Книга: Россия молодая. Книга первая
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая

Глава шестая

1. Лекарь Лофтус

Новый датский лекарь Лофтус застал воеводу князя Прозоровского не в Архангельске, а в Холмогорах, где князь занемог и куда переехала вся его фамилия с домочадцами, приживалами, слугами и полусотней стрельцов, которым надлежало неусыпно оберегать особу строгого боярина.
Дьяк Гусев — длинноносый и пронырливый, с утиной, ныряющей походкой — принял иноземного гостя учтиво, и лекарь без промедления был допущен к самому воеводе. Князь, измученный недугами, сердито охал на лавке. Голова его была повязана полотенцем с холодной погребной клюквой, босые ноги стояли в бадейке с горячим квасом. Супруга воеводы, жирная и крикливая княгиня Авдотья, пронзительным голосом уговаривала воеводу не чинить ей обиду — скушать курочку в рассоле. Алексей Петрович отругивался и стонал.
Сделав кумплимент князю и поцеловав княгине руку, Лофтус выразил сожаление, что прибыл так поздно, не застав болезнь в самом ее начале, но что и теперь он надеется оказать своим искусством господину великому воеводе хоть некоторую помощь, тем более, что во всей округе нынче, кажется, не сыскать ученого лекаря…
— Один был — выгнали! — сурово сказал князь. — Не своим делом занялся. А иноземцы бегут, многие уже убежали. Которые морем уйти не могут — те на Вологду подаются, а оттудова к Москве, на Кукуй. И товары с собой утягивают, досмерти напужались…
Лофтус сделал непонимающее лицо, моргал, взгляд его показался князю бесхитростным.
— Да ты что? Али в самом деле ничего не ведаешь? — спросил воевода.
— Что могу ведать я, бедный лекарь? — спросил в ответ Лофтус.
— Воевать нас собрался король Карл, вот чего! — сказал князь. — Архангельский город собрался воевать. Жечь будет огнем, посадских людей резать, а меня будто повесить пригрозился на виселице за шею, со всем моим семейством…
Рядом в горнице завыла княгиня Авдотья; чуть погодя басом заголосил за нею недоросль, боярский сын Бориска; за недорослем зашлись старые девы-княжны. Воевода ногой наподдал бадью с квасом, крикнул сурово:
— Кыш отсюда, проклятые!
Княгиня с чадами затихла, князь заговорил, проникаясь постепенно доверием к учтивому иноземцу, который умел со вниманием слушать, умел во-время поддакнуть, умел посокрушаться, покачать с укоризной головой. Такому человеку приятно рассказывать…
Лофтус вздыхал с сочувствием, запоминал, что говорит князь, говорил сам, как вся Европа нынче боится проклятого шведа, как его соотечественники датчане и не надеются победить короля Карла. Август, король польский, конечно, тоже не выдержит натиска шведского воинства…
Беседовали долго, душевно. Лекарь сделал выводы: Тут шведов боятся смертно, воевода от страха прикинулся немощным, ворваться в Двину кораблям его величества никакого труда, конечно, не составит, верфи будут сожжены, город уничтожен…
— Ранее еще сомневались — придут ли шведские воинские люди, — сказал воевода. — А ныне и сумнений нет. Получили грамоту из Стокгольма, от верного человека, — ищут-де повсюду шхиперов, что знают морской ход до города Архангельского…
— Грамоту?
— Тарабарскую будто грамоту принес беглый от шведов галерный раб…
Лофтус покачал головой, занялся здоровьем князя. Болезнь воеводы он нашел не слишком опасною, но значительной и происшедшей от сгущения крови в главной и отводной головных жилах. По мнению лекаря, князю следовало немедленно лечь в постель и не думать ни о чем печальном, ибо сгущение в жилах происходит только от черных мыслей. Кроме того, лекарь нашел, что в воеводе накопилось от огорчений много серы, ртути и соли, которые вызывают меланхолию, легкую лихорадку и воздействуют на дуумврат — духовное начало сути человека, расположенное в желудке. Поврежден также и архей — жизненное начало. Прежде всего лекарь рекомендовал князю разжечь в себе флогистон — иначе дух огня, от которого свершается все последующее, а затем по отдельности лечить головные жилы, меланхолию и вздутие живота.
Чем больше говорил лекарь, тем громче охал воевода. Слова, которых он не понимал, внушали ему уважение к собственной болезни, а ласковый голос лекаря обнадеживал конечным выздоровлением.
Весь день лекарь делал для князя тинктуры и бальзамы, а также осматривал чад и домочадцев, которые тоже страдали разными немощами и недугами. Княгиня Авдотья мучилась колотьем в подкрылье, княгиня-матушка — дурными снами, недоросль — звоном в ушах, отец воеводы, князь Петр Владимирович, — затяжными икотами и боязнью мышей. И от боязни мышей датский лекарь тоже сделал декохт.
Днем позже лекарь устроил себе от князя-воеводы поручение: побывать на Новодвинской цитадели и посмотреть там, каково здоровье работных людей, не занесут ли в город моровое поветрие или еще какую-либо прилипчатую болезнь. Лофтусу снарядили карбас воеводы, и на погожей заре он с попутным ветром отправился по Двине к Архангельску.
Здесь иноземец сделал визиты своим соотечественникам, проживающим в немецкой части города на подворьях — под видом бременских, голштинских, датских и голландских негоциантов. Церемонно представившись, он дожидался мгновения, когда оставался с нужным ему человеком один на один, из своих рук показывал ему документ, хранящийся в капсюле, и гнусавым голосом задавал несколько вопросов. Соотечественники отвечали по-разному, кто пространно, кто коротко и сухо. Но за всеми ответами чувствовалось одно: особой веры в экспедицию шаутбенахта Юленшерны ни у кого не было.
В каменном английском подворье недоверчивый негоциант Мартус потребовал документ в свои руки, не торопясь прочитал, потом спросил:
— Значит, вы будете вместо гере Дес-Фонтейнеса?
— Да, теперь я во всем стану заменять его.
Мартус покачал головой:
— Гере Дес-Фонтейнес — умный человек. Заменить его трудно.
Лофтус нахмурился, спрятал капсюлю с документом и стал задавать вопросы. Мартус отвечал коротко, не глядя на лекаря.
— Что за человек пастор Фрич? — спросил Лофтус.
Негоциант ответил, что пастор человек мужественный, быстрый в решениях, но, к сожалению, он здесь недавно и не понимает еще многого.
— Собирал ли он прихожан в эти дни? — спросил лекарь.
Мартус ответил, что собирал не один раз. Вчера, например, после богослужения пастор Фрич объявил себя начальником тайной иноземной бригады и прочитал список всех тех русских, кто должны быть уничтожены в городе самыми первыми.
— Велик ли список?
— Велик. В нем обозначены те, кто не покорится короне даже под страхом лишения жизни.
— Кто же они?
— Капитан-командор Сильвестр Иевлев. За сокрытие его пастор Фрич объявил смертное истребление всего того семейства, где его отыщут. Далее — капитан Крыков. За ними — унтер-лейтенант Пустовойтов и брат его Егор. Казнены должны быть корабельные мастера из русских — старый Иван Кононович и другой, Кочнев. Далее идут те мастера, которые обучились своему искусству от Ивана и Кочнева… Еще — стрелецкий голова, офицеры — Меркуров…
Лекарь не дослушал:
— Имеете ли вы тайный знак для своих домов, дабы в замешательстве трехдневного грабежа не пострадало имущество верных короне?
Негоциант ответил, что тайный знак есть, так же как есть и тайное слово.
— Сколько нынче кораблей строится на верфи Архангельска?
— Шесть больших кораблей, гере, почти закончены постройкой. На Вавчуге строится четыре. К тем кораблям россияне имеют матросов, которые понюхали пороху под Азовом и знают мореходное искусство в совершенстве.
Лофтус усмехнулся с сомнением:
— Много ли иностранных мастеров работают на здешних верфях?
— Нынче очень мало, гере. Русские строят свои корабли сами.
— Имеете ли вы оружие? — спросил Лофтус.
— Да, имеем.
— Много ли?
— Имеем пистолеты, полупищали, ножи, порох. В кирке имеем две пушки. На Пушечном дворе служит главным мастером наш добрый прихожанин Реджер Риплей. Он постарается так подобрать пушки и ядра к ним, что в час испытания московиты не смогут ни разу выстрелить…
— Кто нынче командует стрельцами в городе?
Негоциант нахмурился:
— Семен Ружанский, гере. Когда бы полковник Снивин не передался под Нарвой шведским войскам, а служил здесь, все шло бы куда лучше, нежели нынче…
— Может быть, вашего Ружанского можно купить?
— Ни Ружанского, ни Иевлева, ни Крыкова, ни Пустовойтовых купить нельзя.
Лофтус помолчал.
— Значит, вы склонны предполагать, что русские будут сопротивляться?
— Да, гере.
— Есть ли у вас свой человек на цитадели?
— Есть, гере. Инженер Георг Лебаниус. Но он крепко напуган и держит себя с крайней осторожностью. До сего дня достопочтенный пастор Фрич не может получить от него чертежей пушечного вооружения крепости и Маркова острова…
— С чего же инженер Лебаниус сделался таким осторожным?
— Московиты стали иными, гере. Они менее доверчивы, чем были раньше. Ненароком высадившийся на цитадели рыболов Генрих Звенбрег до сих пор томится в тюрьме. И даже заступничество воеводы ничему не помогло, а воевода потратил много сил, дабы освободить ни в чем не повинного страдальца.
— Откуда здесь узнали о грядущем нашествии? — спросил Лофтус.
Мартус пожал плечами:
— Есть разные слухи, гере. Но чаще всего говорят о русских пленных, бегущих из Швеции и Эстляндии. Они приносят сведения, добытые в Стокгольме…
— Это им не поможет!
— Пока помогает. Они деятельно готовятся…
О воеводе негоциант отозвался пренебрежительно: весь город знает, что воевода трус. Своими требованиями посулов, поборами и казнокрадством он снискал себе дурную славу. Раньше здесь был на воеводстве Апраксин, но царь вытребовал его в Воронеж — строить корабли. Апраксин забрал из Архангельска с собою многих русских кораблестроителей и моряков-поморов. Теперь те, кто били турок под Азовом, вернулись домой; их, к сожалению, не страшат слухи о грядущем приходе шведской эскадры. Воевода должен бы вести себя умнее, ибо так он только вредит короне: если царь Петр пожелает сменить его и пришлет сюда человека храброго и деятельного, каким был, например, Апраксин, надежды на победу шведов не останется вовсе.
— Войска короля уничтожат город в любом случае! — резко сказал Лофтус. — Победа нам предопределена провидением, и я не советую вам вмешиваться в замыслы высших сил!..
Мартус лениво усмехнулся:
— Я человек дела и говорю о деле! — сказал он тоном, который показался лекарю наглым. — Ежели мы будем во все наши дела вмешивать провидение и высшие силы, то нам и думать ни о чем не понадобится, ибо думать за нас будут высшие силы. Его величество предполагает своей экспедицией уничтожить русские корабли, разрушить верфи и этим самым прекратить всякие сношения русских с Европой. Московиты предупреждены и хорошо понимают, чем грозит нашествие. Доколе нам считать их за детей? Я здесь давно, хорошо их знаю и говорю вам, только нынче увидевшему город: как бы мы ни готовились и сколько бы пастор Фрич нам ни говорил разных важных слов, дело предстоит крайне трудное, и результаты его зависят не только от воли провидения, но и от нашего разума.
— Что же вы предлагаете? — раздражаясь, спросил Лофтус.
— Я рекомендую найти способ, который дал бы возможность флоту его величества хитростью, а не боем войти в устье Двины, встать на якоря и овладеть городом.
— Я вижу, вы не рассчитываете на силы флота ею величества?
— Я знаю, как готовятся к сражению русские. Всегда и во всем я был согласен с гере Дес-Фонтейнесом.
Лофтус поднялся. Он был раздражен.
Во дворе работные люди копали огромные ямы, ставили в углы по столбу, обшивали досками. Лекарь понял: на время трехдневного грабежа негоцианты, не надеясь на свои тайные знаки, собирались спрятать сюда товары.
— Наши матросы догадаются! — сказал он, желая причинить Мартусу неприятность. — Три дня — большой срок. Ужели они поверят, что в таком дворе, как ваш, ничего нельзя отыскать…
— Для тех, кто не поверит, у нас найдется еще и пуля! — ответил Мартус.
На площади конный бирюч, держа в руке палку с жестяным двуглавым орлом, выкликал указ воеводы посадским людям, корабельщикам, негоциантам и рыбарям: в крепость, что строится нынче на Лапоминском острову, никому под страхом лишения живота не хаживать…
Мартус проводил гостя до Воскресенской пристани.
— В крепость! — велел Лофтус гребцам.
Они переглянулись.
— Я сказал — в крепость! — повторил лекарь.
— В крепость никому хаживать не велено! — сказал кормщик, плотный, угрюмого вида человек. — Вон бирюч ездит, кричит…
Мартус спокойно стоял на берегу, ждал, покуда отвалит карбас.
— Мне от самого воеводы приказано быть в крепости! — крикнул Лофтус. — Слышишь ли, мужик? От князя-воеводы, вот от кого мне приказано быть в крепости…
Кормщик потоптался, перекинулся словом с гребцами, отпихнул корму баркаса багром. Лофтус помахал негоцианту рукой. В парусе заполоскал ветер…

