Глава вторая
1. Помирать собрались
Мужики собрались помирать не в шутку.
Женки выли в голос. Страшно было смотреть, как мужья — здоровые, бородатые, краснощекие, жить бы таким и жить, — вдруг принесли в избу долбленые тяжелые гробы для самих себя.
Женка Лонгинова, Ефимия, запричитала, кинула об пол пустой горшок, горшок разбился вдребезги. Дети — сын Олешка да дочка Лизка — с интересом заглянули в гроб, чего там внутри. Из гроба пахло свежей сосной.
— Стели! — велел Лонгинов.
— Чего стелить-то? — взвизгнула Ефимия.
— Ой, Фимка! — с угрозой в голосе сказал Лонгинов.
Бобыль Копылов, пыхтя, тащил второй гроб — обмерзший, пахучий, тоже долбленный из целой сосны. Кузнец ему помогал. Ефимия, остервенев, взяла в руки помело, закричала истошно:
— Чтобы духу вашего не было, чтобы не видела я срамоты сей поганой! Неси вон гробы, иначе кипятком ошпарю, нивесть чего сделаю!
Лонгинов сел за стол, подперся рукою, Кузнец сверкнул на Ефимию глазами, она не испугалась, замахнулась помелом. Дети, Олешка с Лизкой, раскрыв рты, смотрели из угла на расходившуюся мамыньку, на присмиревшего отца. Мужики посовещались. Кузнец предлагал идти помирать в избу к Копылову, он бобыль, там никто не помешает святому делу.
— Не топлено у него! — сказал Лонгинов. — Заколеешь десять раз до страшного суда. Не пойду!
— Натопим! — пообещался Кузнец. — А не натопим — все едино. О чем мыслишь, нечестивец.
— Натопим, натопим! — закричала Ефимия. — Чья изба-то, его? Он захребетник, шелопут, Федосей проклятущий, от всякого дела отстал, лодырь, сатана, одно знает — добрых людей смущать…
И вновь двинулась с помелом на Кузнеца.
Он вышел на крыльцо, от греха подальше, на скорую руку помолился, чтобы не побить скверную женку. Но от молитвы на душе не полегчало. Злобно думал: «Это я-то захребетник? Столь натрудиться, сколь я, — ни един рыбак не сдюжал. Захребетник! Дожил! Ну, ништо, помру, вот тогда припомнишь…»
Пришлось нести гробы в нетопленую, промерзшую избу Копылова. Покуда работали — ставили домовины на лавки и столы, — взопрели, Лонгинов повеселел, сказал Кузнецу:
— Фимка-то моя! А? Золото женка! Пугнула тебя метлою…
Кузнец сердито хмыкнул — нынче не следовало болтать лишнее. Копылов раздувал огонь в печи. Олешка и Лизка, босые, прибежали сюда по снегу — смотреть, как мужики помирать собрались, стояли у порога, посинев от холода, толкали друг друга локтями.
— Слышь, ребятишки! — сказал Лонгинов. — Слетайте духом к мамке, пусть какую-нибудь рогожку даст — постелить…
Олешка и Лизка стояли неподвижно.
— Ну ладно, не надо! — вздохнул Лонгинов.
Дрова в печи разгорелись, Копылов куда-то убежал. Лонгинов и Кузнец сидели друг против друга, вздыхали. Ребятишки подобрались поближе к огню, перешептывались. Кузнец вынул «Книгу веры» — стал читать вслух слова:
— Он же, Максим Грек, о зодии и планет глаголет: еже всяк веруяй звездочетию и планетам и всякому чернокнижию — проклят есть. Книги Златоструй Маросон — сиречь черные — прокляты есть. Беззаконствующий завет папежев Петра Гунгливого, Фармоса и Константина Ковалина еретика, иконоборца — проклят есть…
Копылов все не шел.
— Строгая книга твоя, — молвил Лонгинов, — ругательная!
— Молчи! — велел Кузнец.
— А кого в ей поносят — не разобрать, — опять сказал Лонгинов. — Как говорится — без вина не разберешь…
— Ты слушай смиренно! — приказал Федосей.
Лонгинова сморило, он подремал недолышко, проснулся оттого, что с грохотом отворилась дверь: Копылов, разрумянившийся от бега по морозу, принес штоф вина, хлеба, копченую рыбину. Кузнец хотел было заругаться, Копылов не дал:
— Ты не шуми! — сказал он строго. — Мы, брат, не праведники, мы грешники. Нынче в гроба самовольно ложимся, чего тебе еще надобно? Сам не пей, а нас не неволь. И в книгах твоих ничего об сем деле не сказано — может, Илья с Енохом сами пьющие…
Кузнец плюнул, отворотился в сторону, не стал глядеть. Лонгинов и Копылов выпили по кружечке, завели спор, как надобно брать нерпу, каким орудием сподручнее. Дети, угревшись у печки, заснули, Лонгинов не смог их добудиться, закутал в армяк, понес домой.
— И в гроб лег, а все винище трескает! — молвила всердцах Ефимия. — У других мужики как мужики, а я одна, горемычная, маюсь с тобой, с аспидом…
Лонгинов вздохнул: жалко стало Фимку.
На печи завыла вдовица покойного брата. Дети проснулись, тоже заревели. Лонгинов слушал, слушал, потом взялся за голову, закричал бешеным голосом:
— Не буду помирать, нишкни! В море такого не услышишь, что в избе…
Ефимия сразу перестала ругаться, поставила мужу миску щей, отрезала хлеба. Глядя, как он ест, утирала быстрые слезинки:
— Не станешь более помирать, Нилушка?
Он молчал.
Ефимия пообещалась:
— Ну, сунется твой праведник, живым не уйдет…
Кузнец с Копыловым ждали долго, Лонгинов все не шел. Копылов широко зевнул, кинул в гроб полушубок, лег. Кузнец лег в соседний, рвущим душу голосом завел песню:
Древен гроб сосновый,
Ради меня строен…
Копылов опять зевнул.
— Ты не зевай, — со всевозможной кротостью молвил Кузнец. — Ты выводи за мною…
— Я, чай, в певчие не нанимался…
— Поговори…
— А чего и не поговорить напоследки-то. Там — намолчимся.
— Пес! — выругался Кузнец.
— Я пес, да не лаюсь, а ты праведник, да гавкаешь…
Дрожащим от бешенства, тонким голосом Кузнец запел сам:
Я хоть и грешен,
Пойду к богу на суд…
— Заждались тебя там, — сказал Копылов с насмешкою. — Небось, сокрушаются: и иде он, любезный наш Федосеюшка?
— Ослобони от греха! — взмолился Кузнец. — Убью ведь…
— Да я для разговору…
И погодя спросил:
— Так во сне и преставимся? Или как оно сделается?
Федосей не ответил, только засопел сердито.
Проснувшись, Копылов рассердился, что застыл в гробу, мороз лютовал нешуточный.
— Иди, дровишек расстарайся! — велел Кузнец.
— А ты тем часом отходить станешь?
— Мое дело…
— Пожрать бы? — с сомнением в голосе молвил Копылов.
Поискал топора и вышел во двор.
Утром лонгиновские Олешка с Лизкой прибежали посмотреть, как соседи помирают. Кузнец, лежа в своем гробу, сердито молился, Копылова в избе не было. Лизка осмелела, подошла к Кузнецу поближе, спросила тоненьким голоском:
— Дядечка, а где соседушка наш — Степан Николаич?
Кузнец ответил нехотя:
— Дровишек пошел поколоть, студено больно…
— А наш тятя сети чинит, — стараясь перевеситься через край гроба, сказал Олешка. — Мамка евону одежу всю спрятала, чтобы помирать не ходил.
К вечеру Кузнец вылез из гроба, стал от стужи приплясывать по избе. Копылов так и не пришел. Нисколько не отогревшись, Кузнец постучался в избу Лонгинова, Ефимия его не впустила. Надо было уходить, искать других мужиков, вновь готовиться к смертному часу. Творя молитву от злого искушения, вскинув за спину тощую котомку, Кузнец зашагал по скрипящему снегу вдоль вечерней улицы. Возле Гостиного двора он встретил Копылова — тот бежал по утоптанной тропинке, озабоченный, с сухой рыбиной подмышкой. Кузнец, завидев беглого, не удержался, облаял его мирскими словами. Копылов сказал в ответ:
— Нонче, брат, не помрешь так-то даром. По избам солдаты пошли, народишко имают — цитадель строить против свейского воинского человека. Всех берут — подчистую. Ежели готовый покойник — того не тронут, а которые еще дожидаются страшного суда — тех берут. Давеча на торге говорили, я слышал: Фаддейку Скиднева забрали — он шестеро ден в гробу лежал.
Кузнец слушал хмуро, на Копылова не глядел.
— Как будем делать? — спросил Копылов.
— Я-то уйду от них! — молвил Кузнец. — А ты как — твое дело.
— Не уйдешь! На рогатке возьмут.
Кузнец насупился, пошел своей дорогой.
2. Зачем человека убил?
Архиепископ Архангельский и Холмогорский Афанасий пожертвовал на постройку Новодвинской крепости все оставшиеся после возведения стен Пертоминского монастыря припасы.
Иевлев ахнул: где взять людей, чтобы грузить суда, везти морем, выгружать?
Людей не хватало. На постройку забрали всех, кто мог передвигаться, — от детишек до стариков. День и ночь по архангельским, холмогорским, онежским, мезенским избам ходили дозоры стрелецких и драгунских полков, скрепя сердце гнали народ работать в цитадель. Конные бирючи осипшими глотками выкликали по посадам и селениям указы: беглых от крепостного строения имать миром, сечь батоги, везти на цитадель. Кто побежит во второй раз — тому будут ноздри рвать, третий — казнить смертью. И все-таки бежали в дальние, затерянные в бору усть-важские скиты, на Умбу, на Варзугу, спасались от лютой смерти по рубленым тихим келиям, молились двуперстно, читали старопечатные книги. В Пустозерске, в Лаптожне объявлялись старцы, кляли Петра антихристом, самосжигались в церквах под восьмиконечным крестом.
Дьяк Молокоедов ежедневно приходил к Иевлеву с доносами, пугал: то вблизи от города рейтары взяли странников с пищалью и рогатинами, те странники без роду без племени шли якобы поклониться мощам преподобных Зосимы и Савватия, а путь держали на Золотицу, — к чему так? То сказывал один верный ябедник, будто слышал, что собираются извести смертью его, капитан-командора Иевлева; то лихие люди поймали на зимнем пути приказчика баженинского, отрубили саблюкой ему голову, написали при нем записку с прелестными словами, что-де так всем будет, которые антихристовой печатью мечены. Еще ходят здесь побродяжки, увечные безместные бобыли, прохожие люди — приходимцы. От сих добра не жди — жди горя.
