Попрыгунчик
Jack-In-The-Box, 1947
Перевод Л.Бриловой
В основе рассказа лежит впечатление из жизни. Тот дом, по правую сторону от оврага, на Вашингтон-стрит в Уокигане. Каждый день по дороге в школу я проходил мимо его заднего фасада, полускрытого деревьями, и гадал, кто там живет. Что за странную жизнь ведут его обитатели… и есть ли там дети? Они не попадались мне ни разу. Однако я ходил мимо: в школу одной дорогой, из школы — другой, по дну оврага, глядел наверх, и там был этот дом. И у меня разыгрывалось воображение. Я не видел ни души, но мне приходили мысли: «А что, если бы я был обитающим в доме мальчиком, а что, если жильцы также думают о внешнем мире, как я — о внутренности дома?» Иными словами, им кажется, что внешний мир пуст, как мне кажется, что внутри никого нет.
Вообразим себе Попрыгунчика в шкатулке: он запихан в тесное пространство, скрючен, голову придавливает крышка. О, как мучительно хочется пружинам распрямиться и — бац! — вытолкнуть Попрыгунчика из шкатулки, но нет, он все так же напряжен и все так же в плену. Крышка заперта, и тринадцать лет зверек сидит в ловушке. Он ничего не знает о наружном Мире, но чувствует, что тот существует; об этом ему говорят не глаза, не уши, не нос, не кожа, об этом говорит чувство, зародившееся просто потому, что зверек так долго томился взаперти. Так или иначе, вот он, Попрыгунчик, скрюченный, придавленный, на нервном взводе, головой упирается в запертую крышку и ждет, ждет, ждет, чтобы им выстрелили, как из пушки.
Эдвин стоял и глядел в окно. И не видел за деревьями ничего. Деревья окружали дом, а дом окружал Эдвина. Если он пытался разглядеть за ними наружный Мир, они в тот же миг густели: нечего, что за дурацкая мысль взбрела тебе в голову.
Подобным манером Эдвин глядел в окно каждое утро.
Сзади слышалось нетерпеливое, нервное дыхание Матери: она пила кофе. Она звякнула ложкой в опустевшей чашке.
— Эдвин, хватит глазеть. Садись за стол!
— Нет, — ответил он, сам не зная почему.
За спиной послышался шорох. Мать резко обернулась, словно ее ударили.
— Что это тебе вздумалось? Завтрак на столе, так ведь? Или окно лучше?
— Ага, лучше.
Эдвин прижал нос к стеклу, лихорадочно выискивая за окном хоть какие-нибудь признаки жизни. Он выискивал их за деревьями уже тринадцать лет, но ни разу не находил. Только слышал неопределенные шумы.
— Лучше, — повторил он шепотом.
Но в конце концов он отвернулся и взялся за завтрак: безвкусные абрикосы и гренок. Наедине с Матерью, каждое утро, уже пять тысяч завтраков. Тринадцать лет одно и то же, и за деревьями ни малейшего шевеления, а любопытство растет.
Оба ели молча.
Она была из тех бледных женщин, каких видишь в сводчатом окне на третьем этаже старинного дома: по утрам в девять, днем в час и в четыре, вечером в восемь, а также, если случится вдруг пройтись мимо ночью, то и в три ночи; она стоит там молчаливая и белолицая, спокойная, одинокая на своей верхотуре. Словно минуешь заброшенную оранжерею, где тянет головку к лунному свету последний белый полевой цветок.
А ее сын, Эдвин, был как чертополох, цвет которого облетает под твоим дыханием в пору чертополоха. Волосы его были шелковые, глаза вечно беспокойные, светившиеся синим накалом. Словно бы он видел призраков. Или плохо высыпался. Скажешь нужное слово — и он разлетится, как заряд конфетти из хлопушки.
И вот они сидели за завтраком. Он, как обычно, снедаемый лихорадкой, она, как всегда, с неживой душой, где лишь изредка вспыхивали искры.
Она заговорила, сперва медленно, потом очень быстро и раздраженно, чуть не плюясь:
— С какой стати ты каждое утро меня не слушаешься? — кричала она. — Не желаю я, чтобы ты глазел в окно, не желаю, и все тут. Слышишь, не желаю! Чего ты хочешь? Хочешь увидеть Их? — Ее пальцы конвульсивно задергались. Мать была ослепительно красива, как сердитый белый цветок. — Хочешь видеть Тварей, что шныряют по дорогам и топчут людей, как землянику? Вот чего ты хочешь?
Да, подумал Эдвин, хочу видеть Тварей, какие бы они ни были жуткие.
Но он промолчал.