2. Никифор

Расшифровывали грамоту вдвоем — Иевлев и стрелецкий голова. Сильвестр Петрович работал быстро, споро, легко, полковник от труда побагровел, запутался в буквах. Пришлось дать ему трубку — пусть курит и не мешает.
Таблица лежала от Иевлева слева: буква б — соответствовала щ, в — ш, г — ч, д — ц, ж — х. Иевлев писал твердым почерком странные слова — надо было восстановить тарабарщину в ее первоначальном виде, как получили бумагу каторжане в Стокгольме. С тех пор побывала она и в воде, и рыжее пятно крови растеклось по ее краю, и соленый пот каторжанина разъел многие слова.
— Вон оно как, — сказал Иевлев и прочитал: — «Томащси цощые гилсор лерь иреюк нубти цщапьдаьк кмиццакь а шлегчо гилсор нубти лко целякь…»
Полковник моргал, сипел трубкой.
— Как оно по-нашему получится? — сказал капитан-командор и принялся подставлять буквы. Потом прочитал: «Корабли добрые числом семь имеют пушки двадцать три, а все числом пушки сто десять…»
Стрелецкий голова запыхтел, разглаживая усы. Сильвестр Петрович переводил дальше. В дверь застучали, он крикнул:
— Некогда, некогда, после зайдешь, кому надо…
Дописал грамотку до конца, прочитал ее стрелецкому голове. Тот еще попыхтел, подумал, погодя, не глядя Иевлеву в глаза, сказал:
— Ты вот чего, Сильвестр Петрович… оно как бы половчее вымолвить… может, позабыл ты…
Иевлев, догадываясь, о чем заговорил старик, отворотился: больно было видеть и волнение и смущение Семена Борисыча.
— Нам ноне веры давать не велено, — строго и грустно сказал Ружанский. — Мы здесь-то, в Архангельске, не по своему хотению, а по цареву велению, от Москвы подальше, постылых с глаз долой…
— Да ведь натешили бесей вволю, Семен Борисыч?
— Оно так, всего было…
— Ну?
— Я к тому и говорю, господин капитан-командор, что доверчив ты со мною, тайную грамоту вот прочел, беседуешь почасту, подолгу. Как бы за сию простоту твою со мною да с иными стрельцами не было тебе с самого с верху — остуды. Мы, батюшка, не прощенные, мы за грехи наши сосланные, об том не забывай…
Сильвестр Петрович нахмурился, коротко вздохнул, ответил решительно и даже сурово:
— Пожалуй, вздор несешь, Семен Борисыч. Я человек воинский, не князю-кесарю служу, не Преображенскому приказу, но матушке Руси. Что бесей тешили — за то и крови стрелецкой пролито не счесть. Ныне же ждем свейского воинского разорителя. Тебя, слава богу, и под Азовом люди видели, и под Нарвою честно ты бился. В давноминувшие годы рубил ты и татар и иных неприятелей, — как же мне тебя стеречься, коли ты живота своего не щадил, покуда я и на свет еще не народился? И более о сем говорить не будем, ибо не мочно воинское наше дело работать, коли без веры оно деется в самого близкого по фрунту соседа. Так ведь?
Старик не нашелся что ответить; побагровев откланялся, уехал в город.
Крепостной солдат принес срочное письмо. Сильвестр Петрович сломал печать, прочитал цыдулю прапорщика Ходыченкова, присланную из Олонца. Начальник порубежной заставы писал из Кондушей, что свейские воинские люди числом более тысячи пригнаны в приход Сальми, откуда пойдут они на Олонец жечь, вешать и грабить. Шведы веселы, горя не ждут, думают идти маршем, брать под руку короля Карла Корелию и иные богатые местности. В заключение своего письма Ходыченков просил дать посланным сколь только можно более доброго пороху, фузей, новоманерных ружей и иного воинского имущества, дабы поучить шведа и не пустить его прорваться через порубежную заставу.
Сильвестр Петрович задумался ненадолго, потом, потолковав с посланными, сам пошел в арсенал — делить свою бедность с солдатами прапорщика Ходыченкова. Делили долго и ругались беззлобно, одному востроносенькому капралу больно уж понравилась малая медная пушечка, все он улещивал Иевлева отдать ее на порубежную заставу и так оглаживал ствол, что Сильвестру Петровичу даже стало смешно. Дал он Ходыченкову и пороху, и изрядных ружей, и фузей, и иных добрых воинских припасов. Солдаты ушли довольные, перемигиваясь на простоту архангельского капитан-командора…
Проводив посланных, пожелав им славной виктории над ворами, Иевлев прошелся по крепости, посмотрел, где что работают, поговорил с инженером Резеном насчет ходыченковского народу и зашел в избу, где лежал беглец с галеры — прозрачный, чистый, неподвижный, как покойник.
— Легче тебе, Никифор? — спросил Сильвестр Петрович.
— А все как и было. Ни лучше, ни хуже. Видать, пора…
— Зачем пора? Отживешь еще.
— Отживу? — Он тихо усмехнулся. — Нет, господин, пора. Да ты садись, буду далее сказывать…
Уже третий день он ровным голосом, спокойно, строю рассказывал Иевлеву страшную свою жизнь.
— Тяжело тебе, я чай?
— Чего тяжелого? Не пни корчевать…
И он заговорил негромко, гладкими фразами, словно бы читая:
— Человек злобен, дик и темен, в злобе своей превышает хитростью наидичайшего зверя. Продавали меня из рабства в рабство шесть раз, и не было так, чтобы сделалось мне лучше, а только лишь горчее и страшнее делалась моя участь. Однажды в Туретчине не уследил я за баранами моего господина, не видел, как лихие люди угнали отару. И тогда тот, кому я был продан после азовского пленения, приказал городскому палачу вырезать мне веко на правом глазе — дабы не мог я больше не видеть. Палач вырезал мне веко, и глаз мой высох. Остался я калекою и вижу теперь только лишь одним левым…
Сильвестр Петрович взглянул на галерного раба. Он лежал неподвижно, только губы его шевелились.
— Так делали из меня цепного пса, но не сделали, потому что непрестанно надеялся я вернуться на свое место, где родила меня матушка, и показать себя людям, дабы видели они, что будет с ними, коли одолеют нас воры шведы…
Дверь в горницу скрипнула, вошла иевлевская дочка Иринка, принесла в кувшине молока немощному. Другая, погодок Верунька, стояла в сенцах, войти опасалась. В руке у нее были две ржаные шанежки да кружка. Никифор отворотился от девочек, чтобы не пугать своим уродством.
Сильвестр Петрович приласкал девочек, вздохнул, представив на мгновение судьбу их, ежели одолеет швед, велел идти гулять. Иринка взяла Веруньку за толстую ручку, повела степенно, притворяясь нянькой… В сенцах вежливо кашлянул Семисадов, — нынче он был первым помощником Сильвестру Петровичу по оснастке брандеров — поджигательных судов. Да и многое в морском деле крепости держалось на нем…
— Чего у тебя? — спросил Иевлев.
— Рога пороховые хотел заливать воском, да воску мало! — сказал Семисадов. — Как быть?
— Успеем. Сядь, послушай!
Семисадов, стуча деревяшкой, сел на поленце возле двери, закурил трубку, приготовился слушать. Никифор молчал. Во дворе крепости ухали деревянные тяжелые бабы: загоняли сваи в тонкий грунт. Со свистом зудели длинные пилы; перебивая друг друга, словно разговаривали топоры. Под раскрытым окошком пробежал с ремешком на лбу, как у работного человека, инженер Егор Резен, за ним шагал голенастыми ногами другой инженер — венецианец Георг Лебаниус.
— Чего опять стряслось? — спросил Сильвестр Петрович в окошко.
Инженеры не услышали капитан-командора, ничего не ответили. С Двины поддувало прохладным ветерком; каменщики, выводя надолбы, пели длинную невеселую песню.
— Ну, далее? — сказал Иевлев.
Никифор вновь лег на спину, протянул руку, лишенную трех пальцев, взял кружку с молоком. Семисадов смотрел на него, морщась, как от боли.
— А был я там наслышан о том, как будут они нас воевать и все государство русское возьмут под свою руку. Был наслышан: покончат они с нами на веки вечные, дабы впредь таких слов даже не было — «русский человек»…
Семисадов потянул из трубки, негромко выругался.
— Ты бы по порядку! — попросил Сильвестр Петрович.
Никифор стал говорить по порядку, от первого дня своего пленения: как продали его в Силистрию, как из Силистрии гнали с другими рабами до самого города Брюгге и как здесь, посулив добрую и вольную жизнь, взяли в моряки на аглицкий корабль большого плавания. Корабль был весь в решетках, в потайном трюме хранились цепи для людей, а для каких людей — то никому не было ведомо. Как оказалось потом, корабль этот принадлежал арматору, который ходил к берегам Гвинеи и в другие места, где жили негры. Этих негров нужно было покорять обманным образом или стрельбою, а затем на арканах приводить на корабль, где их заковывали в ошейники и грузили в трюмы, не имевшие ни одного окошка…
— Какие такие негры? — спросил Семисадов.
— Черноликие люди, — сказал Иевлев.
— Люди?
— За людей они вовсе не почитаются, — говорил Никифор, — и коли кто проведает, что такой полоняник занемог, то для всякого опасения его живого кидают в море акулам, дабы «товар весь не испортить» — как они шутят между собою. Бывало также, что купец живого товару покупал тех негритянских людей у ихнего негритянского царя за бусы, за зеркальца малые, за ножи, за топоры. Потом купец — по-ихнему арматор — привозил мучеников морем в иное место. И те, которые оставались живыми, в кандалах, скованные друг с другом, плетями гнались на торжище, на человеческий рынок. С кобелями злющими на цепи по торгу прогуливались ихние помещики, именуемые плантаторы, которые выбирали себе невольников, работных людей из негров. Те торжища мне вовеки не забыть. Которая женка негритянская в тягости — стоит дороже: как за полтора человека за нее платят. Калеки и убогие стоят дешевле, их плантаторы не покупают, их покупают лекаря, дабы вылечить и продать за хорошую цену.
— А ты чего ж там делал? — спросил Семисадов.
— Матросом был, говорю! — ответил Никифор.
Семисадов покачал головой с укоризною:
— Русский мужик, а сколь сраму на себя принял! — сказал он сурово. — Те негры, небось, на своем-то языке осудили: зачем к нам пришел…
— Неволею, а не сам! — крикнул Никифор. — Нас не спрашивали, чего коришь? Убег бы я, да разве оно легко деется?
Иевлев смотрел в окно, вспоминал, что сам слышал о работорговле в Лондоне, в Гааге, в Амстердаме, в Пилау от тамошних шхиперов и негоциантов: в портовых тавернах за джином и коньяком развязывались языки, мореходы хвастались своими похождениями, золотом, драгоценными камнями, нажитыми в дальних странствиях…
— Убежал потом? — спросил Семисадов.
— Трижды убегал, да не в добрый час, видать, за что наказан был со всей суровостью: в первый раз посадили в железную клетку, и ту клетку трижды с корабельной реи спускали на канате в море. Не чаял живым остаться. В другой раз присужден был аглицким арматором к килеванию. Перед вечерней зарею в гавани Дувр провели канат под килем нашего корабля с борта на другой борт. Сам арматор с трубкою в зубах вышел на ют — смотреть. На его глазах привязали меня цепью к канату. Семь аглицких матросов со смехом взяли сей канат, сбросили меня в море и зачали протаскивать йод килем. Как чего было — не помню. Сломали мне ногу, и лишился я сознания…
Убежать случилось мне лишь через полгода, другим летом. В гавани Ярмут продали меня немецкие матросы, связанного, в мешке, шведам. В Нордчепинге, в королевстве шведском, убежал я, чтобы идти лесами на Торнео, а оттудова на Ковду и Кереть. Но так не сделалось, а поймали меня воинские люди и погнали рабом на Большую Медную гору, что в стране Делакрии, на рудники, под землею копать медную руду. Оттуда закованными послали нас в Даннамуру — на железные рудники. На пропитание отвар давали ячменный да лепешку ячменную же — на один укус. Били железными палками в палец толщиной, там и остался беззубым. Повстречался я тут с русскими, с полоняниками, и нашел себе дружка — Саньку, курский он, стрелецкого полка солдат. С ним крест целовали, что уйдем, жить так не станем. С ним и на галеры попали…
— Тут ты и услышал про Архангельск?
— Про Архангельск я, господин, услышал ранее, в городе Гефле, где оснащался большой фрегат. Тот фрегат, сказывали галерные рабы, назначен для большого флоту, что пойдет Архангельск воевать. И тогда попросились мы с Санькой на фрегат, надеясь с него выброситься, но нас не взяли, а лишь выпороли кнутами до бесчувствия. Однако господь смилостивился, и галера наша пошла в гавань Улеаборг — отвозила туда некую персону. В гавани сделался на галере нашей пожар и большое смертоубийство, многих наших побили, и Саньку моего тоже — умер он в лесу, в каменном логу, день спустя. Умирая, дал мне грамоту, чтобы донес, коли доживу. Об тех грамотах и ранее я слыхивал, колодники-каторжане их пуще глаз берегли, да мне видеть не доводилось, что за грамоты. Однако знаю верно, что те грамоты пишут наши русские люди, злою судьбою попавшие в королевство шведское. Тебе еще скажу: колыванец некий много доброго делает, русской матерью рожден, хоть Руси будто бы и не видывал. Слышно про него, что служит трактирным слугою и смел безмерно. Ты об нем не слыхивал?
Сильвестр Петрович ничего не ответил.
— Молчишь? Ну, оно, может, и верно, что молчишь…
— Похоронил Саньку? — спросил Иевлев.
— Похоронил, господин, в логу, камнями заложил тело новопреставленного раба божия и пошел странником до самого до Сумского острова. Монаху Соловецкой обители открылся — откудова иду и что грамоту имею тайную. Игумен меня благословил со всем поспешанием идти к Архангельску. Дали мне карбас монастырский и сюда привезли…
Никифор замолчал. Семисадов встал со своего поленца, спросил, думая о другом:
— Чего же с воском будем делать, Сильвестр Петрович?
Капитан-командор тряхнул головой, отгоняя невеселые мысли, тоже поднялся. Вышли из избы вместе. Сидя на крыльце, инженер Резен полдничал.
— Шел бы к Маше! — сказал Иевлев. — Она накормит. Какая еда — сухоядение…
Резен усмехнулся, сказал, что и так хорошо.
— Пушки-то с Москвы пришли?
— Фузеи пригнаны да мушкеты, гранат две подводы добрых. Пушек еще мало.
— Фузеи хороши ли?
Резен ответил, что хороши — на удивление. Раньше таких не делывали. И мушкеты славные, легкие, прикладистые, не хуже люттихских.
Семисадов покуривал в стороне. Иевлев негромко спросил Резена:
— Что венецианец?
— А все то же! — ответил Резен. — С утра закричал мне, что непременно надо быть ему в городе…
Несмотря на то, что они говорили по-немецки, Сильвестр Петрович еще понизил голос:
— Не пускай, пусть хоть как шумит…
— Не пускаю! Только так долго продолжаться не может. Раз не пустил, еще не пустил, потом тоже не пущу…
— Ко мне вели идти, ежели крик поднимет… Пошли, боцман!
Семисадов улыбнулся — один опирается на палку, другой на деревянной ноге…
— Чего больно весел? — спросил Сильвестр Петрович.
— Посмотрел на вас да на себя. Вот и вы с палкой…
— Ништо! — сказал Сильвестр Петрович. — Шведа одолеем, тогда и палку брошу…
На крепостных стенах скрипели немазаные блоки, пушкари цепями втаскивали наверх коробы с ядрами для пушек, чугуны с пороховыми зарядами, лафеты. Стрельцы меняли караулы на угловых крепостных башнях, по двору грохотали телеги с камнем, с бревнами, с досками. Бородатые каменщики из Соли-Вычегодской, плотники и столяры из Мезени, кузнецы из Вятки, землекопы из Устюга, Тотьмы, из деревень и погостов, рыбаки и промышленники-зверовщики били сваи, выводили бойницы, ставили надолбы, мазали печи под крепостными стенами, чтобы на тех печах варить смолу, жечь ею неприятеля. Мастеровые люди из Архангельска здесь же, в крепостном дворе, чинили и ковали наново крюки для абордажного бою, копья, шестоперы, точили матросские ножи, сабли, палаши. Из Пушечного двора на лодьях и карбасах без конца везли все, что там было: старое и новое, ломаное и целое. Все приводили в порядок, — сгодится в грядущем сражении…
В известковой пыли, в скрежете пил, в грохоте, здесь же, под крепостными стенами, поблизости от своих мужиков, женки укачивали ребятишек, кормили их похлебкой, сваренной на тех же кострах, на которых мастеровые лили свинец и олово, пели младенцам невеселые песни:
Бай-бай, да еще бог дай,
Дай поскорее, чтоб жить веселее,
Бай да люли, хоть сегодня помри,
Завтра похороны…
Хоть какой недосуг,
На погост понесут;
Матери опроска,
И тебе упокой,
Ножечкам тепло,
И головочке добро.