Иевлев слушал дьяка насмешливо, ничему не верил, один раз невесело пошутил:
— Князя на копья? Не выдюжить копейщикам. Копья враз сломаются…
По постной роже дьяка понял — перескажет, и совсем рассердился:
— Черт-ти что несешь, дьяк. Сами напужались и народишко пужаете. Ко мне с сим вздором более не показывайся. Бобыли, приходимцы… Делать вам, дьяволам, нечего…
Когда поехал к архиепископу в Холмогоры, в серый, мозглый день, — вдруг под розвальни кинулись какие-то двое, сзади засвистал лешачьим посвистом третий, кони рванулись в сторону от дороги, застряли в сугробе. Иевлева далеко выбросило из саней, на него навалился пахнущий дымом хилый человечишка, все норовил взять за глотку. Сильвестр Петрович извернулся, сам ухватил разбойника за плечишки, надавил на тощее куриное горло. Егорша за сосною выпалил из пистолета. Сильвестр Петрович поднялся, отряхнулся. В снегу неподвижно лежал мужичок, задрав вверх бороденку. Иевлеву вдруг стало страшно убийства. Егорша с трясущейся челюстью говорил ямщику:
— Пистолет разорвался на куски. Вишь? Хорошо еще, что меня не убил…
— Вставай, что ли! — неуверенно сказал Иевлев мужику.
Мужик не двигался, не дышал. Заскорузлая от мозолей и ссадин рука его откинулась на чистый снег, кроткое бескровное лицо словно укоряло: «Чего ты надо мной сделал, офицер? Нехорошо сделал!»
Сильвестр Петрович, побелев сам не меньше мужика, опустился перед ним на колени, стал оттирать его, встряхивать, поднял лохматую голову, послал Егоршу к саням за водкой. Мужик икнул, открыл детские глаза.
В ветвях сосны, вверху, надсадно кричала ворона, точно проклинала на своем языке.
— Что ж ты, дурак экой, — сказал Иевлев. — Чего разбойничаешь? В чем душа только держится…
У мужика покривились губы, сказал едва слышно:
— Беглые мы… С верфи. Били там — тридцать кнутов… Раньше-то мы здоровые были, ничего…
— Вставай, застудишься! — посоветовал ямщик. — Мужик сел на розвальни, снял с себя драный кушак, подал ямщику:
— Вяжи, что ли… Чего так-то…
У Иевлева перехватило горло — таким страшным безысходным отчаянием повеяло от этого жеста: вяжи, что ли. Тихо, еле шевеля губами, мужик добавил:
— Разве сдюжаешь с вами. Вы, небось, и хлебушко едите…
— Иди отсюда к черту! — раздельно произнес Иевлев. — Слышишь?
— Оно как же? Вроде бы прощаете? — спросил мужик.
— Иди, иди! — заторопил ямщик. — Ну, вали, пока вожжой не ожег!
Мужик поднялся, подобрал на снегу свой кушак, шапчонку, спросил тонким голосом:
— Прощаете, значит?
Бороденка его дергалась, глаза блестели злобой.
— По-христианству, а? Мараться не желаете от своего боярства?
Он повернулся и пошел, проваливаясь в снег то одной ногой, то другой, бормоча:
— Ну, не марайтесь, не надо, — ну и не надо…
Ушел далеко и оттуда, из лесу, крикнул:
— Только я-то вам, господин, не прощаю. Слышь, эй, не прощаю! Еще встретимся…
До Холмогор ехали молча.
3. В дальних землях
Преосвященный Афанасий долго не принимал.
Архиерейские свитские — келейник, да костыльник, да ризничий — о чем-то перешептывались; иподьякон, грузный мужчина с лицом, точно ошпаренным кипятком, дважды заходил в опочивальню, появлялся с поклоном, кротко извещал:
— Еще, милости просим, пообожди, господин…
— Пообожду! — соглашался Иевлев.
Он ждал предстоящей беседы с любопытством: хоть и видывал раньше преосвященного, но толком говорить с ним не пришлось, рассказывали же о старике разное. Раскольники предавали его анафеме, ненавидели с тех дней, когда в пылу состязания, в Грановитой палате, на Москве, он полез в драку в присутствии царевны Софьи. Духовенство, близкое ко двору, считало Афанасия мужиком и грубияном, но царь Петр, отправляя Иевлева в Архангельск, наказал твердо:
— Советчиком тебе будет Афанасий Холмогорский. У него голова умная. Ему верь. Тертый калач, всего повидал, я на него надеюсь…
Подумал и добавил:
— Кабы помоложе да не архиерей — работник был бы. Воеводою бы такого, али еще повыше. Зело честен и прямодушен, генералом был бы добрым, — непугливый старик…
Афанасий вышел к Иевлеву — мужик мужиком, хоть и в шелковой, длинной, до колен, рубахе, нечесаный, хмурый. Сильвестр Петрович собрался было приложиться к руке, Афанасий совсем словно рассердился:
— Брось, не для чего! Я сколько ден, вино пия, грешен…
Иевлев не мог скрыть удивления, Афанасий усмехнулся:
— Что глядишь-то? Не веришь? Я не таюсь, все обо мне ведают. Почитай, с воскресенья и начал с ними, со своими. Очень прохладны давеча были, только отходим, в баньке попарились. Пойдем в покои, будем беседовать. Ты, я чай, с дороги от ренского не откажешься? Вино доброе, старое, я к нему привержен…
Келейник с испуганным и укоряющим выражением бледного лица принес на большом медном подносе золотые с чернью сулеи, янтарные точеные кубки, миндаль на венецианской, тонкого стекла тарелке. Афанасий сам задернул парчой красный угол с иконами Иоанна Богослова, страстей Христовых, Благовещенья.
— Не гоже им глядеть…
Покуда Афанасий осторожно, чтобы не взболталось, разливал темнорубиновое вино, Иевлев, как бы в рассеянности, перебирал книги, лежавшие на столе. То были «Поучения о нашествии варваров», «Право, или Уставы воинские», «О гражданском житии, или о направлениях всех дел, якже надлежит обща народу»…
— Чего смотришь? — спросил Афанасий. — Читаю вот, вино пью и читаю. Да здесь более вздора, нежели дела, — глупцов умствования! Суесловно пишут. Виргилия еще читать способно, а то все воду в ступе толкут. Пей. Постарел ты, — помню, помню тебя на яхте на царевой, и еще помню, как в первый раз увидел. Смотришь хорошо, прямо, — нелегко тебе будет жизнь прожить…
Мелкими глотками смаковал вино, бросал в рот миндалины, жевал крепкими белыми зубами.
— Видел, прибрал ты город Архангельский, изряден нынче город стал, дозоры ходят. Семен Борисыч, стрелецкий полковник, помолодел даже. Хвалю тебя, сударь, хвалю. Государю писал о тебе. Ты — пей, со мной можно. Для беседы пей, а то вот молчишь, а я говорить с тобой возжелал, слушать тебя хочу. Поначалу спрашивать стану, а ты отвечай. Воевода Прозоровский мешает делу?
— Покуда не слишком мешает, владыко. Да я с ним и не вижусь.
— Будет мешать! Писать на тебя грамоты будет, бесчестить, порочить. Будь к тому готов. Иноземцы в городе еще не зачали тебя клевать?
Иевлев засмеялся:
— Покуда тихи, владыко.
— Ожидают. Может, думают, он нашу сторону примет. Опасайся. А пуще всего пасись ты воеводу. Злокознен и пакостен. И в чести у государя…
— За что же в чести?
— Стрельцы, взбунтовавшись, для казни иноземца Францку Лефорта требовали. Того Лефорта ныне в живых нет. Требовали стрельцы, взбунтовавшись на Азове, князя Прозоровского. Ну, думай…
Сильвестр Петрович молчал.
— Тот Лефорт первым человеком при государе был. Дебошан французский, по верности един. Остался другой — Алешка князь Прозоровский. Вернейший для государя… Понял ли?
— Понял! — невесело сказал Иевлев.
— Состоит еще при воеводе думный дворянин Ларионов. Хуже собаки свет не знал. Сей Семеныч, пужая воеводу смертью, бунтом, копьями, всю власть себе забрал; Алексей Петрович только лишь водку пьет, да, прохладен будучи, чего думный прикажет, то и сделает. А Петру Алексеевичу об том говорить — безумно. Не поверит ни вот эстолько, да еще прибьет. Молокоедов дьяк там — изветчик, Абросимов, Гусев. Ты их сильно пасись, чадо, им всякое твое слово перескажут, они его переврут — и пропала голова. Тяжко тебе здесь будет, так многотрудно, что и не сказать. Да, милый, как жить-то станешь? Трудно, всем трудно, голова, ей-ей, бывает гудит… Вот — раскольники, приказано мне с ними управляться…
Тонкая, умная мгновенная улыбка тронула лицо Афанасия, когда он сказал:
— Раскольники-то сжигаются, в гробы живыми ложатся, чего не делают только! На что силища богатырская идет! Ну, народ, ну, дьявол, прости господи! Тут одного эдакого я четыре дня ломаю. Кузнец ему кличка, сколь вреда нанес двинянам — все улещивает в гроба ложиться. Диву на него дивлюсь, думаю: вытрясти ему из головы дурь раскольничью, посадить на коня, дать в руки саблю али меч — чего только не натворит…
— Вы с ним, что же, — беседуете? — спросил Иевлев.
— С ним побеседуешь! — усмехнулся Афанасий. — Лается — и всего разговору. Еще потомлю малость, потом к тебе пошлю на Пушечный двор, пусть работает… Ну, да бог с ним, мужик он неплохой, увидишь сам. Рассказывай мне — в заморских землях бывал?
— Бывал, отче.
— Как бывал? С великим посольством али когда стольники ездили?
— Со стольниками, отче.
— Рассказывай. Слушать буду. Столь ли там превосходно, как многие суесловы болтают, и столь ли они нас, русских, превосходят, как сами о том в своих сочинениях пишут? Говори. Где был-то? В каких краях? Только прежде выпей вот сего вина. Оно легчит мысли, сердце открывает, который человек вполпьяна сим вином наберется — солгать не сможет.
Сильвестр Петрович улыбаясь выпил несколько глотков, келейник принес ему жареной с орехами лососины. Тихо, ровными языками горели свечи, бросая блики на дорогую посуду, на атласную серебряную скатерть, на гладкие голубые изразцы огромной печки.
— Учился за морем? — спросил Афанасий.