— Хочешь выйти на улицу? — напирала она. — Выйти, как твой Отец, когда тебя еще не было на свете, чтобы тебя раздавили на дороге эти жуткие Твари, вот чего тебе хочется? Отвечай!
Эдвин уставился в пол.
— Нет, мама.
— Разве тебе мало, что так погиб твой Отец? Мало, что они его убили? Как вообще тебе в голову приходят мысли об этих Чудовищах? Сколько я должна тебе повторять? — Она шагнула к двери. — Но конечно, если тебе действительно вздумалось умереть, то вперед. Пусть тебя убьют.
Мать успокоилась, только пальцы все еще дергались.
— Этот Мир построил твой Отец, построил с начала до конца. Он был доволен этим Миром, будь доволен и ты. За деревьями нет ничего, только смерть, и я не хочу, чтобы ты высовывал нос за порог. Помни, это место и есть Мир. Другого нет, и думать забудь!
Эдвин с несчастным видом кивнул.
— Никогда больше так не поступай, — сказала Мать. Она молча принялась за еду, но вскоре подняла взгляд. — Я тебя прощаю. Ты был просто дурачок: решить, что за деревьями есть что-то интересное. Ну, улыбнись и доедай гренок.
Он тихо принялся за еду, тайком разглядывая в ложке отражение окна. Прошло долгое время, пока он поднял глаза.
— Мама? — начал он робко.
— Да? — насторожилась Мать.
— А что такое… — Он не смог выговорить. Сглотнул. — Что такое… умереть? Ты об этом все время твердишь, но что это такое? Чувство?
— Для тех, у кого кто-то умрет, да, это чувство, очень плохое чувство. — Она решительно встала. — Хватит болтать, опоздаешь в школу. Бегом!
Схватившись за учебники, Эдвин поцеловал ее:
— Пока!
— Передай привет Учительнице! — крикнула она ему в спину.
Он стремглав кинулся прочь. Вверх по бесконечным лестницам. По коридорам и залам, мимо окон, походивших в темной галерее на ряд водопадов. Выше и выше через слоистый торт Мира, с глазурью восточных ковров и горящими свечами на верхушке.
С одной из высоких лестниц он посмотрел вниз, пронзая взглядом четыре слоя Мира.
Нижние земли: кухня, столовая, гостиная. Срединные земли музыки, игр, картин и запертых, запретных комнат. И здесь (Эдвин обернулся и огляделся) Верхние земли приключений, пикников, учебы. Здесь он, бродя по комнатам, припрыгивая, напевая одинокие детские песни, совершал неблизкое путешествие к Учительнице.
Это был его Мир. Эти горы из оклеенной обоями штукатурки воздвиг в давние времена Отец (или Бог, как часто называла его Мать). Тут были угорья лестниц, леса перил. Это был Мир Отца-Бога; звезды на небосклоне зажигались от стенного выключателя. А солнце было Матерью, и Мать была солнцем, центром, вокруг которого весь этот Мир всегда вращался. И Эдвин, подобно маленькому темному метеору, бороздил ковровые и гобеленные пространства этого Мира. Сновал туда-сюда по обширным лестницам, гуляя или исследуя окрестности.
Да, это был его Мир, зачарованные прямоугольные страны, границы из полированного дерева с прибитыми на них планками. Неизвестные земли, необжитые земли, а то и земли прикровенные.
Иногда они с Мамой устраивали пикник на Верхних землях: забирались на верхнее плато дома и накрывали снежной скатертью персидский ковровый луг с разноцветьем трав по красному туфу основы и пировали под хмурыми, недовольными взглядами старинных портретов. Цедили воду из серебряных кранов в потайных, отделанных плиткой нишах, лихо, словно соревнуясь, били о стену бокалы. Играли в Прятки, и однажды она нашла его на четвертом этаже у окна, завернутым, как мумия, в занавеску. В другой раз он заблудился и бродил часами по нездоровой пыльной местности, в окружении эха и зачехленной мебели. Но в конце концов она его нашла и сквозь слои и пласты земель вернула в привычную Гостиную, где каждая частичка пыли правильна и привычна, как снежинки.
Эдвин взбежал по лестнице.
Здесь были двери, куда можно стучаться, тысячи тысяч дверей, в большинстве запертые и запретные. Были перила, манившие соскользнуть по ним вниз. Были дамы Пикассо и джентльмены Дали; они беззвучно прикрикивали на него со своих полотен-убежищ и грозно сверкали золотистыми глазами, когда он слонялся поблизости.
— Вот такие Твари водятся там, снаружи, — сказала однажды мать, указывая на дали-пикассовских персонажей в рамах.
Нынче он на бегу показал им язык.
И тут он остановился.
