибегнуть к гомосексуализму. Уж лучше содомия, чем беременность. Это было главным обвинением против тамплиеров. И вероятно, вполне справедливым. Еще во времена Спарты товарищи по оружию захаживали друг к другу с тыла. Ах, эта грубоватая казарменная любовь. Никогда этим не баловался, но дело распространенное. Некоторые из лучших бойцов, с какими мне довелось служить, были голубее неба в ясный день.
Все наши разговоры неизбежно вращались вокруг войны. Это плюс мое непонимание в конечном счете и расстроило наши отношения. Что ж, Фаустус был не из тех, кого легко понять. Часто было невозможно разобраться — хочет ли он, чтобы его воспринимали серьезно, и насколько. Было вполне очевидно, что, изображая из себя в университете этакого варвара (осколок прошлого, ведущий непримиримую войну с местной профессурой, этим изнеженным продуктом цивилизации), он лукавил. За всем этим притворством можно было не разглядеть его истинных убеждений. Но они никуда не девались — все время были при нем: преданность старого солдата тем людям, ради которых он рисковал жизнью. Политически говоря, это делало его кем-то вроде суперпатриота типа Джона Уэйна, а во многих вопросах — неисправимым, упрямым консерватором. В то же время на нашем факультете он был среди самых ярых противников Вьетнамской войны. Позицию по этому вопросу он занимал особенную. Он всегда из кожи вон лез, стараясь дистанцироваться от коллег и уж тем более от студентов, которых открыто называл патлатыми молокососами и лоботрясами. Фаустус занимал такую же позицию, как и ветераны, вернувшиеся с бойни, — их гнев и возмущение были его гневом и возмущением. Он был предан не флагу, а медали за заслуги, которую гордо носил на лацкане и достоинство которой было непоправимо попрано Вьетнамской войной. Как бы там ни было, но я полагал, что совместное неприятие войны могло бы упрочить наши отношения. Но в скором будущем мне предстояло узнать, что не могло быть ошибки серьезнее.
Когда заканчивался вывод войск из Вьетнама, группа студентов-киноведов решила организовать в городке показ антивоенных фильмов, снятых студентами разных университетов, — что-то вроде фестиваля под лозунгом «чтобы помнилось», знаменующего окончание этой печальной главы американской истории. Я согласился патронировать фестиваль. Фаустус, узнав о моей роли в этом мероприятии, позвонил мне и спросил — можно ли ему прийти на предварительный просмотр. Просьба его застала меня врасплох, но я, конечно же, согласился. Фильмы в точности соответствовали моим ожиданиям: большей частью кинохроника, а также видеосъемки, смонтированные на контрасте: пышная риторика общественных деятелей сменялась бесконечными кадрами боев и истребления мирных жителей. Когда зажегся свет, я увидел, что Фаустус промокает щеки платком. Из его единственного глаза ручьем катились слезы. Я ждал от него жесткой, но конструктивной критики этого страстного, хотя и любительского протеста против войны. Вместо этого мне пришлось выслушивать оскорбления.
— Всех прячущихся от призыва сукиных сынов, ответственных за эту погань, нужно предать военно-полевому суду и подвесить за яйца, — такими были его первые слова. — А вас, сынок, в первую очередь.
Вы думаете, он шутил? Вовсе нет. Именно так он и думал. Объяснений мне не пришлось просить — они полились потоком.
— Если говорить о войне, то есть люди, которые имеют право на критику, и есть люди, у которых этого права нет. У вас его нет. Во всяком случае если в результате вашей критики принесенные в жертву мальчишки, которых обманом кинули в эту бойню, становятся похожими на убийц-маньяков. Да, это была грязная война, нет сомнений. Но то не их вина. — Я попытался возразить и согласиться одновременно, но он не дал мне сделать ни того, ни другого. — Мы с вами никогда не говорили на эту тему. Но чем конкретно вы занимались во время этой войны, дружок? Тоже получили студенческую отсрочку?
Я решил — пусть его считает, что ответ на этот вопрос простое «да». Истина все равно не смогла бы навести мост над внезапно образовавшейся между нами пропастью. Пусть думает, что я увиливал от призыва. Если бы он узнал, что от призыва меня спасло участие во всучивании почтеннейшей публике пленительного члена Чипси Голденстоуна, то он бы, наверно, схватился за свой палаш.