— Учился, отче. Изучали мы геометрию, астрономию, механику, фортификацию, тригонометрию, на досуге — медицину. Были во многих странах…
— Что коротко говоришь? Говори длинно. Мне знать надобно, я от незнания утомился. Говори все в подробностях. Что пустяк — сам пойму, что дело — тоже догадаюсь. Пей да говори…
Иевлев опять улыбнулся, стал рассказывать подробно. Афанасий хохотал, качал головою, веселился. Узнав, что в Голландии народ более всего ласков не к путешественникам, а к их деньгам, совсем развеселился, закивал, крикнул:
— Верно, верно. Штиверы им давай, а коли не дашь — нету от них гостеприимства.
Не торопясь, прихлебывая вино, Сильвестр Петрович рассказал, как шли из Кадикса, как капитан, узнав, что русские стольники цехинов имеют мало и что взять им денег неоткуда, вперед потребовал уплаты за переезд и за еду. Они уплатили, оставшись без гроша, а капитан кормил их только в пути, на стоянках же не давал и сухаря. По неделям и более голодали, в гавани воровским обычаем целый день петуха ловили. Так петуха и не поймали, зато иноземцы словили одного из воров, долго его бесчестили и даже глаз ему испортили, — с тех пор худо видит…
— То-то учение в голову шло! — сказал Афанасий.
— Обкрадывали нас кому только не лень! — рассказывал Иевлев. — Ихние иноземцы, когда мы в учении состояли, наши деньги от посланников в обмен брали, и плата шла вдвое, втрое против настоящих цен. Поверить нельзя, но кроме воды никакого питья не имели, рухлядишку, белье сами стирали. Как чего посмотреть для пользы, что нам неизвестно, — так нельзя. Единственно, что можно, — арифметику и тригонометрию, которые и дома весьма нетрудно при усидчивом прилежании изучить. Некоторые люди за большие ефимки могли еще пользу себе получить, а ежели по скудости по нашей, так единственно, что показывали, — диковины различных монстров: о двух головах младенец женского полу, да мужик в спирту весь волосатый, да еще печень человеческая в спирту, да крокодил, да скорпион…
Иевлев засмеялся, покрутил головой:
— Нынче и смешно и дивно, на что годы ушли! Цельный день ждешь, вдруг приходит наставник наш, сбирает с нас цехины — чудо смотреть. Идем, и что же за чудо? Мужик о двух головах, одна голова где надобно, а другая из брюха растет. Одной голове имя Матвей, другой — Иоганн. И друг с другом беседуют стихами. Посмотрел я, посмотрел, взял нашего наставника за глотку, тряхнул малым делом: «Для чего, спрашиваю, ты нам сие скоморошество кажешь?» Ибо нетрудно понять: два мужика в одной искусной шкуре запрятались и морочат людям мозги. Наставник — в обиду, посланнику жалобу, а посланник еще меня — по роже.
— Смотрю — многому там научены? — смеясь спросил Афанасий.
— Ежели чего узнавали — случаем. Шли морем из Кадикса, дружбу свели с навигатором корабельным, кое-чего узнали. В академии в лейденской сторож принял от нас подарок, зато видели искусства многие и ремесла, да только тайно, ночью. Однажды только подвезло нам: свели дружбу с иноземцем, — человек добрый и во многих науках даже превосходный. Он слушал от нас гиштории про Россию, узнавал обычай наш, уклад жизни нашей, как что повелось у нас от отцов и дедов. Нам же премногие свои показал искусства: как надобно крепости строить, в математических науках весьма нас подвинул вперед, фортификацию объяснил с азов, — мы ее учили хоть и многие дни, да без всякого толку. Крепко подружились с ним. Нынче приехал сюда, строит со мной цитадель, работник отменный — Егор Резен. Никакого дела не чурается, своему слову господин, таких бы нам поболее, да нету. Алчущие да жаждущие — те едут, а добрых нет…
Лицо Сильвестра Петровича стало приветливым, видно было, что ему приятно говорить о Резене.
— Многое нам хорошее сделал еще Резен Егор. Бывало глобус хочешь купить, али астролябию, али трубу зрительную, — такую цену говорят, что оторопь берет. А купец смеется. Твой, говорит, царь — богатый, что скупишься? Резен Егор ногами бывало на них затопает, вы, говорит, воры, берите правильную цену, иначе я на вас лист напишу королю… Много от него нам пользы было. Собор Святого Марка он нам показал, как строен и в чем искусство архитектора. Город Венецию показал, что в нем прекрасного и худого, гошпитали, какие с умом строены, а какие — с дуростью. На верфях на голландских Ост-Индийской кумпании многие ремесла перед нами открыл, а что худо — мы с его помощью тоже разгадали.
— Ну, а хороши ли в Голландии мастера? — с живостью спросил Афанасий. Он слушал с интересом, забыв про кубок, налитый доверху.
— Мастера хорошие есть у них, владыко, у голландцев, но работая там, все я нашего Ивана Кононовича поминал да Тимоху Кочнева, которые, математики не зная, дивные корабли одним только своим талантом да смекалкой созидают. Что же будет, коли обучат людей, подобных им, еще и математике. Не менее славные мужи, нежели англичанин Исаак Ньютон!
— Что еще за Исаак Ньютон?
Сильвестр Петрович рассказал, что довелось ему видеть достойнейшего Ньютона, который в качестве смотрителя монетного двора был представлен Петру Алексеевичу и его свите.
— Да чем он хорош-то, Ньютон твой? — нетерпеливо спросил Афанасий.
— Многим хорош! — задумчиво ответил Иевлев и неторопливо, стараясь говорить понятными словами, стал рассказывать Афанасию сущность Ньютонова закона всеобщего тяготения, Ньютонову небесную механику. Афанасий внимательно слушал, уставив на Иевлева умные глаза, и казалось, что он видит те движения комет, о которых говорил Сильвестр Петрович, видит приливы и отливы, видит лунные неравенства.
— Что ж, об сем книга написана? — спросил Афанасий.
— Написана, владыко. В Лондоне годов пятнадцать тому назад типографщик три тома выдал сего сочинения.
— А где взять? — с жадностью спросил Афанасий.
— Я сии тома привез. И вам, владыко, завтра же с нарочным из Архангельска пришлю.
— Пришли, пришли! — быстро и опять с жадностью попросил Афанасий. — Пришли, сыне. Ох, многое не прочитано, многое неизвестно, так и помрешь во тьме. Что ж сей Ньютон-то — какого роду?
Иевлев сказал, что не знает, но думает — Ньютон не графского и не княжеского происхождения, слышал-де, что оный Ньютон в младые годы беден был до самой крайности, а упражнения свои в механике начал с забав: устроил ветряную мельницу, управляемую мышью, водяные часы, самокат. Потом стал изучать геометрию Декарта и элементы Эвклида.
— Предивный умелец! — вздохнул Афанасий. — Такой бы к нам приехал погостить, дак ведь нет…
— Едут иные, — подтвердил Сильвестр Петрович. — Ой, едут…
— А что до умельцев, то встречал и я оных, — сказал Афанасий. — Не надивишься бывало. В Соловецкой обители монах Иеремия во-до-про-вод проложил, вода по трубам сама бежит, — таково искусно. Да Кузнеца возьми здешнего, сколь умен и учен в железных работах…
Говорили долго, Иевлев рассказывал о виденных городах — о Лондоне, об Амстердаме, о Риме. Келейник сменил сулеи, от вина стало жарко. Афанасий вдруг спросил:
— Да ты для чего ко мне приехал? Развеселить старика? Душеспасительно побеседовать?
И, скомкав в кулак бороду, хитро посмотрел на Иевлева. Сильвестр Петрович ответил, что-де нет, приехал по делу, просить милости, дабы монахи потрудились для Новодвинской крепости — камень возить, известку, лес. Возможно ли сие?
— Ну и пусть возят. Небось, для пользы мяса свои порастрясут, жиры сгонят. Благословлю.
— Так ты, отче, грамотку бы игумнам разослал…
Афанасий промолчал, словно бы не услышал.
— Далее за каким делом приехал? Не молчи — говори.
— Колокола буду по звонницам церковным да по монастырям снимать, — решительно сказал Иевлев. — Как Петр Алексеевич по всей Руси делает, так и мы станем. Пушки нужны, отче, обороняться от шведа нечем…
— Колокола снимать?
— Так, отче…
— Раскаркается, поди, воронье. Да ништо! — задумчиво молвил Афанасий. — Чистая молитва, я чай, и без благовеста до господа дойдет…
— Опасаюсь, владыко, как бы монаси да попы противностей не чинили. Вой подымут, нам и без того трудненько…
— В рассуждении противностей да ехидства — умнее черного моего воинства не сыщешь, — ответил Афанасий. — Вот, говоришь, грамотку отписать. Пошлю на монастыри грамотку, а они ее анафемской, антихристовой и ославят. Пойдут доносы один другого чище на Москву, к патриарху. Угонят меня, раба божьего, в дальнюю обитель игумном, а ты что делать станешь? Пришлют тебе чурбана в саккосе да в омфоре с палицей и панагией, будешь перед ним столбом столбеть. А я мужик прост, на Беломорье издавна, здешнее житьишко с младых ногтей знаю, святости во мне нет, да и не об ней речь, с пользой бы прожить, и то ладно…
Он поднес кубок к губам, но пить не стал, только посмотрел вино на свет.
— Пошлешь стрельцов своих, драгун, рейтаров, — наберешь монасей сколько занадобится. Они ко мне с доносом, а я что поделать могу? Царская воля, наслышаны небось, что Прохор на Руси творит…
— Какой такой Прохор?
— А Петр Алексеевич. Его во чреве материнском некий провидец юродивый Прохором нарек… И вот еще что скажу, сыне: ты на монасей две деньги кормовые не трать. Небось, жиру у них поднакоплено, не то, что у черносошного мужика. А коли занадобится — игумны для своих мошной потрясут, небось — не бедные. Деньги же кормовые на мужика отдай, как бы жертвенно, от монастырей…
Задумался, сердито морщась, потом сказал, словно отгоняя трудные мысли:
— Пусть жалуются, пусть! Я словом божьим их к смирению призову. Бери монасей, снимай колокола, только бы татя на землю на нашу не пустить. Воевода в твое дело встрянет, ты свое работай, да с ним потише, много навредить может, пес смердящий. Пронырлив, скользок, не ухватишь. И богат, знает, кому мзду в какой час дать. Вреден, ох вреден.
Иевлев слушал, с интересом и радостью разглядывая преосвященного.
— Кузнеца звать? — вдруг вспомнил Афанасий. — Пушки-то лить из колоколов надобно? Слышал, иноземец у тебя на Пушечном дворе. Свой-то лучше, хоть и дерзок! Ты с ним веру только не трожь, ты с ним, сыне, о деле потолкуй…
Кузнец пришел, сел на лавку, сложил на груди руки. Лицо у него было изможденное, бороденка торчала вкривь, зрачки злобно сверлили Афанасия. На Сильвестра Петровича он и не поглядел.