Одна из заповедных дверей была открыта.
В проем проникали косые солнечные лучи, от которых сделалось тепло и тревожно.
Он взялся за шарообразную ручку и стал ее покручивать. Заглянул внутрь. За дверью стояла винтовая лестница, ее спираль вела к солнцу и тишине. Глаза Эдвина метнулись, как птицы, по закрученной траектории к запретным, осиянным солнцем высотам.
Не раздумывая, Эдвин уронил книги, ринулся туда и стал накручивать круг за кругом, пока не заломило в коленках, не стеснилось дыхание и не застучал в голове колокол. Но вот головокружительный подъем кончился, вокруг была залитая солнцем башня, а за окнами — новый Мир!
— Это оно! — выдохнул Эдвин, лихорадочно перебегая от окна к окну. — Это оно!
Окна располагались выше мрачной завесы деревьев. Впервые за тринадцать лет затворничества Эдвин смотрел поверх каштанов и вязов; повсюду, насколько хватало глаз, зеленели трава и деревья, лежали белые ленты, по которым бегали жуки, другая же половина мира была голубая, бескрайняя, с солнцем в самой середине, и походила она на голубую комнату невероятной глубины. Среди такого простора у Эдвина закружилась голова, он, вскрикнув, оперся о подоконник и разглядел далеко за деревьями, за белыми лентами, по которым бегали жуки, некое подобие вертикально поднятых пальцев, однако никаких дали-пикассовских тварей нигде не было. И еще плескались на слабом ветру красно-бело-синие платки, привязанные к высоким белым шестам.
Голова кружилась все сильнее. Вверху, по вечной голубой комнате, поползла большая белая масса, со скоростью пули, пронзительно крича, носились птицы.
Повернув назад, он едва не свалился с лестницы. Когда он захлопнул за собой запретную дверь, послышался щелчок замка. Эдвин привалился к двери.
— Ты ослепнешь, — сказал он себе, вздрагивая и закрывая руками глаза. — Тебе нельзя было, а ты посмотрел. Теперь ты ослепнешь!
В зале, судорожно дыша, он ждал, что ослепнет.
Вскоре он смотрел уже в обычное окно Верхних земель и видел только привычный ему Мир — высокие стены вязов, каштанов и орешника-гикори, каменную ограду обширного сада, расположенного внизу. Ему всегда казалось, что лес — это стена, за которой нет ничего, кроме ужаса, пустоты и Существ. Теперь он знал, что его Мир не кончается стеной. В Мире есть много чего сверх Континента Кухни, Архипелага Гостиной, Полуострова Учебы, Зала Музыки (ему слышался голос Матери, отчетливо выговаривающий все эти умные названия мест).
Эдвин снова подергал запертую дверь.
Вправду ли он побывал наверху? Может, это был сон? Не привиделся ли ему этот необъятный, наполовину зеленый, наполовину голубой простор?
А если Бог видел его поступок? Эдвин содрогнулся. Бог, построивший этот дом, бревно за бревном. Бог, который курил таинственную черную трубку и держал магическую блестящую тросточку для прогулок. Бог, который создал Эдвина и этот Мир, Бог, который, быть может, наблюдает за Эдвином и сейчас.
Он огляделся.
— Я не ослеп, — проговорил он благодарно. — Я все еще не ослеп.
В половине десятого, спустя добрых полчаса, он постучался в дверь Школы.
Дверь распахнулась.
— Доброе утро, Учительница.
Учительница Гранли посторонилась.
— Ты опоздал, Эдвин.
— Простите.
Учительница выглядела как обычно. На ней были серебряные очки и серые перчатки.
— Входи, — пригласила она.
За нею, в отсветах камина, лежала страна книг. Стены, сложенные из книг, и камин, такой просторный, что в нем можно встать в полный рост, и пылающее полено, чтобы не мерзнуть.
Дверь за взволнованным мальчиком закрылась.
Здесь бывал Бог. Некогда он сидел за этим вот столом. Ходил по этому полу, трогал эти книги. Набивал табаком эту трубку, раскуривал. Стоял и глядел в то окно. Это была комната Бога, и она хранила его запах — в начищенном дереве, в кожаном кисете, в серебряных шпорах.
Лицо Эдвина сделалось бледной спокойной маской.
Здесь сердце у него начинало биться размеренней. Здесь он отдыхал. Голос Учительницы пел, как арфа, о Боге, о прежних днях, о Мире, о том, как перевернула его решительность Бога, потряс Его ум. Учительница рассказывала о тех днях, когда Его пальцы наметили на бумаге остов Мира; карандашная черточка тут, твердое слово там, краткие наметки, а дальше — бревна, гвозди, штукатурка, обои, хрусталь. На карандашиках под стеклом все еще хранились отпечатки Его пальцев. Учительница никогда их не касалась. «Эти отпечатки нужно хранить!» — говорила она.