Семисадов покачал головою, прикрикнул:
— Чего поешь, дурья голова!
— А ты меня не учи! — злобно ответила женка.
Семисадов сказал Иевлеву негромко:
— Намучился народишко, Сильвестр Петрович. Покормить бы получше, что ли?
— А где взять харчей-то? — спросил Иевлев. — В море рыбари не ходят, народ весь на работы согнан, во всей округе не пахано, не сеяно…
— Помирают много, — опять сказал Семисадов. — Лихорадка бьет, цынга тож. Кто занемог — на корье не больно поправится…
Сильвестр Петрович сжал зубы, шел, не оглядываясь на Семисадова. У амбара с воинскими припасами сказал:
— Зайдешь ко мне в избу попозже, я денег дам, в Архангельске на торжище купишь требухи. Посвежее ищи. Щей наварят трудникам…
Семисадов угрюмо ответил:
— Разве сим поможешь, Сильвестр Петрович? Ну день, ну два, а далее что? Опять голодуха? Вор на воре сидит, вором подпирается…
— Вешать будем! — сказал Иевлев. — Головы ворам рубить. Нам нынче не до шуток! Ежели человек такой нашелся, что работных людей обворовывает, петлю ему на шею, и весь сказ…
Он вынул из кармана большой ключ, велел караульщику отойти, отворил тяжелую дверь. Семисадов свистнул в два пальца, по свистку прибежал амбарный приказчик. Стали мерять оставшийся воск. Покуда меряли, Семисадов сказал:
— Всякого-то не вздернешь на сук, Сильвестр Петрович. Который поплоше да грошами ворует — того вздернуть дело нехитрое. А вот который на каменные палаты золотом гребет — как его ухватить? Скользкий, небось…
— Ты про что? — спросил Иевлев.
— Сами знаете…
— Больно разговорчив стал, боцман! — сказал Сильвестр Петрович. — Язык долог…
— Народ говорит, не я один! — усмехнулся Семисадов.
— Хватит! — приказал Иевлев.
Семисадов замолчал. Лицо его стало замкнутым. Когда Иевлев ушел из амбара и шаги его затихли вдалеке, приказчик сказал шепотом:
— Как бы воеводу нашего, прости господи, не зашибли ненароком. Лютует народишко повсюду…

3. Еще шпион!