— Ожидаешь? Не наскучило? — спросил Афанасий.
— Ожидаю! — с вызовом в сиплом голосе сказал Кузнец.
— Сколько ж еще тебе ожидать?
— До масленой.
— А ежели не придут Енох с Ильей, тогда как?
Глаза Кузнеца дико блеснули, он сильно стиснул руки на груди, вздохнул.
— Слушай, Кузнец, — заговорил Иевлев. — Я про тебя ведаю, что добрый ты мастер. Великая беда, страшное разорение грозят городу Архангельскому…
Кузнец повел на Иевлева взглядом, отворотился.
— Чем лежать в гробу, — горячась и раздражаясь, говорил Сильвестр Петрович, — чем людей отвращать от истинного труда, ты бы пошел на Пушечный двор да за дело взялся. Али не русская кровь в жилах твоих течет? Все пушечное дело в руках иноземца, а свой искусник, ведающий то художество, лежит живой в гробу, дабы в нем страшного суда дожидаться. В уме ты? Сирот, вдов, стариков архангелогородских не жалеешь? Отвечай, что молчишь?
В лице Кузнеца ничего не изменилось. Он отвернулся и не сказал ни слова.
— Уведите его в келью! — приказал Афанасий.
Кузнеца увели. Владыко, проводив его взглядом, сказал:
— Пострадать ищет, да я не даю. Четвертый день маковой росинки в рот не взял, не ест и даже воды не потребляет. Постится! Ничего, масленая скоро — не помрет… Еще дела есть ли? Говори быстро, не то сказывателя кликну!
Дел больше не было никаких. Афанасий кликнул келейника, велел ему звать деда. Пришел слепой старик, белобородый, с лицом, словно тесанным из камня, выпил ковш крепкой водки, закусил рыбой. Келейник подал ему гусли. Дед щипнул струны, запел могучим низким голосом. На мгновение Иевлеву показалось, что под ударами ветра заколебался, зашумел вековой сосновый бор. Сладкая дрожь прохватила его, на глаза вдруг навернулись слезы. Дед пел о бесстрашных дружинах, что шли каменными звериными тропами к океан-морю, пел о холодном океане, о кораблях, что режут соленые студеные воды, о кровавой битве богатырей. Ухало, стонало, грозилось в удивительной его песне море, к небесам взметывались валы, молниями раскалывались тучи, в тех громах, бурях и непогодах уверенно, спокойно рокотали струны, шел русский человек через все невзгоды, шел в далекую погожую даль. Афанасий плакал, нисколько не стыдясь слез, кивал головой, беззвучно шептал:
— Так, дедуся, так, милый, так, добрый, родненький…
Иевлев слушал, и перед ним почему-то стоял Рябов, кормщик, таким, каким видел он его когда-то на взгорье Мосеева острова: смотрит прямо, в зеленых глазах дрожат золотые веселые искры, широкие плечи точно облиты намокшим от дождя кафтаном, спокойно дышит богатырская грудь…
4. Целуйте шпагу, капитан Крыков!
В монастыри солдаты шли посмеиваясь, солоно пошучивали, не без радости били мушкетами в тяжелые ворота. В Николо-Корельской обители драгунский поручик Мехоношин, почтительнейше — на иноземный манер — поклонившись игумну, доложил, что с обители для строения цитадели следует двести сорок штук монахов.
— Штук? — въедаясь в поручика глазами, переспросил игумен.
Мехоношин стоял перед ним неподвижно, одетый во все иноземное, в завитом парике, надушенный, наглый.
— Виноват, отче, обмолвился: не штук, но екземпляров.
— Екземпляров? — трясясь сухим тельцем, в бешенстве воскликнул игумен. — Да ты что? Ты как смеешь…
— А как же выразиться? — недоуменно спросил наглый поручик. — Монаху человеческое чуждо, и смею ли я, грешный, иноков человеками обзывать?
— В руку ему, в руку, — он возьмет! — шептал игумну монастырский келарь. — Он возьмет, владыко, беспременно возьмет.
Взгляд у поручика был наглый, но в то же время ожидающий. Игумен же не понял и ничего Мехоношину не дал. Тот повременил, поджал губы, велел начинать.
Под барабанный бой на весеннем дождике выстроили шеренгой всех — и пузатых, и худых, и схимников, и служников, и тех, кто еще только сбирался принять постриг. Даже отца Агафоника поставили в ряд со всеми. Помиловали только одного игумна. Поручик Мехоношин, блестя злыми глазами, поигрывая плеточкой, шел от одного монаха к другому, всматривался в одуревшие от сна и обжорства лица, спрашивал тихонько:
— И все на постном едове? Здоров ли, отец?
Некоторые хныкали, что-де немощны, поручик верил не каждому. Дойдя до дюжего Варсонофия, усмехнулся, сказал пословицей:
— Об твоем здоровье, отче, даже и спрашивать скоромно. Становись правофланговым, может еще и драгун из тебя сделается добрый.
Варсонофий стал, как велели, правофланговым, огладил бороду. Маленький солдат, что посмеивался рядом, шепнул:
— Бородку-то обреешь, совсем на человека станешь похожим.
Варсонофий плюнул, выругался не по-монашьему. Драгуны загрохотали, Мехоношин крикнул строиться, потом, словно вспомнив, велел Агафонику снарядить подводы с харчишками для монахов, пока на два месяца, а там будет видно. Отправились на остров, к цитадели, под вечер. Барабаны били поход, сзади тащились монастырские подводы, груженные мукой, сушеной рыбой, маслом в деревянных кадушках. Монахи шагали по восемь человек в ряд, путались, толкали друг друга. На выгоне, близ переправы, поручик Мехоношин спросил громко:
— Вы что ж, отцы честные, ногу, что ли, не знаете?
Монахи молчали.
— А ну вздень, какой рукой креститесь!
Двести сорок черных рукавов поднялось над строем.
— Так. Недаром, видать, в обители столько годов отмучились. Как скажу — правой, значит и думайте, чем креститесь — тем и шагайте. А ну… левой делай!
Дородные откормленные монахи, сбиваясь, пошли левой, окрестные мужики с удивлением смотрели, как монахов учат боевому строю.
Переезжали Двину на крепостном пароме. Солдаты запели свою драгунскую, монахи со страхом вглядывались в приближающиеся балаганы и шалаши новодвинских работных людей.
Вслед за Мехоношиным обитель посетил стрелецкий голова полковник Семен Борисович Ружанский. Старец игумен, обессилевший от великих бед, павших на монастырь, сорвал с себя клобук, завопил:
— Клобук забери, когда так. Ризы со святых икон рви! Басурмане, нехристи, антихристовы дети, тьфу!..
Полковник ответил:
— За такие поносные слова, отче, может и не поздоровиться. Колокола снимаю не для собственного своего прибытку, но дабы перелить из них пушки. Ежели же потребны они вам, чтобы колокольным звоном свейских воинских людей встречать, то с прямотою и скажите, — будем знать, каков вы гусь!
Старцы вокруг зашевелились, — кого гусем обозвал, богопротивник! Но полковник поглядывал независимо, монахов не боялся. Игумен молчал, испугавшись. Келарь Агафоник, отозвав полковника, торопливо сунул ему монастырского шитья кошелек с золотыми. Полковник побурел, швырнул кошелек оземь, стал топтать его сапогами. Агафоник совсем потерял голову: Мехоношину не дал — худо, этого одарил — еще хуже…
Золотые, выпавшие из лопнувшего кошелька, так и остались лежать на талом снегу. Семен Борисович, ругаясь, пошел к звоннице, за ним, подобрав полы однорядки, поспешил Агафоник. Здесь, куря табачище, бритомордые, словно хозяева, похаживали солдаты в коротких мундирах. Одни становили лестницы, другие топорами тесали балки — спускать колокол, третьи мерили аршином, как делать работу. Со своих воинских подвод сваливали морские смоленые канаты, железные лапы, молоты. Братия крестилась из-за углов, шептала молитвы.
Смертно напугавшись такого великого разорения, престарелые игумны окрестных монастырей собрались в келье у Агафоника и решили по-добру откупиться от проклятого капитана-командора Иевлева. Тайно приговорили ударить Сильвестру Петровичу челом — кошельком о сотне добрых золотых талеров. Дело должен был сделать игумен Дорофей — хитрый, нестарый еще, рыжий и плешивый мужик из Сергиевского дальнего монастыря.
Дождавшись капитана-командора в избе Таисьи, он пал перед ним в ноги, обхватил лапищами мокрые от талой воды юфтовые сапоги, заплакал настоящими слезами. Иевлев отшвырнул его от себя, за шиворот поволок к двери, сбросил с крыльца в весеннюю мокреть, стал бить в темноте ногами. Дорофей был жирен, мягок, хлюпал в луже, ойкал, пополз окарачь к воротам. Цепные псы, страшно хрипя, рвались к ползущему в рясе жирному человеку, Иевлев швырнул ему вослед кошелек, пообещал следующего подсыла бить батоги нещадно на съезжей.
— С чего это ты, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья.
Иевлев не ответил, хлопнул дверью, повалился на лавку. Его колотило, зуб не попадал на зуб, он задыхался. С того дня он стал еще суровее, говорил совсем мало и только подолгу молча ласкал Ванятку и иногда, редко, развеселившись, играл с ним.
В Пертоминский монастырь отправились моряки многими судами под командой боцмана Семисадова. Монахи о ту пору, не чая беды, гнали в своей отдаленности водку на продажу. Семисадов учуял беззаконие, монахи решили откупиться большим приношением. Боцман, увидев сладкие лица своих подручных, приказал водку вылить в море. Под кряканье и оханье моряков водку из бочек вылили. Матросы озлились, колокола сняли быстро, в полдня. Тут же сделан был монахам отбор — кого оставить, кого гнать на работу. Вышло сто тридцать добрых работников, дородных и здоровых. Покуда шли морем в хорошую погоду, моряки затеяли на нескольких судах бороться с монахами. На одном карбасе едва не свалились в воду, на другом монах отменного здоровья до того распалился, что вместе с пушкарем вывалился за борт и в воде продолжал кричать: «Живота али смерти?» Матросы закисли от смеха, едва отыскался один, который сообразил тащить утоплых багром.
Вместе с монахами доставили в крепость камень, бут и известку, кирпич и пиленый лес, тесаные плиты и глину. С долгим печальным гулом скатили на Пушечный двор большие медные колокола старой обители — переливать на пушки.