Здесь, на Верхних землях, Эдвин изучал, чего ждут от него и от его организма. Он должен вырасти в Нечто. Должен пахнуть, как Бог, говорить, как Бог; однажды он, высокий, темный, бледный от злобы, встанет у окна и огласит весь дом своим криком. Ему предстоит самому сделаться Богом, и ничто не должно этому помешать. Ни небо, ни деревья, ни Твари за деревьями.
Учительница скользила по комнате, как туман.
— Почему ты опоздал, Эдвин?
— Не знаю.
— Я повторю: почему ты опоздал?
— Потому что. — Чтобы не смотреть на Учительницу, он уставился в пол. — Я нашел дверь. Она была открыта. Одна из тех, куда нельзя.
— Дверь!
Учительница Гранли растерянно рухнула в большое резное кресло; очки ее поблескивали, отражая свет камина. Внезапно взгляд ее сделался беспокойным, словно она поняла или почти поняла, но испугалась.
У Эдвина в глазных впадинах собирались капельки пота.
— Да, я вошел, — произнес он тут же, торопясь с этим покончить.
— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала она. — Ничего плохого не сделаю. Скажи только, которая дверь, где. Такого не должно быть, чтобы она стояла открытой.
Они всегда были друзьями. Неужели дружбе пришел конец? Он все испортил? У Эдвина защипало в глазах.
— Дверь рядом с дали-пикассовскими. Там был солнечный свет и ступени, и я забрался наверх. Простите, я виноват, очень виноват, — взмолился он несчастным голосом. — Не говорите маме, пожалуйста, пожалуйста!
Учительница сжалась в кресле, лицо ее тонуло в сером капюшоне, только слабо поблескивали очки.
— И что ты видел? — спросила она.
— Большую голубую комнату.
— Правда?
— И зеленую! И ленты! — Он старался говорить небрежным тоном, но каждым словом выдавал свое волнение и любопытство.
— Ленты?
— Ленты, а по ним бегали жуки. Вроде божьих коровок, что ползали у меня по руке.
— И по лентам бегали жуки, — повторила она, словно это была последняя соломина.
От ее тона наворачивались слезы. Она как будто потеряла что-то очень ценное. Эдвину хотелось, чтобы она повеселела.
— Но я там был совсем недолго, — торопливо заверил он. — Я сразу сошел вниз, захлопнул дверь и сам запер. И больше я наверх не собираюсь!
— Правда? — От губ, слабо шевелившихся в глубине капюшона, исходило недоверие.
— Правда-правда.
— Но ты видел, — усталым голосом произнесла Учительница, — и теперь захочешь увидеть больше.
— Мэм?
Она помотала головой. Потом склонилась и задала вопрос, на который, судя по тону, хотела получить отрицательный ответ:
— И… тебе понравилось то, что ты увидел?
— Мэм?
— Голубая комната, дитя, голубая комната, она тебе понравилась?
— Не знаю. — Он забеспокоился, стараясь не думать. Но потом ему пришло на ум решение, выход. — Я испугался.
У Учительницы явно отлегло от сердца.
— Да?
— Да. Она была такая большая!
— Она и вправду большая, Эдвин, слишком большая, неуютная, не то что этот мир, и там не знаешь, чего ожидать, Эдвин, запомни.
— Хорошо, — задумчиво отозвался Эдвин.
— Но зачем же ты взобрался по лестнице, зная, что в дверь нельзя входить?
Он знал ответ, но, трепеща, все же скрыл.
— Не знаю.
— Но причина должна быть.
Огонь расцвел, увял и снова расцвел в камине; Учительница Гранли ждала долгих десять секунд. Под конец он сунулся в небольшой тайничок у себя в мозгу, извлек оттуда причину и, не глядя на Учительницу, очень тихо проговорил:
— Мама.
— Твоя мать? Она тебя… огорчает?
— Не знаю, о, не знаю, — заныл он. Лучше всего будет, пожалуй, поплакать, поделиться с кем-то и на этом успокоиться. — Она… она… — выдохнул он и сиротливо обхватил прижатые к животу колени. — Она странная, совсем странная.
— Нервная?
— Да, да.
— Раздражительная, требовательная, строгая, нетерпеливая — такая?
Не в бровь, а в глаз. Эдвин не стал противоречить.
— Да.
Это был ужасный грех, допустить такие мысли о своей матери, и он, хныкая, закрыл лицо руками и плакал и кусал пальцы, пока они не сделались мокрыми и липкими. Однако слова эти произнес не он, их произнесла она, а ему осталось только соглашаться и рыдать:
— Да, да, о да!