Крепостные караулы стояли вверх и вниз по Двине на протяжении всего острова Лапоминского, на котором строилась цитадель. В тылу крепости, там, где раскинулись топкие болота, в гнилых низинах, Иевлев распорядился выстроить две караульные вышки. Там круглосуточно дежурили солдаты, с которыми проходил учение Афанасий Петрович Крыков. Он же ведал всей охраной постройки цитадели и на Лапоминском острове и на Двине, где наряжен был постоянный караул из матросов, имевших четыре удобные для такого дела ходкие лодьи. Чужих к крепости не подпускали никого. Ежели кто шел на веслах водою, приказывали поднять весла, если парусом — издали давали предупредительный выстрел — стой! На крепостных карбасах, что возили из города кирпич, бутовый и тесаный камень, железо, известь, глину, гвозди, боевые припасы, были малые опознавательные прапорцы, но и прапорцам не слишком верили, опрашивали кормщиков поименно, обыскивали груз, отбирали бирку. Только тогда судно допускалось к берегу. Здесь тоже стояли матросы-караульщики в вязаных шапках, при палашах, строгие и неразговорчивые.
Карбас воеводы подошел к Лапоминскому острову незадолго до вечера, когда барабаны в крепости уже пробили смену работным людишкам. Издали лекарь Лофтус ничего особого не приметил: цитадель большая, с выносными бастионами, с боевыми башнями, на одной из которых уже развевался, щелкая на ветру, морской флаг. Далее за березками виднелся подъемный мост, по которому сновали плотники с топорами и откуда доносились удары молотов — кузнецы натягивали железные цепи. Более ничего Лофтус увидеть не успел, потому что матрос-караульщик без всякой вежливости взял его грубыми пальцами за нос и повернул ему голову в другую сторону.
— Туды гляди, — велел он со смешком. — А на крепость глядеть нечего — оскоромишься!
Лофтус топнул ногой, закричал, матрос спокойно пригрозился:
— Лаяться будешь, неучтивец? В трюм посажу, там прохладнее…
Лекарь замолчал. Над Двиною пищали комары, больно кусались. Карбас медленно покачивался на воде, с цитадели донесся звук трубы, потом опять все затихло.
— Долго вы меня будете тут держать? — спросил лекарь.
— А разве дело твое спешное? — участливо спросил матрос.
Лофтус воодушевленно объяснил, что дело крайне спешное, на цитадели много недужных, надо их по-христиански пожалеть, облегчить им страдания. Кроме того, есть на цитадели человек именем Никифор — великий страдалец. Князь-воевода велел помочь…
— Жалеете вы нашего брата, как же! — сказал матрос. — От вас дождешь…
Кругом засмеялись недобрым смехом. Лофтус прижал руки к груди, сказал текст из священного писания — о добре.
— Заткнул бы глотку! — посоветовал ему кто-то грубым голосом.
Лекарь обиженно замолчал, щелкая комаров на шее и на щеках. Всю ночь провел он под арестом в деревянном балагане, построенном над самой Двиной. Хотелось пить, но водой из ушата, стоящего на лавке, лекарь брезговал. Хлеба, что ему принесли, он тоже есть не стал. Другие, что были задержаны караульщиками, поели хлебушка, попили водицы и полегли спать. Лекарь же не спал, шепча под нос оскорбления, которые скажет он наглому капитан-командору. Но оскорбления высказать не удалось.
Утром его вывели к офицеру. Капитан-командор, садясь в карбас, сказал ему, что здесь лекарю делать нечего, что иноземцев он сюда не пустит ни одного и чтобы лекарь забыл сюда путь на веки вечные под страхом лютой смерти.
— Но сам князь-воевода направил меня к вашей милости! — по-английски воскликнул Лофтус.
— Здесь я начальник! — по-русски ответил Иевлев.
— Воевода — начальник над вами.
Офицер промолчал, с усмешкою глядя на Лофтуса.
— Я должен быть в крепости.
— Вы не будете в крепости. Уезжайте и забудьте сюда дорогу, иначе вам будет вовсе худо…
И офицер повернулся к мужикам, которые ночевали вместе с Лофтусом в балагане. Мужики поклонились низко, офицер велел их отпустить. Лекарь все еще не двигался с места. Тогда офицер сказал:
— А ну, ребята, подсадите его в карбас!
Два матроса огромного роста подошли к нему, взяли за плечи. Лофтус, потеряв власть над собой, извернулся, хотел драться. Тогда его толкнули шибче. Парик с него слетел, матросы и мужики громко хохотали. С башни цитадели бесчестье лекаря видел инженер венецианец Георг Лебаниус…
— О, нравы московитов! — сказал он позже Резену. — Как они поступили, эти матросы, с бедным лекарем, прибывшим сюда из милосердия.
Егор Резен прищурил глаза, сказал насмешливо:
— Тут, господин Лебаниус, что ни иноземец, то шпион. Подождите, еще головы полетят с плеч, истощится у русских терпение…
Венецианец пожал плечами. Егор Резен беззаботно мурлыкал песенку о двух любящих сердцах, мерил циркулем расстояние от главного пушечного вала до фарватера реки, говорил будто между прочим:
— Удивления достойна человеческая натура. Чуть что, готовы мы всячески поносить дикость нравов московитских, но кто из нас удивляется тому, что торгуют просвещенные наши европейцы душами человеческими? Давеча вы, на рассказ мой о страданиях и муках того галерного пленника, что лежит в гошпитале, изволили выразиться, что не видите в судьбе его ничего особо примечательного; повесть о торговле неграми, которую изложил вам капитан-командор, ничем вас не поразила. Но что вытолкали взашей отсюда еще одного праздношатающегося лекаря — удручает ваше сердце…
Резен опять засвистел, поставил номера пушек на валу, перебелил чертеж и, позабыв его на столе, вышел на крепостной двор. Венецианец поглядел ему вслед, заглянул в чертеж, подумал, вынул из кармана записную книжку в толстом свиной кожи переплете и, держа ее в руках, стал делать заметки гусиным пером. В это мгновение Резен неслышно появился в низком окне. Венецианец не заметил, не ждал его оттуда. Резен смотрел долго, поджав губы, сложив руки на груди, смотрел до того времени, пока венецианец не спрятал книжку.
Погодя, он спокойно вошел в горницу, сел на лавку, вытянув ноги в рыбацких бахилах, и стал набивать глиняную трубку черным крепким табаком. Венецианец чертил опускной механизм для цепного цитадельного моста.
— Дайте-ка мне вашу книжку в переплете из свиной кожи! — спокойно сказал Резен.
Венецианец стал бледнеть.
— Мне нужна ваша книжка! — повторил Резен.
Венецианец выронил угольник, лицо его сделалось пепельным. Иевлев в дверях сказал кому-то, кто пришел вместе с ним:
— И под окошко караульного поставь. Чтоб никто сюда не ходил!
Инженер упал на колени. Он трясся и долго не мог выговорить ни одного слова. Сильвестр Петрович не торопил его, ждал. Егор Резен курил свою трубку, глядел в сторону.
— Пушечный мастер Реджер Риплей принадлежит к вашему сообществу? — спросил Иевлев.
— Я и он — да! — сказал венецианец. — Он и я.
— Кто стоит над вами?
— Того нет. Он уехал и не вернулся.
— Лекарь Дес-Фонтейнес?
— Лекарь Дес-Фонтейнес.
Сильвестр Петрович неторопливо, лист за листом, просматривал записную книжку венецианца. Вот нарисован лебедь, но это не лебедь, а Новодвинская цитадель. Взглядом строителя он уловил точность снятых размеров: травка — это северная, восточная и южная стороны крепости, где роют сейчас водяные рвы. Вот и ширина рвов замечена в углу странички — три сажени. Вот домик с наличниками и ставенками — пустячная якобы картинка, а это не картинка, это крепостной равелин…
— Зачем приезжал сюда иноземец Генрих Звенбрег? — спросил Иевлев.
Венецианец не смог ответить, так колотила его дрожь.
— Говори! — крикнул Сильвестр Петрович. — Говори, или убью сейчас на месте!
Венецианец заговорил, плача и всхлипывая: он еще ничего не успел отослать из того, что тут в книжке. Или почти ничего. Очень мало, во всяком случае… Генрих Звенбрег был арестован до того, как они увиделись.
Иевлев слушал не перебивая, лицо его с жесткой складкой у рта было особенно бледно, синие глаза неотрывно смотрели на венецианца. За открытым окном двинский ветер вздымал известку, в клубах известковой пыли четыре каменотеса пронесли на полотенцах открытый гроб, из которого торчала русая бороденка веселого каменщика из Чаронды — Гаврюшки Хлопотова, помершего нынче в крепостном гошпитале от грудной болезни. За покойником, воя, хватаясь за гроб руками, шла простоволосая женщина — вдова, стряпуха артели. Старенький крепостной попик, в съехавшей на одно плечо позеленевшей ризе, в скуфейке, нетвердо ставя больные ноги, помахивал кадилом и надорванно пел: «Со святыми упокой… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания». А жизнь в крепости шла своим чередом — били сваи, визжали пилы, грохотали молоты кузнецов.
— Иди, Егор, я тут и один управлюсь! — сказал Иевлев.
Резен вышел, закрыв за собой дверь. Иевлев все вслушивался, не донесет ли ветер старческий голос попика, провожающего в последнюю дорогу Гаврюшу Хлопотова. Но за визгом пил и грохотом кованых колес во дворе уже ничего не было слышно.
Венецианец все говорил, — теперь он не мог остановиться.
— Еще в те времена, когда я только собирался ехать в варварскую Московию, — услышал Иевлев, — еще тогда, когда мои близкие не советовали мне пускаться в столь опасный вояж…
Сильвестр Петрович, неподвижно глядя на венецианца, достал из широкого нагрудного кармана пистолет, ощупью подсыпал на полку пороху… Венецианец, пятясь, пошел к двери, закричал, замахал руками. Иевлев поднял руку, прицелился, синие его глаза смотрели беспощадно, и венецианец внезапно смолк, стал оседать на колени…
Дверь дернули из сеней, Иевлев не успел выстрелить. Широко шагая, в горницу вошел Крыков, огляделся, взял пистолет из рук Сильвестра Петровича, дал ему попить воды. Венецианца увели.
— Чудом не убил! — говорил Иевлев, успокаиваясь. — Чудом! Варварская Московия, а? Варварская! Это за то, что кафтаны носим иные, за то, что едим не по-ихнему. И кто варварами обзывает? Шпион, человек без чести и совести. Ох, Афанасий Петрович, вдвое нам берегтись против прежнего надобно, вдвое, втрое, вчетверо. Иначе — гибель…
Афанасий Петрович молчал, слушал, в глазах его светилось участие.
— Устал я! — сказал Иевлев. — Страшно не верить, а надо. Нынче лекаря прогнал, от воеводы лекарь, я не поверил, и верно сделал, что не поверил. Венецианец сознался: прежний лекарь и был у них за начального человека… Все кругом куплено. А наши мужики здесь мрут, кормить их нечем, кормовых нет. Что делать, Афанасий Петрович?
Крыков молчал, лицо у него тоже было усталое, небритое; сапоги, рейтузы, плащ — в грязи.
— Как жить-то будем? — спросил Иевлев.
Крыков не сразу ответил, рассказал, что в городе плохо, ходит такой слух, будто иноземцы взялись вместе с воеводой князем Прозоровским всех русских извести, для того свои подворья окапывают, новые частоколы ставят, в своей церкви в неурочное время молятся. Говорят еще, что думный дворянин Ларионов с дьяками тайно людей имает и те люди под пытками других обносят, съезжая полна народишком и ожидает архангельский люд страшных казней. Говорят также про воеводу, что нарочно он рыбарей в море не пускает, дабы рыбой не запасались, а чем кормиться, как не рыбой? Конный бирюч непрестанно по Архангельску ездит и государевым именем выкликает воеводский указ: в море для бережения от свейских воинских людей никому не бывать под страхом кнута, дыбы и петли.
— Петли? — переспросил Иевлев.
— Петли, сам слышал, Сильвестр Петрович, своими ушами.
— Азов проклятый! — негромко молвил Иевлев. — С тех пор он такую власть забрал, с Азова…
Хрустнул пальцами, поднялся с лавки:
— Пойдем, Афанасий Петрович, сходим в город. Людей возьми своих посмышленее. И я матросов прихвачу…
Крыков ждал у ворот цитадели. Иевлев зашел в свою избу, к жене. Маша месила тесто, девочки играли на полу с лоскутными куклами. Сильвестр Петрович обнял жену за плечи, посмотрел в ее ясные глаза, сказал шепотом, чтобы дети не услышали:
— А я, Маша, сейчас едва человека не убил…
Машины глаза округлились, брови испуганно дрогнули:
— Правду говоришь?
— Шучу, шучу! — быстро ответил он. — Как бы только не дошутиться когда. Ох, Машенька…