Каменщики, плотники, землекопы чинили городскую стену в Архангельске; с рассвета до сумерек старые башни, что стояли над Двиной — Водяная, Набережная, Гостиная, — были облеплены людьми. Носаки подавали наверх, на ярусы камень — крепить бои; на пушечных и мушкетных боях взамен истлевших плотники настилали новые полы, ставили ящики для пороху, для ядер, пушечные мастера подгоняли пушки, чтобы бить калеными ядрами по кораблям свейских воинских людей. Между башнями, которые охраняли город с Двины, ставились боевые мосты со щитами, на кровлях башен плотники строили клети, чтобы караульные смотрельщики далеко видели реку и все, что на ней делается. На Двине, на якорных стоянках, ставили тайные надолбы, спускали на дно огромных пауков, вязанных из бревен; покуда эти пауки отмечались особыми вешками. Тройные надолбы из бревен, поставленных тесно, возвели в местах, где врагу удобной могла показаться высадка. Там, где надолб не было, стояли пушки, хитро укрытые, невидимые глазу.
Из Гостиной набережной надежные люди, те, что умели держать язык за зубами, тайно, ночью прокопали подземный ход к самой Двине. Отсюда солдаты могли выскочить в тыл шведам в то время, когда они будут прорываться в город.
В холодные ветреные дни ранней северной весны, под мокрым снегом, под дождем, на санях по набухшему двинскому льду, верхом, пешком, всегда со складным аршином в кармане, быстрый в движениях, потерявший голос на сырости и в холоде, появлялся Иевлев то на шанцах в устье Двины, то на Новодвинской цитадели, то в Семиградной избе, где вороватый и хитрый дьяк Гусев управлял строительными припасами и казной, отпущенной для крепости. Сюда, в огромный двор, огороженный частоколом, сваливали бревна, доски, камень, кирпич, известь; сюда сгоняли людей, здесь чадно дымили костры, на которых варилось жидкое хлебово для трудников, отсюда писались бумаги на Москву, сюда к Сильвестру Петровичу приходили со слезными челобитными, здесь принимал он стрелецкого голову, поручика Мехоношина, капрала Крыкова, морщась, вслушивался в их слова, соглашался или отменял их приказания.
От вечного недосыпания глаза у Иевлева стали красными, от снега, дождей, ветров лицо побурело. Однажды, провалившись под лед на Двине, он несколько часов не мог переодеться в сухое. Вскоре его стала крутить лихорадка. Он перемогался, страшась занемочь надолго; бабинька Евдоха лечила его своим вещетиньем, медвежьей мазью, горячей баней — не помогало. Воевода прислал иноземца лекаря, Сильвестр Петрович иноземные декохты вылил — лекарь ему не внушал доверия. Лихорадка миновала сама собой, но невыносимо стали болеть локти, колени, плечи. По ночам от боли сами собою из глаз выжимались слезы. Егорша растирал капитан-командора водкой с перцем, ставил припарки. К утру становилось легче, только ноги сделались не слишком послушными. Сильвестр Петрович велел Егорше вырезать трость, стал ходить, опираясь на палку. Думный дворянин Ларионов непререкаемо сообщил воеводе:
— Недолго, вовсе недолго протянет сей анафема. Как лето сделается — почернеет, и отпоем…
Воевода вздохнул:
— Приберет господь, тогда и возрадуемся. Ныне — рано.
Дьяк Гусев, увидев Иевлева тяжело опирающимся на палку, шепнул о том палачествующим на съезжей Абросимову да Молокоедову:
— О трех ногах пошел, а годы еще не старые. Здесь и похороним…
— Со скорбию! — хихикнул Абросимов.
— Ужо поскорбим! — обещал Молокоедов.
В Сергиевском, в Николо-Корельском, в Пертоминском монастырях передавали радостно архангельские вести:
— Иевлев, песий сын, подыхает: ликом исхудал, очи кровью налились, недолго нам ждать…
— Дьяк Гусев отцу келарю сказывал: в Семиградной избе чего-то делает, а потом вдруг и застонет. Видать, огнем его сатанинским так и палит, так и палит…
— То колокола ему наши святые отливаются. Слезы наши, горе наше, тишина наша беззвонная…
У воеводы Алексея Петровича не бывал Иевлев никогда. Все решал и делал сам, будто князя и на свете не было. Прозоровский помалкивал, боясь ввязываться, но свирепел с каждым днем все более. Съездил даже за советом к архиепископу Афанасию. Старик принял его в полном облачении, сказал смиренно:
— Молюсь за тя, воевода достославный.
Лекарь Дес-Фонтейнес на расспросы князя о силе шведского воинства пожимал плечами, отвечал односложно:
— Нарва, князь, на многие годы все предопределила.
Воевода кряхтел:
— Пожгут город-то?
— Много вероятия, что город будет сожжен. Король Карл слов на ветер не бросает.
— Большой ли силою придут, как думаешь?
— Малыми силами идти не имеет смысла, князь.
— Да ведь вот пушки капитан-командор льет, крепость строит, стрельцов учит…
Дес-Фонтейнес молчал. Темное его лицо ничего не выражало. Глаза смотрели в стену, мимо воеводы.
— Чего молчишь? Совета спрашиваю, а он молчит.
Однажды лекарь сказал, что мог бы предположить исход сражения, если бы знал, какова будет крепость. Воевода всполошился, послал дьяка Молокоедова в Семиградную избу, чтобы пришел инженер Резен и доложил, что за крепость. Инженер пришел к вечеру, обильно поужинал за богатым боярским столом, потом сказал, дерзко скаля зубы:
— Крепость будет превосходная, и могу поставить свою голову об заклад, что ни один корабль безнаказанно мимо крепости к городу не проследует.
Прозоровский разобиделся:
— Впервой слышу. Все тайно, все тишком… Самого воеводу обходите.
Инженер спросил с глупым видом:
— А разве князь не имеет копии чертежной крепости?
Дес-Фонтейнес сказал, что как это ни неприлично, но чертежей князь не видел.
— И вы, достопочтенный магистр, тоже не видели?
На мгновение взоры иноземцев — бременца инженера Резена и шведа, именовавшего себя датчанином, лекаря Дес-Фонтейнеса — встретились. Резен смеялся над шведом. Лекарь Дес-Фонтейнес подумал беззлобно: «Хитрец, хочет денег. Что ж, свой своему не враг, деньги будут. Для начала дадим поболее, не пожалеем».
Воеводу с Резеном лекарь не без труда помирил, застолье затянулось надолго, пили очень много, инженер заметно хмелел. Погодя пьяным голосом предложил воеводе оказать великую честь — побывать на цитадели. Провожая инженера к саням, лекарь сказал по-немецки, что хорошие услуги хорошо вознаграждаются.
— Кем? — спросил Резен.
Лекарь объяснил, что герр Иевлев напрасно так недружен с воеводою, с которым следует поддерживать добрые отношения. Князь — влиятельное лицо в государстве, он был в свое время воеводою на Азове, как раз в ту пору, когда стрельцы там взбунтовались. Стрельцы — злейшие враги государя. Не надо забывать, что бунтовщики требовали выдачи на казнь двух персон, только двух: ныне покойного достославнейшего адмирала господина Франца Лефорта и князя-воеводу Прозоровского. Государь многим обязан Прозоровскому и сердечно его чтит в то самое время, когда князь здесь не имеет даже плана крепости.
Резен оскалился, показывая крепкие зубы, закивал головою, соглашаясь, но вдруг спросил:
— Вы долго жили в Швеции? У вас шведское произношение.
Дес-Фонтейнес от неожиданности смешался.
Ночь он провел тревожную, без сна.
На следующий день Резен сам приехал за воеводою, но лекаря на постройку крепости не пригласил. Дес-Фонтейнес не сказал ни слова, но воевода раскричался. Инженер ответил ему сухо:
— Я, князь, лишь исполняю приказание господина капитана-командора. Он есть для меня начальник, я есть для него подчиненный. Он сказал: на крепость поедет лишь только один, и более никто, — воевода князь Прозоровский. Что касается до господина лекаря Дес-Фонтейнеса, то он будет ожидать господина воеводу в избе в Архангельске. Вот — все. И никак иначе.
Воевода хотел покричать на Резена еще, но увидев его жесткий, непреклонный взгляд, сжатые губы, плюнул и сел в карету. Дес-Фонтейнес ссутулившись вернулся в воеводские хоромы. Его дела были плохи — он понимал это. Русские что-то знали про него, но что? И от кого? Разве он недостаточно осторожен?
День был ветреный, холодный, с косо летящим мокрым снегом. Дородный, брюхатый, в горлатной шапке, в тяжелой шубе, воевода с трудом взобрался на гору кирпичей, сразу же взопрел, не поспевая за быстроногим и легким инженером. То ему казалось, что они крутятся на одном месте, то что эту стену он видел с другой стороны, то будто крепость слишком большая, то мнилась она слишком маленькой. Всюду с грохотом стучали молотки каменотесов, тяжелые, на цепях бабы били сваи; неожиданно у самого уха князя рявкнула пушка; когда он обернулся, ему показалось, что пушкари смеются.
— Испытывают! — объяснил серьезно Резен. — Здесь так все время. Очень трудно произвести верные расчеты, и потому вчера одному плотнику опалило лицо…
Ходили долго. Пот с воеводы лил ручьями, чем больше он смотрел, тем меньше понимал. Резен объяснял непонятно, некстати всовывал иноземные слова, крутился на одном месте, вдруг хватал князя за рукав и тащил за собой, вдруг оказывалось так, что им надобно ползти под бревнами, которые вот-вот могут обвалиться. В сумерках опять пальнула пушка; со стены, грохоча, стукаясь об леса, упала бадья с глиной.
— Провались вы все к бесу! — сказал князь. — Убьете тут. Веди на карбас, Двину перееду, сяду в карету…
Так, ничего не поняв, воевода вернулся восвояси, выпил квасу и залег спать. Наутро к воеводе вдруг явился Иевлев при шпаге, в перчатках, с тремя бритомордыми солдатами. Алексей Петрович опять заробел, — не Ромодановского ли поручение, не спознали ли что недоброе на Москве; с лупоглазого станется, ныне ты ему первый друг, а проведал про тебя чего не надо — живым манером в Преображенский: пытать!
Войдя, Иевлев долго молчал, солдаты стояли каменными изваяниями. Наконец, когда воеводу прошибла дрожь, Иевлев провещился — объявил, зачем пришел: лекарь датского происхождения, или же выдающий себя за датчанина магистр Ларс Дес-Фонтейнес должен не позже, как нынче же к вечеру, отбыть к себе за кордон.
— Ты что, мой батюшка, белены объелся? — храбрея, спросил воевода. — Али тебе не ведомо, что сей славный и ученый лекарь с царскими войсками под Азов ходил, при Нарве наших воинов увечных своим искусством пользовал, со мною был на прошлом воеводстве, многие годы превосходно свою должность в Архангельске исполняет…
Иевлев молчал, прямо глядя в лицо воеводы своими синими, льдистыми глазами.