— Она странно суетится, так? Прикрикивает на тебя, глаз не спускает? А тебе иногда хочется… побыть одному?
Да, все так! Как ни печально, ведь он любил Мать всей душой!
— И поэтому тебе хочется убежать подальше? Ей нужно знать каждую твою мысль, контролировать каждый поступок?
Можно было подумать, Учительница прожила миллион лет.
— Мы учимся, — устало проговорила она, обращаясь к себе. Порывисто вскочив с кресла, пошла к столу (серое одеяние колыхалось и шелестело на ходу), взяла карандаш и бумагу и начала писать. — Мы учимся, но, боже мой, медленно и очень трудно. Думаем, что делаем все правильно, и при этом постоянно губим свой план. — Она быстро подняла глаза. Перехватила любопытный взгляд его мокрых глаз. — Ты растешь? — проговорила она не столько вопросительно, сколько веско-утвердительно. Она закончила записку. — Отнеси это маме. Тут сказано, чтобы она каждый день на два часа отпускала тебя порезвиться, где тебе вздумается. Но только не за порогом дома. — Она замолчала. — Ты меня слушаешь, дитя?
Эдвин вытер слезы.
— Учительница, мама мне врала? О том, что снаружи, и о Тварях?
— Посмотри на меня. — Он посмотрел. Она чуть сдвинула свой капюшон. — Я была тебе другом и ни разу тебя не шлепнула, а твоей матери иногда приходилось. Но обе мы здесь затем, чтобы помочь тебе понять. Мы не хотим, чтобы ты погиб, как погиб Бог.
Отблеск камина омыл ее лицо. У Эдвина вырвался судорожный вздох. Лицо было знакомое. Черты размыты светом камина, но видны.
Она походила на его мать!
Сердце подпрыгнуло у него в груди.
Она заметила его волнение.
— Ты что-то хотел сказать?
— Свет. — Он посмотрел на огонь и вновь на ее лицо, под его взглядом капюшон дернулся, лицо исчезло в черноте. — Вы похожи на маму. Я, наверное, глупости говорю.
Она быстро подошла к книжным полкам, взяла книгу.
— Ты же знаешь, женщины все похожи друг на друга, — сказала она, теребя книгу. — Не думай об этом. — Она дышала учащенно. — Вот. — Протянула ему книгу. — Читай первую главу этого Дневника.
Эдвин стал читать. Огонь гудел и пускал искры в дымоход, серый капюшон, вернувшийся на место, спокойно кивал, лицо в нем походило на язык в торжественном колоколе. Пламя камина высветило тисненую фигурку животного на какой-то из книг. Страницы этих книг подверглись цензуре: иные порезаны бритвой, иные вырваны, строчки зачеркнуты чернилами или стерты, уничтожены все картинки. Книги заклеенные, книги, запертые в бронзовом футляре — а то Эдвин увидит, прочтет, поймет. Он читал из Дневника:
«Вначале был Бог, создавший Мир, со всеми его коридорами, комнатами, низинами и нагорьями. Себе на радость, собственными руками, Он произвел на свет любящую жену и, много позднее, отпрыска Эдвина, которому было назначено по прошествии лет и самому сделаться Богом…»
Учительница кивала, Эдвин читал дальше.
Он спустился по перилам и, запыхавшись, вбежал в Гостиную.
— Мама!
Мать лежала в пухлом красно-коричневом кресле, похожая на изделие из костяного фарфора. Она тяжело дышала и обливалась потом, как после пробежки.
— Мама, ты вся мокрая!
— А, привет. — Она глядела укоризненно, словно по его вине спешила и вспотела. — Ничего, ничего. — Она притянула его к себе и расцеловала. — Прости, дорогой. Я нехорошая. А у меня для тебя сюрприз. Скоро твой день рождения!
— Уже? Прошло всего десять месяцев.
— Все равно, завтра у тебя праздник. Да свершится чудо. Я так говорю. А все, что я говорю, правда, мой дорогой.
— И мы откроем еще одну комнату? — Эдвин был ошеломлен.
— Четырнадцатую! А на следующий год — пятнадцатую, и так до двадцать первого дня рождения, когда мы откроем самую важную комнату и ты станешь хозяином Дома, Богом, Отцом, Повелителем Мира!
— Ура! — Он подкинул вверх книги.
Они с Матерью засмеялись. По всем континентам пробежало эхо, зазвенела хрустальная посуда.
Эдвин лежал в постели, на которую падал лунный свет. За открытым окном находился край Мира. За ним — мир голубой и зеленый, где жили Злобные Душегубы.