4. Трудное житье

У Воскресенской пристани, огороженной нынче в ожидании свейских воинских людей надолбами, под грозными стволами пушек цепочкою стояли стрельцы воеводы Прозоровского, многие с пищалями, иные с мушкетами. Был торговый день — по Двине шли лодьи, карбасы, шитики, кочи. Причаливать нигде, кроме как к Воскресенской пристани, не позволялось. Здесь, на холодочке, стоял стол, за столом позевывал дьяк Абросимов. Сначала Иевлев с Крыковым даже не поняли, зачем поставлен строгий караул и что за вопли несутся из толпы стрельцов. Подошли поближе, раздвигая, расталкивая людей с испуганными лицами. Дьяк Абросимов поклонился, разъяснил, что-де по добру бороды не режут, боярин велел нынче резать силою. Здесь же на коленях стоял портной с ножницами — резал кафтаны выше колен, как было сказано в указе. К портному двигалась очередь, мужики вздыхали, один негромко пожаловался Иевлеву:
— Худо, господин. У кого мошна тугая — откупится, заплатил за бороду да за кафтан и пошел гуляючи, а нам погибель…
Матросы, таможенные солдаты хмуро смотрели на мужиков, на воющих баб. Одну стрельцы потащили силою из карбаса, она опрокинула короб; луковицы, что везла на торг, высыпались в реку. Мужик в лодье, увидев, что делается, отпихнулся багром. Стрельцы побежали за ним по мелководью, поволокли за бороду, мужик стал драться, ему скрутили руки.
— Не по добру делаешь, дьяк! — крикнул Иевлев. — Не гоже так! Ладно, выберу время, ужо потолкуем!
Дьяк обиделся, лицо его скривилось, заговорил визгливо, плачущим голосом:
— Не по добру, господин? А как по добру делать, научи! Где денег брать на цитадель твою? Кормовые нам с Москвы, что ли, шлют? На Пушечный двор кто будет платить? Абросимов да Гусев? А где они возьмут? Нет, ты стой, ты слово сказал, ты и слушай. Хлебное жалованье давать стрельцам велено? А где его взять? Которые солдаты в свейский поход набраны — детишкам их и сиротам по гривне платить надобно? А где взять?
— Воровать надо поменее! — сказал Крыков. — Вон избы какие себе понастроили — дворцы, а не избы…
Абросимов вздохнул:
— Кто богу не грешен? Кто бабке не внук?..
— То-то, что не грешен, да грех больно велик!
Дьяк опять вздохнул покаянно.
— Вздыхай, вздыхай, бабкин внук!
Когда миновали пристань, Крыков сказал задумчиво:
— А ведь он не врет, Сильвестр Петрович. Татьба татьбой, что воевода не подобрал — то они сорвут, об этом и речи нет, а насчет цитадели, и Пушечного двора, и хлебного жалованья, и сиротских гривен — все верно!..
Иевлев шел опустив голову, тяжело опираясь на трость.
— Денег-то вовсе нет! — говорил Крыков. — Ты, капитан-командор, в городе редко бываешь, а на торгу нынче, знаешь, каковы денежки ходят? Разрубят монету на четыре части — вот тебе и плата. Да вместо серебра кожаные жеребья поделали. Как до Архангельского города золото али серебро доехало — так сразу и пропало: иноземцы хватают.
Унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов сердито вмешался:
— Вовсе житья не стало, господин капитан-командор. Воет народ. С бани в сие лето по рублю и по семь алтын дерут, с погребов — по рублю, с дыма — по гривне, валежных — по пять денег, от точения топора — гривна. Где такое слыхано? А коли сам топор поточишь — батоги: казну, дескать, обокрал. Гривну, говорит, сиротам за свейский поход, слышали? Ни единой гривны еще не дали, а которая вдова за дым, али за погреб, али за баню не заплатит — берут за караул и бьют на правеже по ногам палками. Как жить станешь? Рыбаков нынче в море никого не пускают, а лодейные берут по три рубля со снасти…
Иевлев шел, стараясь не встречаться глазами с Аггеем. По узкой Пушечной улице двинский ветер гнал пыль, золу. Неподалеку за тыном два голоса выпевали злую песню:
Не для про меня, молодца, тюрьма строена,
Одному-то мне, доброму молодцу, пригодилася:
Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет,
И тридцать лет и три года…

— Весело живем! — сказал Крыков.
— Да уж чего веселее! — отозвался Аггей Пустовойтов.
Навстречу, молчаливые, сурово поджав губы, прошли местные негоцианты — бременцы, голландцы, англичане, в чулках, в туфлях с бантами. Пастор Фрич надменно поклонился Иевлеву, англичанин Мартус остановился для короткой просьбы. Таможенные матросы и солдаты тоже остановились, неприязненно поглядывая на иноземцев.
— Слушаю вас, сэр! — сказал Иевлев.
Мартус почтительнейше изложил свое дело: он уполномочен шхиперами пришедших негоциантских кораблей просить достоуважаемого капитан-командора позволить кораблям вернуться на родину. Торга в сем году, разумеется, не будет. Россияне берегутся шведа, пассы иноземцам на въезд во внутренние области Московии капитан-командор тоже не дает. От того — большой убыток торговле. Выполняя обязанности торгового консула некоторых государств, он, Мартус, убедительно просит господина капитан-командора разрешить негоциантским кораблям покинуть Архангельск и выйти за шанцы в море.
Иевлев улыбнулся.
— Помнит ли господин консул негоцианта Уркварта? — спросил он, словно желая поделиться веселой новостью.
Мартус ответил, что, конечно, помнит: такой маленький, толстенький, добрый человек. Он не только помнит, они были хорошими друзьями. И конвоя Голголсена он тоже помнит — истинный моряк. Иевлев на лету подхватил слова Мартуса о конвое Голголсене. Кто может спорить с таким утверждением? Действительно, конвой Голголсен — истинный моряк.
Пастор Фрич подошел поближе, услышав имя Голголсена.
— Не только хороший моряк, но и верный христианин! — сказал он. — Всегда, приходя с кораблями, он усердно молился…
Иевлев кивал задумчиво:
— Да, да, именно так, именно так. Вот они и командуют теперь шведскими кораблями, которые должны разорить город Архангельск. Шхипер Уркварт бывал здесь как негоциант, как добрый друг, конвой Голголсен сопровождал корабли, охранял от морского пирата. Они знают фарватер, знают город, у них есть тут знакомые, вот они и собрались опять сюда…
Сильвестр Петрович развел руками, с учтивостью поклонился Мартусу:
— Скорблю, сэр, но выпустить корабельщиков не могу. Лишен возможности доверять…
Поклонился и пастору Фричу:
— Да, господин пастор… Кто бы мог тогда подумать о недружелюбии господина Голголсена?
Поклонился остальным иноземцам:
— Добрый день, господа…
Мартус переглянулся с пастором, сказал угрожающе:
— Моряки будут крайне недовольны, господин капитан-командор. Они выйдут на берег и устроят дебош в городе.
Сильвестр Петрович ответил не сразу:
— Я бы им не советовал дебоширить, сэр. Я бы, на вашем месте, именем консула запретил им вести себя нескромно. Мы находимся в ожидании врага. Повсюду у нас караулы. Мы не потерпим никаких неучтивостей…
— Моряки дружественных держав, господин капитан-командор! — заметил Мартус.
— А ежели они моряки дружественных держав, то пусть себя и держат как дружественные! — сказал Иевлев и продолжал свой путь.
— Об чем толковали столь продолжительно? — спросил Крыков, когда иноземцы исчезли за углом.
Иевлев подробно рассказал Крыкову и Пустовойтову, о чем шла речь.
— Поставишь матросские караулы! — приказал Аггею Иевлев. — Сам, дружок, нынче не поспишь! И ты, Афанасий Петрович, свой народ, который поспокойнее и понадежнее, дозорами выведешь на пристани и в прочие людные места. У кружала караулу быть всю ночь. Коли что зачнется, пусть сами на себя пеняют, а зачнется, как я думаю, непременно…
— На Москву опять жалобы отпишут! — сказал Крыков.
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, Афанасий Петрович. И еще помни: много на Руси русских, и не все ябеды иноземцев непременно ход получают. Научены мы немало. Стучи, Аггей!
Аггей Пустовойтов взял молоток, застучал в чугунную доску на воротах Пушечного двора. Сильвестр Петрович вошел первым, за ним, придерживая шпаги, шли Пустовойтов, Крыков. Пушечный мастер Реджер Риплей встретил гостей любезными поклонами и повел их к себе в очень чистую горницу — пить пиво. Сильвестр Петрович отпил несколько глотков, посмотрел на пушечного мастера своими яркосиними глазами, сказал приветливо:
— Господин мастер, ваш друг господин Лебаниус шлет вам наилучшие пожелания. Мы бы хотели, чтобы вы составили нам нынче кумпанию и отправились на цитадель.
Реджер Риплей был осторожным человеком. Он ничем не выразил свое удивление. Он даже как бы не решался оставить Пушечный двор. Но Иевлев утешил его: он нашел все в таком добром порядке, что пушечный мастер вполне мог отлучиться на два дня.
Вместе они обошли все закоулки двора. Невысокий, очень худой, сутуловатый мужик, в рубахе распояской, с напряженно светящимся взглядом сопровождал их повсюду, и было видно, что он знает пушечное дело не хуже, нежели мастер Риплей. Да и сам мастер отозвался о нем с похвалой.
— Подойди сюда, Федосей! — сказал он. — Вот человек, по прозванию Кузнец, господин капитан-командор. Со временем из него будет добрый пушечный мастер. К сожалению, он не всегда и не во всем меня слушается и имеет своего мнения больше, чем ему может позволить его знание искусства…
Кузнец взглянул на Риплея презрительно и умно, точно понимал чужеземную речь.
— Останешься за мастера! — по-русски сказал ему Иевлев. — Управишься?
— Управимся! — спокойно ответил Федосей.
Риплей на карбасе отправился в цитадель под стражей из трех толковых матросов, которые знали, как с ним там распорядиться. Когда карбас отваливал, он обеспокоился, но было уже поздно.
Сильвестр Петрович в это время говорил Кузнецу:
— Мистер Риплей останется в цитадели, будет там долго. Тебе, друг, тут пушки лить, ядра; покуда шведа не прогоним, будешь на дворе за хозяина. Говори по чести, верно говори, время не для шуток: все ли ладно сделаешь?
— Сделаем! — спокойно ответил Кузнец. — Верно говорю! Будь в надежде!