После этого я больше не встречался с Фаустусом. Если бы мы и не разошлись во взглядах на войну, то следующая консультация с ним у меня все равно состоялась бы лишь через несколько месяцев. Прошло две-три недели, и старик лег на операцию по коронарному шунтированию — очередную в длинной серии. Предполагалось, что он надолго будет выведен из строя. Я послал ему свою визитку и записку. Он не ответил. Жаль. Невзирая на все наши разногласия, у него было некое грубоватое, воинственное достоинство, вызывавшее уважение. Если бы кто и смог меня убедить, что «Пески Иводзимы» лучше «Великой иллюзии» (о чем мы как-то с ним спорили), то только Фаустус. Но наши разговоры о кино дальше этого не шли. А мне теперь нужно было идти гораздо дальше. Осталось найти последнее недостающее звено в моем изучении катаров, ответить на вопрос, не дававший мне покоя после Цюриха. Почему кино? Как объяснить особый интерес сирот к искусству кино?
Брат Юстин называл кино «новой формой пророчества… наиболее подходящий для нашего времени». Неужели все дело было только в этом: кино — самый массовый вид искусства, аудитория его гораздо шире, чем читательская? И кино — если это фильмы Касла (а может, скоро и Саймона Данкла) — оказывало на эту аудиторию гораздо более сильное воздействие, чем все остальное?
Какое-то время я довольствовался этим простым объяснением, хотя с каждым днем число оговорок росло. Что-то во мне хотело верить, что между сиротами и кино есть более глубокая связь. Но я, вероятно, так никогда и не догадался бы, в чем суть, если бы не помощь из самого неожиданного источника.
В один прекрасный день на мое имя в университет прибыла посылка. Обратный адрес ничего мне не говорил: «Le Bureau National des Successions Nonreclamées» в Париже. На посылке было множество всевозможных печатей и ярлыков. Таможенная служба США оказала мне услугу — исследовало ее содержимое, оставив от обертки одни лохмотья. Секретарю кафедры киноведения пришлось подписать два франко-английских бланка, прежде чем посылку доставили по адресу.
К посылке было приклеено письмо. В нем на тяжеловесном канцелярском арго меня по-французски с прискорбием извещали, что Карлхайнц Розенцвейг скончался тремя месяцами ранее. Умер он все в той же лионской клинике, где я его навещал. Далее уже не столь загробным тоном мне сообщали, что, будучи душеприказчиком недееспособного старика, я получаю все его земное имущество, а именно сию посылку — картонную коробку размером со средний чемодан.
Это был полный идиотизм. Как я мог быть душеприказчиком Розенцвейга? Приложение к письму отвечало на этот вопрос. Оно напоминало мне, что документ, второпях подписанный мной перед уходом из клиники, подразумевал мое согласие принять на себя эти обязанности, если не объявится никого другого. Никто не объявился. Коробка целиком и полностью принадлежала мне. Ах, как мне повезло!
Без всякого воодушевления разрезал я ленту, которая не давала распасться коробке. Изнутри донеслось слабое, но отчетливое зловоние. Может, там сдох какой-нибудь зверек? Поначалу мне показалось, что содержимое завернуто в старые тряпки. Потом я и понял, что тряпки и были этим самым содержимым. Одежда умершего священника, выстиранная, но недостаточно тщательно, чтобы уничтожить стойкий запах мочи. (Разве я им не говорил — не надо никакой одежды?) В посылке были пара изношенных и не менее вонючих ботинок, очки без одного стекла, ручки, карандаши, четки, нижняя вставная челюсть, несколько фотографий.
Все это я отправил в ближайшую мусорную корзину, сохранив только четки как мрачноватое напоминание об одном из малых мыслителей мира сего. Наконец были книги и бумаги — те самые нечитаемые материалы, которые Розенцвейг принес с собой на наше безответное интервью. Я отложил их в сторону, чтобы исследовать позднее. Там оказалось восемь книг на четырех языках — все странные и покрытые плесенью. Три, пожелтевшие больше других, были на латыни и, похоже, издавались на деньги автора — плохой набор, дешевая бумага. Названия, цветистые и туманные, были выдержаны в духе розенцвейговских анафем: пространные, бессвязные и, вероятно, невразумительные.
Там были: латинская Библия, немецкий молитвенник, «Духовные упражнения» святого Игнатия Лойолы, выцветшая греческая книга, названия которой я не смог разобрать. Наконец, там была тоненькая, хорошо изданная французская книжка, имевшая вид серьезного исследования. Издана она была в 1956 году, а называлась — перевожу — «Манихейские сообщества в восточной Анатолии в 329–415 гг. н. э.». Автором был священник, некто Е. Д. Анджелотти, доминиканец. Он сделал дарственную надпись Розенцвейгу на книге: «Моему дорогому другу Карлу, соратнику по Великой Борьбе». Под своей подписью отец Анджелотти начертал маленький символ, который я теперь узнал, — это была эмблема Oculus Dei. Только эту книгу из архива Розенцвейга, на мой взгляд, и стоило читать или, по крайней мере, пролистать. Счастливая мысль. Она-то мне и помогла.
Однако начало чтения не сулило ничего хорошего. Стиль был сухим и тяжелым. Но я упорно продирался сквозь эту писанину главным образом потому, что прежде нередко встречал ссылки на манихейцев в других работах. Как и катары, которые высоко ценили манихейцев, эти тоже верили в двух богов, из-за чего тоже подвергались гонениям со стороны церкви. Я держал в руках небольшое, но обстоятельное исследование по отдельным группам манихейцев, которым удалось продержаться на плаву дольше других. Они оставили после себя кое-какие документы, сохранившиеся в нескольких деревеньках Малой Азии у границы с Бактрией. Ничего по интересующему меня предмету там не сообщалось, и лишь ближе к концу мне попался раздел, которому Розенцвейг посвятил пространную аннотацию. Его я прочел внимательно. Для меня это стало откровением.
Я узнал, что манихейцы использовали когда-то специальное обучающее приспособление — несколько таких устройств нашли при раскопках тех деревень. Это была пачечка грубовато нарисованных изображений, которые можно было просматривать, быстро пролистывая странички. Странички мелькали, а изображения словно бы двигались.
Блокнотик для рисования — флипбук. Самая примитивная форма движущихся картинок. Древнейший пример инерционности видения. Неподвижные картинки, которые будто бы становятся подвижными, потому что глаз не успевает уловить промежутков между ними. С подобными картинками играл каждый ребенок. Такие вкладывают в пачки «Крекер Джек».
Отец Анджелотти не считал, что флипбук изобрели манихейцы, — он был уверен, что это изобретение гораздо старше и восходит к вавилонянам. Но манихейцы нашли очень серьезное применение этой игрушке, положив в основу своего еретического учения. Они утверждали, что промежуток между картинками символизирует бездну, которая является обиталищем зла. В тот миг, когда открывается промежуток, в эту мимолетную долю секунды распахиваются стены вселенной, и перед нами предстает бездонная темная пустота, не затронутая актом творения. О картинках говорилось, что они «сущие», а потому есть добро. О промежутках между ними говорилось, что они — отсутствие сущего, а потому есть зло. Значит — скок-скок-скок, — эти маленькие книжечки добро противопоставляли злу. Существование против небытия. Перебирай странички, размышляй над их значением. А что изображают картинки? Две фигурки — одна черная, другая белая. Они бросаются друг на друга. Они борются. Властелин света, властелин тьмы в вечной вражде. Больше ничего.
Первое кино.
В примечаниях автор говорил, что катары продолжали использовать флипбуки и в более поздние времена. Когда на сцене появилась инквизиция, это маленькое приспособление стало дорогим развлечением. Тех, у кого обнаруживались флипбуки, арестовывали по подозрению в ереси. Отец Анджелотти прослеживал эти древние живые картинки вплоть до эпохи тамплиеров, которые, по его мнению, на самом деле были катарами. Говорилось, что они изобрели нечто вроде волшебного фонаря, который мог проецировать изображения с флипбуков на экран. Это приспособление использовалось в их тайных обрядах, которые, конечно же, были объявлены Церковью непристойными.
Таким образом, выяснилось, что мой легкомысленный дружок Шарки был не так уж далек от истины в те дни, когда мы с ним делили обязанности киномеханика в «Классик». Некое подобие средневекового кино и в самом деле существовало. Может быть, совсем не случайно эмблема старых рыцарских орденов (мальтийский крест) дала свои имя и форму маленькому механизму в сердце любого кинопроектора, где он кадр за кадром протягивает пленку через проекционный фонарь, а каждый просвеченный кадр получает свою порцию света и тьмы благодаря работе затвора, и все это синхронизировано таким образом, чтобы обмануть медлительный человеческий глаз, который начинает видеть движение там, где никакого движения нет.
Отец Анджелотти закончил свою краткий экскурс в киноизыскания тамплиеров, лишь после того как обронил одно заманчивое замечание: «После уничтожения альбигойцев такие запретные устройства исчезли из вида. Но еще ждет своего рассказа история их тайного усовершенствования в последующем для сомнительных религиозных целей».
Наконец-то у меня появился ключ к фильмам Макса Касла, к тайне их сверхъестественного очарования. Автор рассуждал о древней традиции, об искусстве света и тени, используемой для повествования о войне двух богов. Этой войной был фликер. Двадцать четыре раза в секунду по мере протяжки кадров — клик-клик-клик — она коварно проникала через ослепленный глаз в незащищенные глубины разума. Свет против Тьмы. Плоть против Духа. Бог добра и Бог зла сошлись в схватке. Вы смотрели кино, а вас тайком обращали в иную веру.
Не ожидая ничего иного, кроме обычных уклончивых ответов, я все же рассказал о прочитанном брату Юстину. Слышал ли он когда-нибудь об использовании флипбуков древними манихеями?