— Смел больно, дружок, стал! — тряся жирными щеками, наступая на Сильвестра Петровича, говорил воевода. — Не погладят по голове-то на Москве. Я, сударь мой, человек не прост, от отцов мы…
— Отцовыми костями торговать великий грех! — перебил воеводу Иевлев. — А про тебя, князь, я слишком здесь наслышан. Но нынче не о сем речь, не для того я с солдатами к тебе пришел. Иноземный лекарь, имеющий местом своего пребывания твой дом, князь, замечен нами в действиях, кои не могут рассматриваться иначе, как служба ворогу — сиречь шведской короне. Зачем лекарю твоему надобно знать план крепости Новодвинской? Для чего сии гнусные его стремления находят поддержку в твоих действиях, господин воевода? Пенюар, подсыл, тайный шпион — вот кто есть твой магистр, и я властью своей, данной мне государем, приказал выслать его вон, ты же, князь-воевода, потеряв совесть, за него вступаешься. Ежели не отдашь лекаря добром, я предположить склонен буду, что и ты ему помощник, волею али дуростью, — об том на Москве спознают…
Воевода смешался, залопотал вздор, пригрозил государем. Иевлев дал ему выговориться и еще пугнул — посильнее. Князь поморгал, посопел, подумал, вздохнул; пожав плечами, согласился, что, может, он и не разглядел своего лекаря.
— Так-то лучше! — сурово заключил беседу Иевлев.
Во дворе уже стояла запряжка сытых таможенных лошадей. Капрал Крыков в горнице лекаря молча смотрел, как тот собирается. Дес-Фонтейнес, пытаясь сохранить спокойствие, укладывал в дорожный сундук латинские книги, деньги, хирургические инструменты. Туда же, бережно обернув в тряпицу, положил резанную из кости фигурку, — Крыков увидел только верх горлатной шапки и сразу же узнал свою работу, пропавшую в давние годы, когда по приказу полковника Снивина рейтары ворвались в его жилье.
— Покажите! — спокойно сказал он.
Лекарь протянул фигурку. Крыков поставил ее на ладонь, — вот он когда отыскался, старый воевода с брюхом, мздоимец и неправедный судья, сощуривший свиные, заплывшие глазки, выставивший вперед толстую ногу.
— Сия вещь украдена у меня! — сказал Афанасий Петрович.
— Но мне презентовал ее господин полковник Снивин! — сказал лекарь.
— Он и есть вор! — ответил Крыков.
Дес-Фонтейнес пожал плечами. Крыков положил фигурку в нагрудный карман, застегнул пуговицу кафтана. Лицо его было угрюмо: увезет «воеводу», станет смеяться над ним, скажет — вот они каковы, московиты. Не тебе, пенюару, над нашими горестями глумиться. Сами, придет час, разберемся…
Криво улыбаясь, Дес-Фонтейнес со шкатулкою в руке вышел во двор. Три таможенных солдата были даны ему в провожатые до Летней Золотицы. Там соловецкие тюремные монахи должны были доставить иноземца до рубежа: Сильвестр Петрович отписал им грамоту.
Дес-Фонтейнес сел в сани, укрылся медвежьей шубой.
Крыков верхом проводил розвальни до рогатки, помахал дружкам-таможенникам рукою в перчатке, поскакал обратно к Семиградной избе — доложить Иевлеву, что пенюара вывезли.
Сильвестр Петрович велел Крыкову обождать. Егорша куда-то поспешно убежал, весело и таинственно подмигнув Афанасию Петровичу. В покой к капитан-командору, скрипя ботфортами, придерживая у бедра шпагу, быстрым шагом прошел стрелецкий голова, затем, в теплом плаще, поручик Мехоношин, еще два офицера — стрелецкие сотники Меркуров и Животовский, оба торжественные, при саблях. Прошагал на своей деревяшке, попыхивая трубочкой, боцман Семисадов.
Афанасий Петрович все ждал, горько думая: «Мне и пождать ништо. Я капрал. Куда там нашей скудости до их вельможеств. Ничего, что сед, что за напраслину опорочен, кому до того дело!»
Откуда ни возьмись появился пропавший было Кузнец — суровый, строгий, худой. Афанасий Петрович усмехнулся беззлобно, сказал Федосею Кузнецу:
— А масленая еще когда миновалась! Все живой? Где твой страшный суд? Ждешь?
— Нынче не жду, хватит…
Он сел рядом с Крыковым, вынул из торбы горбушку хлеба, стал жевать.
— Чего ж нынче делать станешь? — спросил Крыков.
— Там поглядим. Может, пушки стану лить, ежели надобно. До времени.
— А позже?
— А позже отыщу, кто всему виной.
— Как так?
— Да уж так. Отыщу и накажу. По правде жить стану…
Он доел свою горбушку, высыпал крошки в рот, завязал котомку лычком. Наконец и его позвали к Сильвестру Петровичу. Он пробыл у капитан-командора недолго, вышел повеселевший, сказал, что идет на Пушечный двор. За Кузнецом к Сильвестру Петровичу пошел дьяк с пером за ухом, со счетами, потом толпою — посадские люди, за ними инженер с цитадели — Резен. Крыкова все не звали. К сумеркам, потеряв терпение, он вошел без зова. Иевлев велел ждать еще.
Когда зажгли свечи, вернулся запыхавшийся Егорша, принес длинный, замотанный тряпкой сверток.
— Долго еще столбеть мне тут? — со злобой спросил Крыков.
— Да коли не достать ее было нигде! — виновато ответил Егорша. — По всем мастерам бегал, ноги отбил…
— Чего не достать?
Егорша показал сверток, отмахнулся, ушел. И только когда ударили к вечерне, Егорша появился в дверях, возгласил с торжественностью:
— Афанасия Петровича Крыкова просит пожаловать к нему капитан-командор!
Крыков вошел, огляделся по сторонам. Стрелецкий голова, сотники Меркуров и Животовский, поручик Мехоношин, Семисадов, Егорша, иные офицеры — все были здесь. Ярко горели свечи в шандалах, по пять свечей на шандал, лицо у Иевлева было строгое, бледное.
— Всем встать смирно! — сказал он резким голосом и развернул бумагу, с которой свешивалась большая, на шнурках, печать. — Указом его величества государя Петра Алексеевича…
Крыков слушал, не понимая. Потом понял. Иевлев шел к нему через весь покой, держа на вытянутых руках шпагу с золоченым эфесом, с портупеей и темляком. Офицеры стояли застыв, повернув головы налево, по жирной щеке стрелецкого головы ползла слезинка. Меркуров дышал всей грудью, часто. Семисадов бодрился, но на выбритых щеках его играли желваки.
— Целуйте шпагу, сударь капитан Крыков! — сказал Иевлев, стоя против Афанасия Петровича. — Надеюсь на то, что жало сей превосходной стали не в дальние времена, будучи в ваших руках, предоставит нам обстоятельства, необходимые к производству вашему из капитанов в майоры.
Афанасий Петрович встал на одно колено. Иевлев протянул ему шпагу, он взял ее на ладони своих больших сильных рук, поцеловал эфес, поднялся. Сильвестр Петрович обнял его, утер своим платком щетинистое, мокрое от слез лицо. Офицеры сгрудились толпою, мяли, тискали Крыкова, хлопали его по широким плечам; он улыбался растерянно, слушал слова Иевлева:
— А того всего и не было. Забудь, голубчик. Ну, идем, Таисья Антиповна стол раскинула, праздновать. Выпьем малым делом здоровье капитана Крыкова Афанасия Петровича…
5. В застенке
Поспав после обеда, воевода князь Алексей Петрович, сопровождаемый думным дворянином Иваном Семеновичем Ларионовым да дьяками Абросимовым, Молокоедовым и Гусевым, отправился послушать, что говорят с пытки пойманные ярыги Гриднев да Ватажников. Думный, помогая боярину спускаться с крыльца воеводских хоромин, говорил доверительно:
— Един из них и видел своими очами того приходца азовского, что на тебя, князюшка, народ поднимает. Копейщики, тати, убивцы. Пасись, князь-воевода, пасись; охраняем тебя яко самого государя-батюшку, да разве углядишь? За каждым углом могут подстеречь…
Хлюпая по лужам во дворе, князь пугливо оглядывался, теперь он и вовсе не покидал жилья. У саней стояли провожатые караульщики с алебардами, с саблюками, с палицами — бить злодеев, коли нападут на поезд воеводы.
В богатой шубе на хребтах сиводушчатых лисиц, в горлатной шапке с жемчугом, боярин проехал санями до крепкого дубового тына, что окружал врытую в землю, потемневшую от времени избу, спустился по ступеням вниз и сел на скамью, отдуваясь и отирая лицо платком. Палач Поздюнин быстро доедал в темном углу постную еду — мятый горох с маслом и жареные луковники. Ярыгу отливали водою со снегом, — надо было ждать.
— Квасу принесите! — велел Алексей Петрович. — С соленого на питье тянет.
Принесли квасу, князь попил, стал вертеть пальцами на животе — скучал. Дьяк Молокоедов, выставив вперед бороденку, нашептывал про Иевлева, до чего-де поганый человек. Из верных рук известно: в церквах его не видели, нынче пост, а он, треклятый, не говеет. Дьяк Абросимов кивал.
Наконец Гриднев застонал, его еще облили ледяной водой, палач Поздюнин вытер руки полотенцем, подергал пеньковые веревки, огладил хомут, чтобы все было в исправности, не осрамиться перед боярином. Дьяк Молокоедов лучинкой зажег свечи на другом шандале, очинил перо, размотал сверток бумаги — писать.
— Ну, делай, делай! — приказал думный Ларионов палачу. — Шевелись живее…
Два бобыля, жившие при тюремной избе, принесли Ефима. Стоять он не мог — его посадили под дыбой. Поздюнин заправил его руки в хомут, забрал петлею, вопросительно взглянул на думного дворянина Ларионова. Тот, раскидывая русые усы по щекам, навалился локтями на стол, приготовился слушать. Веревка пронзительно заскрипела. На розовой коже Гриднева проступили ребра, тело сделалось длинным, словно неживое. Поздюнин правой рукой взял кнут, плетенный из татарской жимолости, изготовился к удару.
— Ты легче! — велел думный. — Бей, да без поддергу!
И, оборотясь к Прозоровскому, объяснил:
— Хорош у нас палач, лучшего не сыщешь, да только тяжело бьет. А ежели еще с поддергом — жди не менее часу, покуда водою отольют…
Веревка все скрипела. Гриднев совсем повис, в тишине было слышно его свистящее дыхание. Думный, все раскидывая по щекам усы, спросил:
— Ну, дядя, будешь сказывать по чести?