5. Нож метнули…

Возле Семиградной избы сидели, стояли, лежали сотни людей, нагнанных приказом, чтобы крепить остроги — Кольский, Сумский, Пустозерский, Кемский, Мезенский, Соловецкий монастырь тож. Народ из Устюга-Великого, из Вятки, Соли-Вычегодской, Тотьмы, Чаронды, Кевролы, Мезени маялся в огромном дворе, работные десятники перекликали своих людей, будили уснувших пинками, бранились в испуге, заранее предчувствуя расправу, прикидывали в уме беглых, божились приказчикам, сотским, дьякам. Здесь же, во дворе Семиградной избы, у амбарушек, женки-стряпухи, пришедшие пешим ходом вместе с артелями мужиков, получали харчи: хлебушко ржаной, овес, молотое корье для доброго припеку, соль, горох, уксус, соленые бычьи уши с хвостами, требуху, вяленую рыбу, лампадное масло, дабы не забывали в дальних острогах артели молитву.
Амбарщик, юркий мужичонка, норовил обсчитать, подсунуть чего потухлее. Стряпухи сначала пытались упросить добрым словом, потом визжали, скликали своих мужиков в помощь; мужики, злые, невыспавшиеся, шли драться, да шалишь — из амбарушки выглядывал стражник с алебардою, рыжий детина с кислым взглядом, в дощаных доспехах, чтобы кто не пырнул ножом. Посапывая, приказывал:
— А ну, тараканы, по щелям!
Мужики почесывались, переглядывались. С таким свяжись! Амбарщик, не теряя времени, обвешивал, обсчитывал, приговаривал:
— Мы миром, миром, по-хорошему, по-доброму. Разве мне для себя чего надо? Вот хлебушка пожевал, и слава богу — сыт, веселыми ногами пошел. Принимай, матушка, рыбинку. Соль принимай. У нас по весу, все у нас, слава богу, все как надо…
Отсюда, пересчитав своих людей, десятские выводили артели на карбасы, на посудинки, на прочие суда; вздевали парус на мачте; крестясь, оглядывались на маковки архангельских церквей. Суда шли по острогам, на тайные аппроши, что воздвигались по двинским островам, на редуты, на укрепления, где должны были ставиться пушки. Женки и мужики, не видавшие большой воды, тараща глаза глядели на двинские волны, а в море и вовсе валились с ног и при каждом ударе взводня отдавали богу душу. А лихие беломорские кормщики только похохатывали да круче клали руль, позабористее упражнялись в моряцком празднословии: грешен человек, любит посмеяться, попугать да пошутить.
Здесь, во дворе Семиградной избы, за эти месяцы прожил Сильвестр Петрович как бы несколько жизней. Тут падали ему в ноги, со слезами просили отпустить к своему хозяйству, хватая за кафтан, жаловались на неправды и утеснения. Здесь он искал обидчиков, здесь судил своим скорым судом мздоимцев и воров, здесь видел горящие злобой глаза — и понял, как мало он может сделать своим судом, своими расправами, своими попытками жить по правде. С каждым днем жалоб делалось все больше, казнокрадствовали все хитрее; надо было либо бросить строение цитадели и только разбираться в воровствах и мздоимствах, либо махнуть на неправды рукою и делать свое дело — строить цитадель.
Махнуть рукою на воровство и обиды не было сил; подолгу искал он причину, виновников постоянного голода работных людей, видел, что его обманывают, терял спокойствие, приходил в бешенство, потом корил себя. Вслед ему посмеивались: «Не пойман — не вор!» Обиженные вздыхали: «Разве вора и обидчика эдак возьмешь! Оно вон куда идет — к боярину воеводе. Снизу доверху рука руку моет!»
С течением времени Сильвестр Петрович стал куда молчаливее, чем был раньше, куда реже смеялся, жил, поставив себе одну цель: отбить от Архангельска вора шведа! Отбить во что бы то ни стало, помереть здесь самому, но позора не допустить…
Спал мало, что к обеду ставили на стол — не замечал. Теперь он не отворачивался, когда видел покойника во дворе Семиградной избы, не бледнел, когда юродивые или кликуши сулили ему, бритомордому табакуру, припечатанному антихристовой печатью, геенну огненную, лютые муки кипения в смоле. Так они и должны были о нем думать. Кто он им? Попозже, авось, поймут, со временем простят.
И все-таки горько было на душе…
Однажды, когда в сумерки туманной весенней сырой ночи выходил из Семиградной, кто-то ловко метнул в него хорошо отточенный нож с тяжелой костяной ручкой. Попади — ослеп бы, — так близко от глаза вонзился нож в резную балясину крыльца. Сильвестр Петрович послушал, как убегает тот, кто хотел его убить, взял нож себе на память. Когда вернулся домой, Иринка и Верунька не спали, он погладил их легкие волосики, подумал с тоской: «Остались бы без отца. А за что?»
Как-то в добрый час рассказал об этом Маше. Она всплеснула руками, заплакала:
— За что?
Сильвестр Петрович ответил хмуро:
— То-то — за что, Машенька? Я им разоритель, я им обидчик лютый. Гоню от сел, от пашен, от лугов, — на строение неведомой цитадели, люди мрут, накормить нечем. Сколь горя нестерпимого приношу! Сколь слез по моему наущению пролито!
— Да как же быть-то? — прошептала Маша.
— Им, трудникам, — обидчик, — хмуро, ровным голосом продолжал Иевлев. — И ворам — обидчик! Не даю воровать, грожу виселицей, застенком, сам дерусь, — тоже враг злой…
Попозже Маша при Афанасии Петровиче ласково попросила мужа надеть под кафтан панцырь. Крыков посмотрел на Машу, спросил:
— От кого панцырь-то?
— Не от добрых людей, вестимо! — ответила Маша. — От лихих…
— Не лихие они — горькие! — сказал Афанасий Петрович. — Сколь человек терпеть может? В исступлении ума, не ведая, что творит, метнул нож по наущению такого же горемыки…
Сильвестр Петрович быстро взглянул на Крыкова; лицо у Афанасия Петровича было невеселое, плечи опущены. Большой сильной рукою он стискивал вересковую трубочку.
— Все ли горькие? — усомнился капитан-командор. — Может, есть и лихие на белом свете?
— Разные есть! — медленно ответил Крыков. — Разные, Сильвестр Петрович, да горьких куда более на свете мается, нежели лихих злодействует…
Поручик Мехоношин в тот же день пригнал во двор Семиградной избы таких вот горьких бродячих мужиков человек семьдесят. Мужики были оборванные, изголодавшиеся, затравленные. Мехоношин гонял их, словно зверей, гонял давно — и в бору, и по Двине, и за Холмогорами. Никто его к этим подвигам не понуждал, действовал он от себя, и нельзя было понять, зачем он отправился на эдакий промысел.
— Вишь, каковы! — говорил он про мужиков. — Разбойники. Я-то знаю, такие пускают петуха по боярским вотчинам. Ярыги, крапивное семя. У нас на Волге братец мой их собаками травит, а позже — батогами, чтобы присмирели…
Он сидел отвалясь, сытый, в завитом заморском парике, в кружевах, выхвалялся перед Иевлевым и Крыковым, обижался:
— Нелегкое дело совладать с сим зверьем. А возвернулся, и никакого к себе расположения не замечаю. Сильвестр Петрович даже спасибо не сказал, капитан Крыков сидит отворотившись, не смотрит…
Крыков поднял голову, заговорил грубым голосом:
— Не расположен я твои орации слушать, господин поручик, да еще за увраж почитать то, что есть для меня не более, как мерзость. Что ты там ранее делывал на Волге с братцем твоим — мне слушать не надобно, а здесь крепостных нет, здесь, слава богу, народ вольный, и не тебе свой порядок наводить…
Мехоношин с кривой улыбкой перебил:
— Поелику ты, господин капитан, сам низкого звания — сии мужики тебе друзья, ты об них и хлопочешь…
Сильвестр Петрович ударил по столу ладонью, прикрикнул:
— Довольно вздор молоть, поручик! И впредь без моего указу ловлею людей заниматься не изволь! Не об сем нынче думать надобно! И встань, когда я с тобой говорю!
Мехоношин медленно поднялся с лавки. Иевлев, задыхаясь от ярости, затряс кулаками перед самым носом поручика:
— Опять вырядился, словно девка? Офицер ты есть али обезьяна заморская? Коли еще раз в сем обличий увижу — быть тебе в холодной за решеткою не менее чем на три дня! Запомнил?
— Запомнил! — с перекошенным злобою лицом ответил Мехоношин.
Вышли на крыльцо, на то самое, где весною метнули в Сильвестра Петровича ножом. Мужики, окруженные конными драгунами, кто сидел, кто лежал на низкой, вытоптанной, чахлой траве. Солнце уже садилось. Лениво мычали за частоколом Семиградной избы коровы, и тонко блеяли овцы, сухо, словно выстрелы, щелкал пастушеский кнут. Драгуны, истомленные усталостью, дремали в седлах.
Сильвестр Петрович, опираясь на трость, неловко передвигая больные ноги, спустился с крыльца, рукою отвел с пути морду драгунского коня, встал среди мужиков. Один ел корку, полученную христа ради, пока гнали через город; другой, тяжело дыша запекшимся ртом, неудобно повернув голову, перевязывал себе тряпкой раненое плечо: третий, громко хрупая белыми зубами, жевал капустную кочерыжку. Еще один — черный, всклокоченный — что-то быстрым шепотом говорил своему соседу, указывая глазами на Крыкова.
— Вот что, мужики! — сказал Иевлев. — Кто вы такие — мне дела нет. Отчего по лесам хоронитесь — знать не хочу. Одно приказываю: становиться всем, кто на ногах держится, работать. Есть такие, что ремесла знают? Плотники есть? Каменщики? Столяры? Шорники?
Мужики молчали, исподлобья поглядывая на Иевлева.
— Чего с ними растарабаривать! — зло крикнул Мехоношин. — Всыпать каждому по сотне — шелковыми поделаются…
— Еще погоди — встретимся! — посулил черный мужик Мехоношину. — Попомнишь слова сии!
Крыков подошел к Сильвестру Петровичу, сказал негромко:
— Дозволь мне с ними, господин капитан-командор. Я сделаю. Тихо будет и все как надо. Убери, для бога ради, поручика Мехоношина от греха подальше…
Иевлев велел Мехоношину идти отдыхать, сам прошел к частоколу. Крыков сел среди мужиков на пиленые доски, драгунам приказал ехать за своим поручиком, от капрала принял ведомость, сколько числом взято беглых. Имен в ведомости не было, — капрал сказал, что беглые имена свои открывать не хотели.
— Ладно, дело невеликое! — ответил Крыков.
Уехал и капрал. Черный мужик — Молчан — подсел к Афанасию Петровичу.
— Делай как скажу! — шепотом приказал ему Крыков. — На Марковом острове нынче ставить будем столбы, на столбах — вертлюги, на тех вертлюгах — цепи. Цепями перегородим Двину от Маркова до самой цитадели. Сбирай артель, всех, кто твои люди; сидите тише воды ниже травы, нынче же вас туда облажу. Там вам и харчи пойдут казенные и воеводским людишкам туда ходу нет. Работайте по добру, понял ли?
Молчан кивнул, сказал тихо, что здесь, почитай, все свои — народ добрый, верный, попались случаем, оголодали и деревней ошиблись.
Крыков оглянулся на Иевлева, встал, крикнул Молчану:
— Ладно! Разговорчив больно! Иди да делай как сказано, не то с рваными ноздрями отсюдова уйдете!
Молчан ухмыльнулся и отошел к мужикам.
— Покормить их надо бы! — сказал Иевлев.
— Можно и покормить, а можно и голодных наладить! — ответил Крыков. — Все можно.
Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, тот объяснил с горечью:
— Долго у нас не живут, господин капитан-командор, да мы и не больно об том печемся. Один помрет — другого солдаты приведут, другой помрет — третьего на цепи волокут…
Иевлев положил руку на широкое плечо Крыкова:
— Полно, капитан!
— Чего полно?
— Думай об сем горьком поменее. Наше дело воинское, забота наша — присяга. Далее не гляжу.
— Ой ли? Да и выучился ли ты сам, господин капитан-командор, думать об сем поменее?
Иевлев, сделав вид, что вопроса не слышит, пошел в избу.