— Вы говорите о таких маленьких блокнотиках, которые вкладывают в сухие завтраки? О такой детской игрушке? — Обычная его тактика: сделать так, чтобы мой вопрос казался дурацким. — Для чего еще их можно использовать, кроме как для развлечения?
Что ему известно о показах, которые устраивали тамплиеры с помощью волшебного фонаря. О чем это? Да ничего не известно… Это что еще такое?
Как далеко в глубь веков простирается интерес его церкви ко всякой киномеханике? Да уж не дальше, чем изобретение кино Томасом Эдисоном… или кому там принадлежит эта честь?
А не приходило ли ему в голову, что фликер в проекторе — это нечто вроде символической борьбы света и тени? Он напустил на себя удивленный вид. Какая очаровательная мысль? Где это я на нее набрел? Я протянул ему монографию отца Анджелотти; он открывал книгу, а я внимательно смотрел на него. Его взгляд надолго задержался на посвящении — таким образом он давал мне понять, что оценил его значение.
— О да. Анджелотти. Я встречал эту его работу. Но вообще-то она не очень надежный источник. Кажется, он доминиканец. Это орден инквизиции.
Отнюдь не стараниями брата Юстина вышел я на новый уровень понимания Касла. Разные части головоломки сложились в одно целое. И теперь я видел, что все, каждый на свой лад, были правы насчет личности этого человека или его фильмов. Сен-Сир был прав, говоря о фликере, но он здорово недооценивал силу его воздействия. Касла практически не интересовали такие отвлеченные вещи, как классовая борьба; его темой была война космическая.
Права была и Клер. И в том, что касалось касловских фильмов, и в том, что касалось его странных любовных изысков; Касл, как любой правоверный катар, намеревался «обыграть дьявола его же собственными картами». Хотя его подспудные образы и вызывали у зрителя похотливые мысли, но технология, посредством которой они попадали на экран, тайно примешивала к похоти чувство стыда. На одном уровне — наслаждение, на другом — отвращение. «…достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь отвадить вас от секса».
Прав был и Розенцвейг в своем неприятии дьявольских замыслов Касла и сирот. Но он, как и все гонители катаров, никогда бы не признал, что его дьявол был их богом, а его бог — их дьяволом. Все катары, топтавшие эту землю, ушли в могилу, веря, что Бог этого мира, Бог римской церкви и любой другой, кроме их собственной, — это Бог Тьмы, Властелин ада, того, где мы проживаем наши дни, будучи рабами болезней, желаний, смерти. Там, где остальной мир видел тьму, они видели свет; там, где они видели тьму, остальной мир видел свет — потому что Бог Тьмы вывернул наши мозги наизнанку, поставил все с ног на голову. Мы принимали негатив за позитивное отображение реальности. Зная истинное значение слов, катары с гордостью поклонялись «темному Богу», свету, который сияет во тьме и который непостижим. Его символом был дрозд, а кинозал с потушенными огнями — его храмом. Только в конце времен, когда война двух богов достигнет апогея, эти глаза, которыми наделена наша плоть, исчезнут, наше зрительное восприятие прояснится, и мы увидим свет как свет, а тьму как тьму.
Прав был и малютка Зип Липски. Касл-режиссер и в самом деле достиг высот искусства, хотя Зипу и не дано было понять, в чем это заключалось. А его цели никак не были связаны с искусством: оно было лишь служанкой могущественного и древнего учения.
Что касается меня, то я не признавал за этим учением права быть религией. Я, конечно же, не хотел верить, что этот мир — единственный, в существовании которого я не сомневался, — есть вотчина Бога Тьмы. И невзирая на всю антиэротическую пропаганду, которую я впитал из фильмов Касла, часть моего либидо все еще упорно отстаивала свое достоинство. Может быть, я слишком мало страдал, чтобы повернуться к жизни спиной. А может быть, я познал любовь слишком многих хороших женщин и потому не мог избрать путь катаров.
И все же… и все же…
Меня не покидали воспоминания о том, как миссис Физер разыгрывает смертные муки давно умершей девушки. Не выходили у меня из головы и слова Ольги, которая так просто, так серьезно говорила мне о рождении женщинами «деток для герр Гитлер». Ее слова вызывали в моем воображении картины смерти и несчастий вокруг меня — такие живые, что я никак не мог и не хотел с ними смириться. Голодающие дети, кровавые бани, ставший привычным ужас болезней, сумасшествия, нищеты. Мрачные сенсации каждый день. Ольга, выжившая в лагерях смерти и видевшая смерть невинных, не сомневалась, что мир — и в самом деле ад. Если смотреть с чисто фактической стороны, следовало признать, что в защиту Великой ереси можно было сказать несколько слов.