Завтра предстояло праздновать его день рождения. Почему? Разве он был хорошим мальчиком? Нет. Ну и почему? Оттого что… было тревожно. Да. Вот именно. День рождения был нужен, чтобы развеселиться и успокоиться.
Эдвин предвидел, что теперь дни рождения будут случаться все чаще. Дела в доме запутывались. Пружина сжималась. Мать смеялась делано и слишком часто, ее глаза сверкали диким блеском.
— А Учительницу пригласим?
— Нет!
Они с мамой никогда не встречались.
— Почему нет, Мама?
— Потому.
— А вам не хочется встретиться с Мамой? — спросил он Учительницу.
— Потом когда-нибудь.
Куда Учительница уходит по вечерам? В какую-нибудь из тайных комнат? Эдвин посмотрел на стену деревьев. Вряд ли.
Его глаза закрылись.
В прошлом году, когда в доме стало тревожно, мама тоже передвинула его день рождения.
Как-нибудь ночью, мечтал он, я отправлюсь на Верхние земли и посмотрю, вправду ли Учительница сидит там все время.
Подумай о чем-нибудь другом. Бог. Бог, который построил эту Страну. Подумай о Его Смерти, о том часе, когда Его раздавило из зависти металлическое чудище на бетонной дороге.
Не иначе, Мир всколыхнулся, когда Он умер.
Однажды и я стану Богом. Мама так говорит.
Эдвин заснул.
Утром внизу зазвучали веселые голоса. Они доносились и из комнат, и из двора. Эдвин прислушивался у запертой снаружи двери; по праздникам она всегда бывала закрыта, пока голоса не смолкнут. Эдвин нахмурился. Чьи это голоса? Наверное, работников Бога. Не той же компании с картин Дали, которая живет снаружи? Мама ненавидит их прямо до одури. Тишина.
— С днем рождения!
Мама, приплясывая на ходу, отвела его к праздничному столу. Пирожные, мороженое, клубника, ветчина, говядина, окорок, высокие стаканы с чем-то розовым, белоснежный торт с его именем и красными цифрами… Эдвин был поражен.
— Откуда все это взялось?
— Откуда берется вся еда, — загадочно отозвалась мама, качая подолом нарядного зеленого платья.
В музыкальной комнате она протренькала на фортепьяно мелодию и пропела: с днем рожденья тебя, с днем рожденья, милый Эдвин, с днем рожденья тебя…
Взрыв радости. Напитки в стороны, начались танцы. Она боялась остановиться.
Серебряным ключом она отперла четырнадцатую, запретную дверь. Ну что там, что там?
Дверь скользнула в стену.
Разочарование. Четырнадцатая деньрожденная комната не содержала в себе ничего интересного. На шестой день рождения для него была открыта школа на Верхних землях. На седьмой? Игровая комната в Нижних землях. На восьмой? Музыкальная комната. На девятый: кухня, повсюду блестевшая хромом. На десятый: помещение с граммофоном, где вращались диски и с них пели ангелы. На одиннадцатый — садовая комната, то есть лужайка, где ковер рос из земли и его не подметали, а стригли. На двенадцатый и тринадцатый день рождения его ожидали чудеса маминой туалетной и новая комната для него самого. А теперь он разглядывал четырнадцатую комнату, страшно разочарованный. Тусклый коричневый чулан. Они вошли.
Мама рассмеялась.
— Ты понятия не имеешь, что это за волшебство. Закрой дверь.
Она поспешно стала тыкать в красные кнопки на стенке.
— Мама! — взвизгнул Эдвин.
Стена заскользила вниз. Комната двигалась.
— Тихо, милый, — успокоила его мать.
В ужасе он наблюдал, как стена, прихватив с собой дверь, уходила в пол. Появилась другая дверь, потом еще одна. Комната остановилась. Мать указала на странную новую дверь.
— Открывай.
Эдвин открыл дверь и застыл как громом пораженный.
— Куда девалась Гостиная? Как мы сюда попали? Это же Верхние земли!
— Мы прилетели! Теперь раз в неделю ты будешь летать в школу вместо длинного обходного пути.
— О, мамочка!
Затем они со смаком бездельничали на мягкой садовой травке и прихлебывали из плошек яблочный сидр, опираясь локтями о темно-красные шелковые подушки и дергая босыми пятками, когда их щекотали одуванчики. Три раза Мама вскакивала, заслышав за деревьями рев Чудовища. Одно из этих Чудовищ насмерть задавило Бога.
— Я не дам тебя в обиду, — заверил Эдвин.
— Спасибо, — отозвалась она вежливо, но неспокойно.