6. Недоросль мимоездом…

К ночи погода испортилась: небо над Двиною и над городом заволокло тяжелыми, медленно плывущими тучами, по узким улочкам и проулкам Архангельска, по кривым мостовицам, по ямам и колдобинам холодный морской ветер завертел водяную пыль, захлопали незапертые ворота. Иностранные корабельщики на реке отдавали добавочные якоря…
Сильвестр Петрович, хмурясь, хлебал рыбные щи. Перед ним на лавке сидел недоросль лет осьмнадцати — сытенький, кругломорденький, чем-то напоминающий поросенка, рассказывал томным голосом:
— В том славном граде Париже я более двух годов, почти что три, обучался шаматонству и иным галантностям. Да в одночасье батюшка мой в калужской вотчине от желчной колики помре. Пришлось возвращаться, вояж немалый. Для некоторых дел прибыл к Москве и нечаянным манером попал я на глаза Петру Алексеевичу. О, господи…
Иевлев косо взглянул на недоросля.
— О, господи! — повторил тот. — Сей же час было на меня топание ног и иные неучтивости, дабы без промедления возвращался я в Париж. Всегда он у вас столь яростен?
— Кто он?
— Он, Петр Алексеевич.
— Тебе, молокососу, он государь великий, а не Петр Алексеевич, — жестко сказал Иевлев. — Запомни покрепче, избудешь беду…
Недоросль поморгал, склонил с покорностью голову набок, сложил припухлые губы сердечком. Иевлеву стало смешно.
— Величать-то тебя как?
— Василий, сын Степанов Спафариев.
— Из греков, что ли?
— Вотчина наша, сударь, под Калугою, сельцо Паншино, да Прохорово тож…
— Один ныне едешь?
— С денщиком, сударь.
— Незадача тебе. От нас-то ныне дороги нет. Ждем здесь шведа.
— Для чего ждете? — спросил Спафариев.
— В гости.
— Неужто?
— Да ты, братец, не полудурок ли? — с серьезной миной спросил Сильвестр Петрович.
— Многие таковым меня почитают, — нисколько не обидевшись, ответил дворянин. — Да я-то не прост, свой профит вот как понимаю. Батюшка покойник в давние времена иначе, как полудурком, меня и не называл; что греха таить, сударь, почитай до тринадцати годов штаны-то мне не давали, в халате голубей гонял, ну а с возрастом и батюшка ко мне переменился. Ты, сказал, Васька, хитер безмерно…
Иевлев молчал, вглядываясь в дворянина, в безмятежные его голубенькие глазки, в бровки домиками, в розовое лицо, так и дышащее сытостью, добрым здоровьем, безмятежным спокойствием.
— Иные недоросли за море боялись ехать, — продолжал Спафариев, — а я, сударь, по чести скажу — нисколько не боялся. На Руси нынче как говорят? На Руси, говорят, жить — значит служить. А служить, так и голову можно сложить. Некоторые сложили, живота лишились. Я и рассудил скудостью своей: это у кого кошелек пуст — тому за морем холодно да голодно, а я, чай, не беден, мне в заморских землях и славно будет, и сытенько, и весело. Да и пережду там тихохонько…
— Чего же ты, к примеру, переждешь?
— Времечко пережду. Все минуется, сударь. Батюшка мой бывало говаривал: все на свете новое — есть то, что было, да хорошо позабылось. Я бы сие новое и переждал. Иные в заморских землях печаливаются, а я нисколечко. Обучаюсь новоманерным танцам, галанту французскому, амурные некоторые приключения испытываю, дружась с ихними добрых родов кавалерами, счастливым себя почитаю…
— Да ведь тебе, Василий Степанович, навигатором быть?
— Мне-то? Для чего, сударь? Меня море бьет, я на корабле пластом лежу, молюсь лишь прежалостно…
— Прежалостно али не прежалостно, да послан ты государем в учение?
— Ну, послан.
— А раз послан в учение, то и спросят с тебя со строгостью…
— Уж так непременно и спросят…
— Верно толкую — спросят. И должно будет ответить.
— Чай, нескоро еще…
Недоросль сидел отвалясь, разглядывая руку в перстнях, любуясь блеском камней.
— А вдруг да скоро спросят? Тогда что станешь делать?
— Не всем же навигаторами быть, — в растяжечку молвил Спафариев. — Надо в государстве и порядочных шаматонов галантных, сиречь любезников, иметь. Мало ли как случится: прием какой во царевом дворце, ассамблея, иноземная принцесса прибыла, к ей кого в куртизаны для препровождения времени в амурах определить требуется…
— Вона ты куда метишь?
— А для чего, сударь, не метить? Какая ни есть метресса, все же с ей забавнее, нежели над пучиной морской в корабле качаться и, не дай бог, еще из пушек палить…
— Есть ли только должность такая — куртизан при дворе? — с лукавством в голосе спросил Иевлев.
— Должности нет, да дело есть куртизанское, — молвил недоросль, — то мне точно ведомо. А к сему делу я надлежаще выучен. Сам посуди: политес дворцовый мне не в новинку, во всякую минуту могу пахучими духами надушиться, для чего их всегда при себе в склянке ношу, собою я опрятен, лицо имею чистое, тело белое, не кривобок, не горбат, в беседе говорлив и забавен, росту изрядного, да ты сам, сударь, взгляни…
Он приподнялся с лавки и встал перед Иевлевым в позу вроде тех, в которых находились статуи, виденные Сильвестром Петровичем в заморских парках: одну руку с отставленным мизинцем недоросль держал возле груди, другую пониже.
— Что же сие за позитура? — спросил капитан-командор.
— Сия позитура уподобляет кавалера Аполлону, али еще какой нимфе летящей…
— Ишь ты! — покачал головою Иевлев.
— Истинный кавалер завсегда, сударь, думать должен об своем виде и являть собою пример живости, легкости и субтильности…
— Эк хватил! Да разве ты субтилен?
— Я-то не субтилен, но замечено мною, сударь, что некоторые тамошние метрессы — виконтессы и маркизы немалую склонность имеют к таким куртизанам, кои подобны мне и румянцем, и доблестью, и добрым своим здоровьем. Плезир, сиречь удовольствие…
— Плезир плезиром, — перебил Иевлев, — ну, а как спросит с тебя государь навигаторство, — тогда что станешь делать?
Спафариев сел на лавку, вздохнул, пошевелил бровками, ответил погодя:
— Тогда я паду в ноги, откроюсь, сколь нелюбезно мне море, сколь не рожден я для сей многотрудной жизни. Простит…
— Ой ли?
Недоросль задумался.
Сильвестр Петрович набил трубочку, поискал трут с огнивом, не нашел. Недоросль его и злил и забавлял. «Чего только не навидаешься за жизнь-то! — раздумывал он, с усмешкою вглядываясь в Спафариева. — Чего не встретишь на пути на своем. Темны дела твои, господи!»
— Простит! — уверенно молвил дворянин. — Ну, поколотит, не без того. А со временем и простит. Лучше единый раз крепко битым быть, нежели состариться, галанта не увидев. Да ты, сударь, сам посуди — навигаторов у него, у государя, все более и более числом деется, а истинных шаматонов — ни души. Я един и буду. Не токмо не осердится, увидев мое к себе рвение, но всяко отблагодарит. Не может такого потентата быть, чтобы без кавалеров-шаматонов-галантов при своем дворе обходился. Вот Париж город? Сколь в нем достославных шевальеров ничего более не делают, как только различные увражи, веселости и штукарства, к украшению быстротекущих лет жизни служащие. И при дворе с благосклонностью принимаемы сии кавалеры, и в любой дом вхожи, и все их чтят за острословие ихнее, за веселость и куртизанство амурное…
«Кто только на свете не живет!» — опять подумал Сильвестр Петрович и сказал:
— Одначе больно мы с тобой разговорились, а мне недосуг. Так вот — морем отселева вояж тебе не совершить. Ступай в свой Париж иным путем. Здесь не нынче, так завтра быть баталии, и ни единого корабля мы не выпускаем…
— Быть баталии?
— Быть.
— Здесь, в Архангельске?
— Здесь.
Недоросль опять сложил губы сердечком.
— Со шведами, сударь?
— Однако догадался все же… С ними.
— Так я, пожалуй, переночую и назад подамся…
— А ежели нынче ночью швед нагрянет? — жестко спросил Иевлев.
— Нынче?
— Нынче. Нагрянет — и попадешься ты ему. Он разбирать не станет, кто ты — шаматон али навигатор. Он живо на виселицу тебя вздернет…
— Тогда я, сударь, истинно нынче же назад и отправлюсь. А переночую уж на постоялом дворе, где прошедшую ночь ночевал. Там-то потише будет.
Иевлев помолчал, потом, стараясь сдержаться, раздельно произнес:
— Пожалуй, не отпущу я тебя. Мне нынче каждый человек надобен. А ты парень в соку, дебелый, вот и шпага при тебе, и пистолет добрый…
Недоросль несколько приподнялся на лавке, тотчас же сел, заморгал, залопотал:
— Да что ты, господин капитан-командор, разве сие мыслимо? Мне царевым именем велено в город Париж…
— Да ведь что ж Париж? Коли тебя тут в доблестном бою убьют — какой спрос? С покойника Парижа не возьмешь. Другие туда отправятся на навигаторов учиться… Останешься здесь, а как баталия минует, ежели жив будешь, — в вояж и тронешься…
Но тотчас же Сильвестру Петровичу стало тошно, он встал и велел недорослю проваливать ко всем чертям. Спафариев поклонился, попятился, не веря своему счастью, еще поклонился. И тотчас же во дворе, по бревенчатому настилу, загрохотали кованые колеса дорожного возка.
Шаматон уехал.
Скрипнула дверь, вошел Егорша.
— В городе что? — спросил Иевлев.
— Иноземцы гуляют. К Тощаку в кружало и не войти. В немецком Гостином дворе лавку с питиями открыли, песни поют, бранятся на нас, на русских. Возле Успенской церкви один ходит, кричит: «Вот погодите, шведы придут, тогда узнаете, каково лихо на свете живет…»
Сильвестр Петрович попросил уголька — разжечь трубочку. Егорша сбегал на поварню, Иевлев закурил, зашагал по горнице из угла в угол, думал. Потом спросил Егоршу:
— Вот ты по улицам бегал. Много ли иноземных матросов с кораблей спущено?
— Много ли, мало ли — того, Сильвестр Петрович, не ведаю, сам же видел сотни три, не более.
— Вооружены?
— Кто их знает. В плащах больше. Шпаги кой у кого видны, ножи тоже.
Иевлев кивнул.
— Наши везде стоят, — продолжал Егорша. — И у монастыря, и у арсенала, и возле Гостиного, во всех улицах караулы. Матросы, стрельцы, драгуны, рейтары…
Сильвестр Петрович докурил трубочку, выколотил ее у печки, велел седлать. Через малое время, под дождиком, пряча лицо от ветра, выехал двуконь с Егоршей — смотреть дозоры, караулы…
А в городе в это самое время уже начались бесчинства.