Гриднев ответил сразу, спокойным голосом, будто сидел на лавке:
— Ты знай своего дядю палача Оську, орленый кнут да липовую плаху. Я тебе, суке, не дядя.
— Бей! — приказал думный.
Поздюнин развернул руку с кнутом, скривился, крикнул, как кричат все кнутобои:
— Берегись, ожгу!
Кнут коротко свистнул в воздухе, по телу Гриднева прошла судорога, Ларионов посоветовал:
— Вишь — тяжелая рука. Сказано — легше!
— Как научены, — молвил Оська Поздюнин. — Сызмальства работаем, не новички, кажись…
— Ты поговори!
Из груди Гриднева вырвалось хрипение, он забормотал сначала неясно, потом все громче, страшнее:
— Все вы тати, воеводу на копья, детей евоных под топор, обидчики, душегубцы, змеи, аспиды…
Прозоровский, пожелтев лицом, подался вперед, слушал; Поздюнин замер с занесенным кнутом; думный Ларионов кивал, словно бы соглашаясь с тем, что говорил Ефим; дьяк Молокоедов, высунув язык от усердия, разбрызгивая чернила, писал быстро застеночный лист. Гриднев кричал задыхаясь, вися в хомуте на вывернутых руках, теряя сознание:
— Пожгем вас, тати, головы поотрубаем, детей ваших в Двину, в Двину, в Двину…
— Спускай! — велел Молокоедов.
Бобыли бережно приняли на руки бесчувственное тело, отнесли на рогожку. Поздюнин пошел в свой угол докушивать обед. Прозоровский укоризненно качал головой. Гусев сказал:
— Покуда отживет — другого попытаем.
Привели Ватажникова. Он, не поклонившись, взглянул на боярина, усмехнулся, скинул кафтан, рубашку, повернулся к воеводе спиной в запекшихся, кровоточащих рубцах.
— Пожгем тебя нынче, ярыгу! — пригрозился Молокоедов. — Иначе заговоришь!
Бобыли принесли огня в железной мисе. Вновь заскрипела веревка, смуглое, скуластое лицо Ватажникова побелело, он молчал. Бобыли захлопотали возле угольев, накидали сухой бересты, щепок. Лицо Ватажникова исказилось, было слышно, как заскрипел он зубами.
— Говори! — крикнул Молокоедов.
— Молчу… — не сразу произнес Ватажников.
— Бей! — грузно поднимаясь с места, велел Прозоровский. — Бей, кат!
Поздюнин заторопился, отошел шага на два, негромко упредил:
— Ей, ожгу!
— Дважды! — крикнул Ларионов.
Кнут опять просвистел.
— В третий? — спросил Оська.
— Дышит?
— Кажись, нет.
— Спускай! Да побережнее, чтобы темечком не стукнуть…
Покуда Ватажникова отливали водой, вновь подняли Гриднева. С огня он начал говорить быстро, неразборчиво, сначала тихо, потом все громче. Пламя в мисе горело ярко, черный дым уходил в волоковое окно. Прозоровский прихлебывал квас, дьяки писали, думный дворянин подавал команды.
— Свои, добрые везде есть, — хрипел Гриднев, — работные люди за нами, на верфях многие за нами, которые с голоду мрут, пухнут, цынжат. Стрельцы, драгуны — к нам придут. Хлебники в городе, квасники, медники, ямщики, рыбари…
— Имена говори! — крикнул Ларионов.
Ефим не слышал.
— Мушкеты у нас будут, — шептал он, — пистоли, пушки будут, кончим с вами, изверги…
Его опять сняли. В застенке стало жарко, боярин сбросил шубу, палач — рубаху. Молокоедов объяснял воеводе, что все делается по закону. В законе сказано пытать до трех раз, однако с тем, что когда вор на второй или третьей пытке речи переменяет, тогда еще три раза можно делать. Ежели на шестой пытке от прежнего отопрется — еще можно пытать. С десятой пытки, по закону, горящим веником по спине вора шпарят. То пытка добрая, редко кто выстаивает.
— Нынче ж у вас какая? — спросил воевода.
— А девятая.
— Речи переменили?
— Ранее молчали, князь, а теперь грозятся.
— Шпарь вениками!
Дьяки переглянулись, послали бобыля калить лозовые прутья. В открытое окошко донеслось бряканье маленького колокола, — все остальные в городе снял Иевлев. Алексей Петрович широко закрестился, дьяки закрестились помельче. Палач Поздюнин не посмел вовсе: не при том деле стоял, чтобы креститься.
Когда Ватажникова повели опять, Ларионов сказал рассудительно:
— Говори лучше не под дыбой. Говори добром. Повинись всеми винами, назови дружков. Так-то, не по-божьему, — черными словами ругаться да грозиться. Говори здесь, в спокойствии, с разумом. Сам посуди, человече: лик опух, кровища через кожу идет, глаза не видят, ноги сожжены, долго ли живот свой скончать, не покаявшись. Для облегчения тебе буду спрашивать, ты же отвечай разумно…
— Спрашивай! — хрипло ответил Ватажников.
— Спрашиваю: для чего лихое дело затеяли, когда ведаете, что свейский воинский человек идет землю нашу воевать?
Ватажников подумал, глотнул воздух, сказал внятно:
— То дело не лихое, то дело — доброе, что затеяли. А свейскому воинскому человеку мы не потатчики. И кончать его, боярина, и семя его, и судей неправедных, и мздоимцев дьяков, и тебя, думный дворянин, и всех, о ком на розыске говорено, — будем! Когда, тебе не знать и до века не узнать. На том стою и более никаких слов от меня не услышишь!
— Говори, какой приходимец от Азова здесь был, который весть о стрелецком бунте принес и вас на воеводу поднимал? Говори, куда ему путь? Говори, кто еще его прелестные слова слушал?
— Молчу! — с дико блеснувшими глазами, хрипло сказал Ватажников.
— Жги! — розовея лицом, тонко крикнул думный.
Ватажникова вновь подняли, палач Поздюнин выхватил у бобыля пылающий веник, резво вскочил на ножное бревно, поддернул веревку с хомутом, но тотчас же остановился.
— Чего не жгешь, собачий сын! — закричал Прозоровский.
— Кончился! — тонким голосом ответил Поздюнин. — Неладно сделали. Больно много для единого дня. Не сдюжал.
Дьяки подали князю шубу, горлатную шапку; крестясь на мертвое тело, пошли к дверям. Ефим Гриднев хрипел на рогожке в углу…
— Теперь худо будет! — пугая боярина и пугаясь уже сам, молвил думный. — Он, покойник, един того приходимца азовского видел. Теперь, опасаюсь, не отыскать нам заводчика бунту…
— Имать всех, кто в подозрении! — велел воевода. — Пытанных водить по городу скованными за подаянием, дабы посадские очами видели, каково делаем со злодеями. Да держи меня под крылья, оскользнусь здесь…
6. Хорошее и худое
Пока в горнице Сильвестра Петровича курили трубки, набитые кнастером, он полушутя, полусерьезно напомнил офицерам старое доброе поучение: «Горе обидящему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, нежели за горькое воздыхание вдовицы самому быть ввергнутому в геенну огненну». Потом рассказал незнающим, что за человек был кормщик Рябов. Стрелецкие сотники слушали внимательно.
— Счастливое соединение! — говорил Иевлев, попыхивая сладким трубочным дымом. — Ум острый, веселое отходчивое сердце, способность к изучению наук удивительная. В те далекие годы, когда довелось мне быть здесь в первый раз, будущее флота российского открылось Петру Алексеевичу и нам, находящимся при нем, не тогда, когда мы увидели корабли и море, а тогда, когда познали людей, подобных погибшему кормщику…
Поручик Мехоношин, полулежа на широкой лавке, потянулся, произнес с зевком:
— Так ли, господин капитан-командор? Зело я в том сомневаюсь. Моя пронунциация будет иная: иноземные корабельщики — вот кто истинно вдохновил, государя на морские художества. Форестьеры — иноземные к нам посетители — истинные учителя наши. Я так слышал…
— Ты слышал, поручик, а я видел! — отрезал Сильвестр Петрович и поднялся. — Тебе же от души советую: чего не знаешь толком — не болтай. И что это за пронунциация? Изречение не можешь произнести? Форестьеры? Когда ты сих премудростей нахватался, когда только поспел?
— Будучи за границею…
— Это за какой же границею? — спросил Иевлев. — Ты ведь, братец, муромский дворянин, за морем не бывал, — слободу Кукуй видел, верно, да она еще не заграница…
Мехоношин поджал губы, краска кинулась ему в лицо.
— Сбираясь для дальнего пути…
— Сборы еще не путь! — совсем сердито молвил Иевлев. — Вишь, каков хват. Еще давеча хотел тебе сказать, да забыл за недосугом: зачем не форменно одет? Что за дебошан заморский? Ты драгун, а камзол на тебе парчовый для чего? Булавкой с камнем красуешься — зачем? Кружева — воинское ли дело? Паче самоцветных камней украшает офицера славный мундир, запомни!
Поручик обиделся, Иевлев похлопал его по плечу, сказал, как бы мирясь:
— Ништо, это все молодость. Минует с годами. Пойдем-ка к столу!
Таисья встретила гостей низким поклоном, старым обычаем просила не побрезговать кубком из ее рук. Рядом, в лазоревой рубашечке, вышитой струями, чешуей и травами, подпоясанный щегольским пояском из тафты, стоял с ясной улыбкой мальчик, держал на вытянутых руках блюдо с тертой на сметане редечкой — для первой, дорожной закуски. Гости, теснясь в дверях, топоча ботфортами, пили кубок, целовали красавицу-хозяйку в нежно розовые щеки, закусывали редечкой из рук мальчика. Он смотрел весело, глаза его — зеленые с горячими искрами — так и обдавали хлебосольным радушием.
Застольем рыбацкая бабинька Евдоха удивила всех. Чего-чего только не было расставлено на белой вышитой скатерти, между штофами, сулеями и кувшинами, одолженными для такого случая у супруги стрелецкого головы: и сдобные пироги с вязигой, и пирожки с рублеными яйцами да с рыжиками, и котлома с перченой бараниной, и резаная красная капуста с репчатым луком, и заяц в вине, что подается после суточного томления на жару в малых, замазанных глиною горшочках…
На четвертую перемену бабинька и Таисья подали в полотенцах икряники — икряные блины, те, что пекутся из битой на холоду икры пополам с крупичатой мукою. За блинами гости перемешались: стрелецкий голова заспорил с мастером Кочневым, Иван Кононович отпихнул офицера Мехоношина, подсел к Крыкову. Меркуров, стрелецкий сотский, завел с Семисадовым вдвоем длинную рыбацкую песню. Поручик Мехоношин, захмелев, стал выхваляться своей родовитостью, хвастался родительской вотчиной, грозился, что еще немного послужит, а потом отправится в славные заморские страны — людей поглядеть и себя показать. Размахивая руками, зацепляя рукавом то солонку, то миску, он рассказывал, какие поступки он совершит, дабы обращено было на него внимание батюшки государя. И сейчас уже, говорил Мехоношин, его часто призывает к себе не кто иной, как князь-воевода, советуется с ним и, возможно, предполагает женить его на одной из княжен. Старые девки не лакомый кусок, плезира, сиречь удовольствия, от такого галанта — любезности — ждать не приходится, но нельзя же обидеть самого князя Прозоровского. Женившись на княжне, он отправится в дальние заморские земли, купит там себе шато-дворец и будет жить-поживать в свое удовольствие, не то что здесь — где и обращения порядочного не дождешься, одна только дикость и неучтивость…
Гости слушали, переглядывались, пересмеивались. Он ничего не замечал. Иевлев на него взглянул раз, другой, потом прервал его, велел отправляться к дому — спать. Мехоношин покривился.
— Иди, брат, иди! — сказал Сильвестр Петрович. — Пора, дружок. Ишь, раскричался. И неладно тебе, поручику, порочить и бесчестить Русь-матушку. Что ни слово — то поношение. А от нее кормишься, с вотчины денег ждешь. Иди, проспись, авось поумнее станешь!
Мехоношин поднялся; нетвердо ступая, пошел к двери, и было слышно, как он ругался в сенях. Сильвестр Петрович покачал головой; наклонившись к Семену Борисовичу, с укоризной сказал, что распустили поручика сверх всякой меры, с таким-де еще хлебнем горя…
Попозже пришли с поздравлениями три старых друга — таможенные солдаты Сергуньков, Алексей да Прокопьев Евдоким, холмогорский искусник, косторез и певун. За день Прокопьев выточил капитану для шпажного эфеса щечки из старой кости. Щечки пошли по рукам, на них Евдоким с великим и тонким искусством изобразил корабли, море и восходящее солнце. Все хвалили искусника. Евдоким сказал скромно:
— Что я, пусть сам господин капитан покажет свои поделочки. Мы с ним не ровня в том мастерстве…
Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, Таисья открыла сундук, выставила на оловянную тарелку рыбаря в море, резанного из моржового клыка. Рыбак-кормщик стоял у стерна, ветер спутал ему волосы, рыбак смотрел вдаль, в непогоду, ждал удара разъяренной бешеной стихии.
— Тятя мой! — сказал в затихшей горнице Ванятка.
— Твой, дитятко! — тихо ответил Иевлев, гладя мягкие кудри ребенка.
Таисья смотрела на рыбаря молча, спокойно. Но где-то в глубине ее глаз Иевлев увидел вдруг такую гордость, что сердце его забилось чаще. Понял: и по сей день счастлива она тем, что любил ее Рябов, и по сей день горда им, и по сей день верна не его памяти, а ему самому.
Поздно ночью, когда пили последнюю, разгонную за многолетие и славную жизнь капитана Крыкова, с визгом растворились ворота, во двор въехал стеганный волчьим мехом возок для дальнего пути, ямщик распахнул дверь, крикнул:
— Эй, кто живет, выходи гостей встречать…
Иевлев вышел, опираясь на палку, вглядываясь в ночную тьму. Из возка ямщик с трудом вынул один сверток, потом другой. Бесконечно милый голос попросил:
— Осторожнее, дяденька, не разбуди их…
Сильвестр Петрович охнул, сбежал вниз, обнял Машу, потеряв палку, понес детей в дом. Афанасий Петрович в расстегнутом кафтане светил на пороге сеней, фыркали кони, заплакала, вдруг испугавшись суеты, младшая иевлевская дочка — Верунька. Маша, став на колени, раскручивала на старшей меховые одеяла, младшую, плачущую, смеясь раздевала Таисья. Бабка Евдоха с Крыковым затапливали баню, проснувшийся Егорша метался с закусками — кормить путников; ямщика офицеры потчевали водкою, спрашивали, кто приехал. Ямщик выпил, утерся, поблагодарил, рассказал, что привез добрую женщину, за весь путь ни единого разу на него не нажаловалась, никто его в зубы не бил, кормила своими подорожниками.
Уже светало, когда Маша с дочками вернулась из бани и села за прибранный стол — не то обедать, не то завтракать, не то ужинать. Девочки ели молча. Ванятка, так и не уснувший в шуме и суете, с любопытством на них посматривал. Таисья угощала, радовалась, что вот нынче и Сильвестр Петрович заживет, как другие люди живут, — всем семейством. Глаза у Маши ласково светились, за дорогу она похудела, девичье лицо ее стало еще тоньше. Сильвестр Петрович, любуясь на жену, сказал негромко:
— В другой раз в Архангельск приехала. Не миновать теперь и третьего. А может, навовсе тут останемся. Построим дом возле реки Двины, да и станем жить. А, Машенька?
Маша улыбалась, взгляд ее говорил: «Где скажешь — там и станем жить!»
— Что молчишь, молчальница? — спросил Сильвестр Петрович. — Рассказывай, что на Москве? Кого видала, что слыхала?
— Писем привезла — сумку, — сказала Маша. — Все тебе пишут, Сильвестр Петрович, — и Апраксин, и Измайлов…
— Измайлов? — удивился Сильвестр Петрович.
— Он. Из Дании — послом там в городе Копенгагене. Меншиков пишет, Александр Данилыч, другие некоторые из вашей кумпании…
Егорша принес сумку, расстегнул ремни, снял сургучную печать. Сильвестр Петрович, придвинув к себе свечу, хмурясь читал мелкие строчки письма Измайлова. Маша спросила беспокойно:
— Недоброе пишет?
— Андрея Яковлевича, князя Хилкова, шведы заарестовали, — сказал Иевлев сурово, — сидит за крепким караулом, всего лишен, а здоровьем слаб…
Маша всплеснула руками, перестала есть. Сильвестр Петрович снова зашуршал листами писем. В наступившей тишине Ванятка вдруг сказал иевлевским девочкам:
— А у дяди Афони нынче шпага есть. Показать?
Девочки, не отвечая, причмокивая, с аппетитом ели масленые блины.
— Вы безъязыкие? — спросил Ванятка.
— Мы кушать хотим! — сказала старшая.
— Ну, кушайте! — дозволил Ванятка.
Когда Маша с детьми и Сильвестр Петрович ушли на свою половину, Крыков, пристегивая шпагу, тихо, одними губами спросил:
— Какое же будет твое решение, Таисья Антиповна?
Таисья вздохнула, поглядела в сторону.
— Я не тороплю! — словно бы испугавшись, заговорил Крыков. — Я, Таисья Антиповна, буду ждать сколько ты велишь. Год, еще два… Ты только оставь мне надеяться, окажи такую милость…
— Много ты ко мне добр, Афанасий Петрович, и того я тебе вовек не забуду.
— Хорошее начало! — грустно усмехнулся Крыков. — Теперь-то я знаю, каков и конец будет…
— Люб он мне навечно, до гроба моего, Афанасий Петрович. Как же быть-то?
Крыков поклонился неловко, отыскал плащ, вышел, плотно притворив за собою дверь. Уже совсем день наступил, холодный, не весенний, с колючим морозным ветром. По кривой Зелейной улице, обгоняя Афанасия Петровича, пушкари на рысях провезли к Двине две новые пушки; стрельцы на гиканье пушкарей широко распахивали караульные рогатки. Во дворе, где отливались пушки, били в било, созывали народ на работу. Конные драгуны свернули в переулок — отсыпаться с дальнего ночного дозору. Выйдя к набережной, Крыков замедлил шаг: весеннее солнце вдруг показалось из-за темных туч, заиграло на церковных куполах, на мушкетах стрелецкой сотни, идущей на учение, на остриях багинетов, на сбруе татарского конька под сотником Меркуровым.
— Капитану Крыкову на караул! — крикнул Меркуров веселым голосом.
Стрельцы скосили глаза, четко отбивая шаг, сделали мушкетами вверх и налево. Меркуров выкинул шпагу из ножен, салютуя. Крыков выбросил из ножен свою. Сердце его забилось веселее, солдаты смотрели с ласковым сочувствием, — все знали его судьбу.
— Доброго учения! — сказал Афанасий Петрович малорослому солдатику, догонявшему остальных. — Слышь, что ли, Петруничев?
Петруничев ответил на бегу:
— Там видно будет, каково учены. У шведа спросим…
Разъехался сапогами по льду, ловко привскочил и встал в ряд. Крыков улыбнулся, со свистом опустил шпагу в ножны, зашагал быстрее — учить своих таможенников.
Но едва он свернул в узкий переулочек, носивший название Якорного — оттого что здесь держал кузню якорный мастер Шестов, — как ему повстречалось печальное шествие, от которого тяжко заныло его сердце: скованные кандальными наручниками попарно и взятые все шестеро на тяжелый железный прут, шли, устрашая собою посадских и сбирая по обычаю милостыньку, пытанные боярином воеводою острожники. Несмотря на мороз, они шли в рубахах, ссохшихся от крови, чтобы видел народишко подлинность пытки, тяжело хромали и, дыша с хрипом, просили у православных христовым именем, кто чего может посострадать. Православные молчаливой толпой провожали пытанных и не жалели ни денег, ни калачей, ни сушеной рыбы. Один посадский вынес даже жбанчик зелена вина, и пытанные здесь же выпили по глотку — всем кругом. Конвойный провожатый тоже хотел было хлебнуть, но ему кто-то наподдал сзади, он покачнулся и пролил останное вино.
— На том свете тебе вино припасено! — сказал тонкий голос из толпы. — Там нажрешься…
— Он невиноватый! — произнес один из пытанных. — Чего вы на него! Служба царева, куда поденешься…
Один пытанный, маленький, с обожженными ладонями, ничего не мог удержать в руках — его попоила молоком из глиняной чашки старуха. Он ей низко поклонился, сказал не прося, приказал:
— Ты за меня панихидку отслужи, бабушка. Меня нынче кончат…
Другой, повыше, с тонким лицом, с задумчивым взглядом, подтвердил:
— Его кончат…
А третий с причитаниями рассказывал народу о пытках — как вздевают на дыбу, как выворачивают руки, как жгут огнем. Другие молчали, едва держась на ногах. Ни Ватажникова, ни Гриднева среди них не было…
Крыков крепко стиснул зубы, пошел дальше…
…Мне волки лишь любы;
Я волком остался, как был, у меня
Все волчье — сердце и зубы.
Гейне