За деревьями поджидал Хаос. Металлические звери издавали брачный зов. Мама вздрагивала и одергивала свою блестящую шаль. Один раз они заметили, как в голубом просвете между кронами пролетела с гулом хромовая птица.
Из сада вела за деревья, в забвение, двойная дорожка. По ночам на ней (мать сообщила это за сидром напряженным шепотом) рычат звери, готовые раздавить Эдвина.
— Видишь? — указала она. — Это они оставили.
Посередине между тропами виднелись маслянистые, похожие на черную патоку, лужи.
День рождения кончился ничем, как целлофан в печи. Только треск напоследок.
На закате, в уютной безопасной Гостиной, Мать втягивала в себя шампанское через крохотные зернышки ноздрей и глазок рта. Ее груди немного вздымались при икоте. Сонная, едва держась на ногах, она загнала трезвого (сидр не в счет) Эдвина в его спальню и отправилась вниз; вскоре послышался грохот бутылки с шампанским, пересчитавшей ступени двух маршей.
Раздеваясь, он раздумывал. Этот год. Следующий. Какие комнаты ему покажут через два года, через три? Звери. Раздавили. Бога. Насмерть. Что такое «насмерть»? Что такое смерть? Это чувство? Богу оно понравилось? Или смерть — это путешествие?
Внизу разбилась еще одна бутылка с шампанским.
Утро возвестило о себе запахом свежести. Внизу уже, наверное, вот-вот возникнет на столе еда.
Эдвин умылся и оделся. Наметил мысленно расписание дня. Завтрак, школа, ланч, час в музыкальной комнате за фортепьяно, час на патефон, час или два с Мамой за увлекательными механическими игрушками, которые отстреливаются, потом чай на Наружных землях. Потом… он вспомнил о записке. Подобрал ее. Надо было отдать ее Маме, а он забыл. Отдаст сейчас. Ей придется отпустить его после чая, и до самого ужина он будет один бегать по Миру. Этим вечером можно будет снова подняться в Школу, они с Учительницей пройдутся вместе по библиотеке, и он будет гадать, какие слова и мысли об окружающем мире убраны из книг, чтобы не попались ему на глаза.
Он открыл дверь. В Мире было необычно тихо. Эдвин думал, что Мама будет ждать его веселая, счастливая, отдохнувшая. В холле было пусто.
В лощинах Мира легкой недвижной пеленой стоял туман. Ничьи шаги не нарушали тишину, среди холмов было спокойно, первые солнечные лучи не играли искрами в серебристых источниках, балюстрада, как некое доисторическое чудовище, тянула кривую шею, силясь заглянуть в его комнату…
Эдвин сошел в гостиную.
Из гостиной отправился в столовую.
— Доброе утро, Мама.
Мама, в блестящем зеленом платье, спала на полу, рука ее все так же сжимала стакан. Поблизости, в камине и рядом, валялись осколки стекла.
— Мама?
Лицо ее было бледным, расслабленным; наверное, ей снились приятные сны.
Не желая ее беспокоить, Эдвин сел за стол, но с удивлением обнаружил, что там пусто. Всю жизнь он находил на столе еду, но не в это утро. Он беспомощно уставился на стол.
Немного раньше он слышал, как за дверью тявкал какой-то зверь. Очень настойчиво. С чего бы?
Эдвин подошел к Матери.
— Мама, просыпайся, просыпайся же.
Она не откликалась. Прежде у нее случались приступы упрямства, но теперь она даже не шевелилась.
— Мне идти в школу? Я есть хочу.
Полчаса он сидел на стуле, ожидая, что еда появится по волшебству. Она не появилась.
— Ладно, — сказал он наконец. — Спи дальше, мама. Я пошел наверх, в Школу.
На Верхних землях было сумрачно и тоскливо. Белые стеклянные солнца, светившие с потолка, теперь не светили. Это был день зловещего тумана в Мире, в темных коридорах, на бесшумных лестницах, в темных пыльных комнатах, и пока Эдвин там бродил, в нем росло ощущение какой-то неправильности. Что-то вокруг менялось.
Он снова и снова стучался в дверь Школы. Но вот она со стоном, сама по себе отъехала внутрь.
В Школе стояла темень. Плиты очага успели остыть, в глубине не тлели огоньки, по потолку не метались тени. Шторы на окнах были опущены. Книги стояли на полках. Не слышалось ни звука.
— Учительница?
Эдвин раздернул шторы.
— Учительница Гранли?
Все было безжизненно и пусто. В печальном солнечном луче, падавшем на пол, тек чахлый ручеек пылинок.
Эдвин вскинул руки, словно пытаясь вернуть окружающее к обычному порядку. Ему хотелось, чтобы в камине со щелчком, как лопается зернышко попкорна, вспыхнуло пламя. Он закрыл глаза, давая Учительнице время появиться. Подняв веки и взглянув на стол, он застыл на месте.
На аккуратно сложенных сером капюшоне и сером платье лежала одна серая перчатка и поблескивали серебряные очки. Он потрогал кучку. Второй серой перчатки не было. Нашлись еще два кусочка какого-то жирного мелка: когда Эдвин провел им по тыльной стороне ладони, там осталось пятно.
Эдвин отпрянул, не сводя взгляда с пустого платья Учительницы, очков, жирного мелка. Взялся за круглую ручку двери в дальнем конце комнаты, которая всегда стояла запертая. Дверь распахнулась, за ней оказалась еще одна из тесных подвижных комнат.
— Учительница! — Он шагнул вперед. Дверь скользнула на место.
Нажал кнопку, комната поехала, неся в себе подспудно растущий холод страха, молчания, Мира, который вдруг так затих. Учительница пропала, Мать спит. Мурлыча, как кошка, комната проваливалась вниз, щелкнул какой-то механизм, Эдвин толкнул дверь, и перед ним открылась другая комната. Он вышел.
Это была Столовая!
У него за спиной была не дверь, нет, он вышел из высокого, шестифутового книжного шкафа. Эдвин заморгал.
На полу, по-прежнему неподвижно и безразлично, лежала спящая Мать. И тут только он заметил, что из-под нее выглядывает краешек мягкой серой перчатки, принадлежавшей Учительнице.
Эдвин стоял и разглядывал перчатку.
Потом он захныкал.
Стол был пуст. Эдвин крикнул, чтобы на нем появилась еда. Она не появилась. Он позвал Мать. Мать не двинулась. Он снова взобрался бегом на Верхние земли, застал холодный камин и все так же сложенное платье Учительницы, но серая перчатка там была только одна. Он подождал. Учительница не шла. Расплакавшись, он побежал обратно, в Низины. Сел рядом с Матерью, что-то ей сказал, тронул серую перчатку. Наступил день, хотелось есть.
На него надвинулось сознание голода и одиночества.
Учительница, должно быть, вышла куда-то в Наружные земли. Вот бы найти ее и привести обратно: она разбудит Мать, и все будет хорошо!
В кухне он выглянул в заднюю дверь: день клонился к вечеру, за краем Мира протяжно кричали звери. Эдвин прильнул к садовой стене и не решался отойти, но все было спокойно, солнце грело не хуже камина, и он набрался храбрости. В кронах тихо шелестел ветер. Эдвин двинулся по тропе. Поскользнулся в луже, оставленной зверем, и уставился в тоннель между деревьев. Дерзнет ли он переступить черту?
— Учительница?
Он прошагал несколько ярдов по следу зверя.
— Учительница?
За спиной лежал его Мир с новой, непривычной тишиной. Издали, из-за деревьев, доносились шумы. Рот у Эдвина приоткрылся, глаза напряженно сощурились. Он прошел еще немного, остановился, пошел дальше. Его ошеломило, что Мир, оставленный позади, уменьшился. Какой маленький! Как так? Он всегда был большим! Он звал снова и снова, и все вокруг было незнакомым. Ноздри наполнились запахами, глаза — красками, формами, размерами.
Если я зайду за деревья, я умру, подумал он. Так говорит Мама. Что такое умереть? Что это, на что похоже? Это другая комната? Голубая? Зеленая? Впереди как раз такая: большая и зеленая. О Мама, Учительница.
Ноги несли его все быстрее, учащали шаг, почему — он сам не знал. Это были уже не его ноги; его голос, крики были звуками из иной действительности. Тропа под ним бежала, Вселенная, оставшаяся позади, уменьшалась, исчезала. Он засмеялся.
Полисмен поскреб себе затылок и посмотрел на пешехода.
— Эти детишки. Ей-богу, не пойму их ну никак.
— А что такое? — спросил пешеход. Полисмен задумался.
— Только что мимо пробежал мальчуган. Разом смеялся и плакал. Припрыгивал и трогал все, что попадется под руку. Кусты, деревья, бумажки, пожарные гидранты, собак, людей. Тротуары, ворота, припаркованные машины. Господи, он даже меня потрогал — настоящий или нет, и глядел в небо, и заливался слезами, и все выкрикивал и выкрикивал какую-то белиберду.
— И что он выкрикивал? — спросил пешеход.
— Он кричал: «Я мертвый, я мертвый, как здорово, я мертвый, хорошо быть мертвым, я мертвый, я мертвый, как здорово, что я мертвый». Не иначе, у них сейчас игра такая завелась.