Из Тощакова кружала на мокрую улицу вывалилась толпа иноземных моряков, человек сорок, не слишком пьяная, но и не трезвая. На иноземных корабельщиках были надеты кожаные панцыри, широкие с железом пояса, шляпы с полями скрывали лица, изрытые шрамами, опаленные порохом. Палаши, шпаги, кортики колотили по тощим ляжкам, по обтянутым чулками икрам, по широким коротким штанам.
Возле кружала корабельные люди немного поспорили друг с другом, что делать дальше и как занять свой досуг — не сломать ли бедную избу, что мокла неподалеку под дождем? Вдруг из-за угла показался дозор русских матросов. Иноземцы смолкли и уставились на трех молодых парней, что в бострогах, при лядунках и палашах, в низко натянутых вязаных шапках, гуськом шли вдоль забора.
— Матросы! — сказал один иноземец.
— Русские матросы! — воскликнул другой.
— Матросы из поганой лужи! — крикнул толстый низенький боцман.
— Давайте с ними играть! — предложил еще один.
Разбрызгивая грязь, он перебежал улицу, снял перед матросами шляпу и сделал им кумплимент, отбивая ногой. Три русских парня с улыбками смотрели на выпившего чудака. Другие иноземцы, гогоча, как гуси, тоже перешли улицу…
Первый все еще кривлялся, когда другие стали хватать матросов за эфесы палашей. Не прошло и нескольких секунд, как самый молоденький матрос оказался связанным и брошенным в лужу, другому разбили лицо, третьего боцман рвал за уши и приговаривал с наслаждением:
— Русская свинья! Русская свинья! Молись мне!
Матрос вырывался. Мысль о том, чтобы заставить матроса молиться, очень понравилась иноземцам. Они поставили его перед собою на колени и велели кланяться, как будто он видит икону. Матрос вскочил на ноги, его ударили палашом по голове, он без сознания упал лицом в жидкую грязь, захлебнулся. Толстый боцман опустил палаш в ножны и шутейно запел молитву. Другие подхватили. Победа над тремя русскими матросами разгорячила кровь. Иноземцы выпили еще водки из фляги и, взяв бревно, принялись, как тараном, бить им в стену той избенки, которая еще раньше привлекла их внимание. В избе закричали женщины. Старая изба шаталась, бревна, уложенные в лапу, вылезли из гнезд, крыша вот-вот могла провалиться и задавить людей. Но иноземцев ничего не смущало, и неизвестно, чем бы это все кончилось, не покажись из-за Тощакова кружала унтер-лейтенант Аггей Пустовойтов со своими ребятами. Народ у него был молодой, весеннего набора, только из беломорских жителей. На взрослых матросов Аггей вполне полагался, и потому отправил их в караулы с менее опытными офицерами, себе же взял молодежь, которую еще только начал обучать воинскому строю. Обучал он своих матросов и сейчас, не желая терять дорогого времени.
— Левой, правой, левой, правой, ать, два, вздень, отдай, — командовал Аггей, выходя из-за кружала и пятясь перед матросами, — живее, матросы, ать, два, ать, два…
Матросы шли бойко, молодцевато, сердце у Аггея радовалось. Но вдруг, сбившись с ноги, они стали наступать друг другу на пятки и мгновенно сгрудились в толпу. Унтер-лейтенант готов был закричать на них, но посмотрев туда, куда глядели его ребята, застыл на месте: два русских матроса лежали около избы замертво, а третий, в крови, привалился к тыну. Иноземцы, подняв бревно, били им в стену избы.
Сладкое бешенство словно на теплой морской волне качнуло Аггея Пустовойтова. Черные брови его сошлись, он тихо сказал:
— А ну, робятки!
Кинул в сторону, в лужу, щегольские свои перчатки с раструбами, смахнул шляпу прочь, чтобы она не мешала биться, да и пошел вперед не оглядываясь, чувствуя за спиной дыхание матросов, слыша их могучий шаг.
Кто-то из корабельных людей обернулся, засвистал в пальцы, иностранцы вытащили из ножен шпаги, палаши, кортики, но было поздно. Матросы навалились вплотную всею своею горячей лавою, сердце каждого сжималось от давней ненависти, нынче можно было с честью вспомнить старые обиды…
— Не дра-аться! — длинно, врастяжку крикнул Аггей. — Вязать, а не драться! Вязать воров!
Ох, как врезался бы Аггей первым в толпу иноземцев, вытащил бы к себе поближе, к самой груди, вон того, рыжего, усатого, жующего никоциант, как, щурясь, взглянул бы в мерцающие зрачки и ударил бы раз, другой, третий — за все прошлое, за город свой Архангельский, где стали иноземцы хозяевами, за этих троих матросов-дружков, что лежали сейчас не шевелясь у стен избы… Потоком пошли бы за ним матросы, с яростно веселым воем били бы без правил, — коли бить так уж бить, ошую и одесную, не замай наших, иноземец, коли ты гость, то и будь гостем, а коли недруг — получай, что заслужил, полностью с лихвой, и на том прощения просим…
Но нельзя! Не велено драться!
Можно лишь вязать пьяных зачинщиков. Ну, а уж коли кто очень бесчинствует — того, на крайний случай, уронить словно бы нечаянно, словно бы сам упал. Ежели кусается и царапается — того тряхнуть можно или с осторожностью сунуть кулаком в сытый бок, чтобы вернулась память, — не дома-де, в гостях, не шуми…
Вязали кушаками — кушаков не хватило. К тому времени стало потише. Связанные испугались; те, на которых не хватило поясов, стояли в сторонке под дождичком, платками обтирали усталые лица, советовались, как быть дальше, сетовали на будущие огорчения…
Аггей, увидев, что гости присмирели, поставил связанных особняком, других отогнал подалее, потом велел положить на траву, на чистое место, двух убитых матросов из дозора. Некоторые иноземцы стали было расходиться, но унтер-лейтенант не велел никого отпускать.
Матрос Подбойло вынес из избы, которую едва не развалили иноземцы, ведро с водою, обмыл лица убитых матросов. То были ребята из последнего набора — Яблоков да Микешин. Матросы, переговариваясь, сняли с голов вязаные шапки. Иноземцы угрюмо молчали. Ярыги из Тощаковского кружала, стрелецкий караул, рейтары — все больше народу собиралось возле бывшего побоища. Было тихо. В тишине вдруг завыла старуха, вышедшая из избы посмотреть обидчиков, — увидела двух мертвых, встала на колени в мокрую жухлую траву, поправила светлые мягкие кудри Микешина, сложила руки Яблокова крестом на груди, заплакала…
Избитый, оставшийся живым матрос из дозора негромко рассказывал Аггею, как все получилось. Аггей слушал внимательно, переспрашивал. Матрос отыскал глазами толстого боцмана, кивнул на него. Стрельцы спешились, вывели боцмана к избе. Тот закричал, что он не один был, еще были с ним люди. Взяли и тех, на кого он указал.
Рысью, верхами подъехали капитан-командор с Егоршей. Иевлев, кутаясь в вощеный, из канифаса плащ, молча выслушал все, что сказал ему Пустовойтов; выпростал руку из перчатки, вытер мокрое лицо; сузив глаза, оглядел боцмана и его людей, велел вести их под караул. Остальных иноземцев — гнать на корабли, пусть пребывают там в конфузии. На берег им спуску не будет до особой команды…
Мертвых — Яблокова и Микешина — матросы подняли на плащи, понесли, обнажив головы. Наступило утро. Город проснулся. Матросы пели тихо, пристойно «Вечную память». Конные рейтары, стрельцы, драгуны провожали убитых, скинув шапки, держа обнаженные палаши у плеча. Посадские люди, женки, ремесленники, дрягили, окрестные мужички теснились в узких улицах, с ненавистью смотрели на связанных иноземцев, вздыхали, крестились на убитых матросов…
Когда Сильвестру Петровичу подали карбас — плыть на цитадель, у Воскресенской пристани его окружили шхиперы с извинениями и словами сочувствия. Иевлев молчал. Консул Мартус сказал короткую скорбную речь. Иевлев не ответил ни единым словом. Иноземцы еще раз зашаркали подошвами башмаков, еще раз поклонились, еще произнесли слова сочувствия. Иевлев оперся на трость двумя руками, вытянул шею, сказал глухим голосом:
— Россия, Русь — есть государство, Русь — не безыменные острова, которые надобно еще открыть, на карту нанести…
Иноземцы закивали головами: о, конечно, разумеется, да, да, иначе не может быть.
— Иноземцев мы встречаем приветливо, — продолжал Сильвестр Петрович, — гостю мы всегда рады, русский человек добр, гостеприимен, широк душою. Гостеприимство же наше вы обращаете во зло, полагая, что оно есть то же, что простота или глупость…
Иноземцы зашаркали: о, нет, мы никогда так не думаем.
— Покуда премного зла принесли вы нам! — с силой сказал Иевлев. — И, ежели подумать, чего больше от вас — зла или добра, — то, пожалуй, зла более. Так вот, господа мореплаватели, господа шхиперы-навигаторы! Доброму совету мы всегда рады, и нет более признательных учеников, нежели мы. А признательный ученик для учителя есть прибыток, не так ли? Учимся же мы для нашего государства — для сильного, мудрого, справедливого. А славное государство сынам своим — родная матушка. Добрая же матушка разве позволит гулливому, да пьяному, да срамному заезжему детушку свою обидеть?
Шхиперы кивали — да, да, очень справедливо.
— А раз справедливо, то справедливо будет и убийц за караулом подержать, и судить их как надлежит, и наказать, чтобы более не повадно было лихими делами промышлять. Другие же корабельщики в ваших странах о том расскажут. И новые будут поосторожнее.
Сильвестр Петрович повернулся и пошел по сходням к карбасу. Шхиперы, перешептываясь, гугня, поспешили за ним. Он еще обернулся, напомнил вежливо:
— Кораблям вашим, господа шхиперы, объявлена от меня конфузия. Не советую их покидать, дабы сим не понудить нас содержать ваших матросов, как преступников, за караулом. Еще добрый совет: впредь берегитесь происшествий, подобных случившимся! Что же касаемо надежд некоторых на шведских воинских людей, что-де от сего пирога, как Архангельск станут грабить, и им кусок отвалится, — так не быть тому!
Шхиперы молчали.
Иевлев вошел в карбас, сам сел за руль. Матросы оттолкнули судно крюками. На мачте поднялся узкий прапорец: «Капитан-командор здесь».
Сильвестра Петровича от бессонной ночи познабливало. Внезапно вспомнился ему давешний недоросль дворянин Спафариев. С гневом, шепотом повторил навязшие, словно оскомина, чужие слова:
— Шаматон, галант…
И прибавил свое:
— И откуда сие берется?
На чужбине, словно в домовине, — и одиноко и немо.
Пословица

 

Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.

Пушкин
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая