Глава первая
1. Прошло несколько лет.
В последних числах декабря 1700 года, в студеную, морозную ночь у ворот дома воеводы архангельского и холмогорского князя Алексея Петровича Прозоровского, что сменил Апраксина, остановился кожаный дорожный возок, запряженный четверкой гусем. Было очень холодно, в небе ходили голубые копья и мечи северного сияния, за Двиною тоскливо выла волчья стая. Татарские кони в санной запряжке прядали ушами, на ресницах лошадей, на ушах, на спутанных гривах сверкал иней.
В возке раздался смех, возня, потом оттуда вперед валенками-катанками выскочил молодой человек в ловком полушубочке, опоясанном шарфом, при сабле и пистолете, в треухе. За ним вылез другой — поменьше ростом, поплечистее, в медвежьей, для дальнего пути, шубе.
— Чего ж не стучишь? — сказал тот, что был в шубе, ямщику. — Застынем на стуже эдакой. Стучи живее!
Ямщик соскочил с облучка, пошел бить кнутовищем в ворота.
— Вот и возвернулся я, Сильвестр Петрович, к дому к своему, — сказал тот, что был помоложе. — Сколько годов прошло, а сполохи все играют, словно и не миновало вовсе времени.
Иевлев молча вглядывался в строения воеводской усадьбы.
— Ишь настроил себе Алексей-то Петрович, — заметил он с насмешкой. — Апраксин куда беднее жил. А этот — и палаты новые, и башни, и чего только не вывел. Видать, крепко кормится на воеводстве…
К ямщику не торопясь подошел караульный в огромном бараньем тулупе, с алебардою. Спросил трубным голосом:
— Кого бог несет?
— К воеводе-князю с царским указом от Москвы, — ответил Иевлев. — Померли они там, что ли?
— Зачем померли? Ночь, вот и спят люди божьи. Навряд ли теперь достучишься. Воротник у воеводы глуховат, а другие которые слуги — тем ни к чему, стучат али не стучат…
— А если пожар? — спросил Иевлев.
Караульщик сердито сплюнул:
— Для чего бога гневишь?
И сам стал стучать древком алебарды в ворота, сшитые из толстых сосновых брусьев. Погодя подошел другой караульщик — тоже ударил древком. За частоколом лаяли псы, а более ничего не было слышно.
Впятером — приезжие и караульщики — нашли большое мерзлое полено, отодрали его от земли, стали бить поленом в ворота так, что закачался весь частокол. Наконец завизжали двери в воеводской караулке, старческий голос закричал с натугой:
— Тихо! Боярску крепость повалите! Что за люди?
Иевлев с бешенством крикнул, что коли сейчас не откроют, он хоромы подпалит огнем, не то что крепость повалит. В воротах отворилась калитка. Приезжие вошли в сени; боярские хоромы дохнули горячим, душным теплом, запахом инбирного теста, росным ладаном. Зашелестели, забегали тараканы, храп на половине воеводы стих, воевода — в исподнем платье, всклокоченный, опухший от сна — вышел к гостям, готовый к тому, чтобы затопать на дерзких ногами, отослать их на конюшню, под кнут. Но Иевлев встретил его таким свирепым блеском холодных синих глаз, таким окриком, такой неучтивостью, что Алексей Петрович попятился, сам первый, да еще ниже, чем по чину надлежало, поклонился, велел подавать себе халат, топить поварню, баню, стелить дорогим гостям пуховые перины да собольи одеяла…
— Отоспаться успеем, князь! — сказал Иевлев. — Наперед всего изволь прочесть указ его величества, отписанный к тебе!
Сняв кожаную сумку, висевшую слева на ремне, Иевлев раскрыл ее, достал косо оторванный, грязный кусок бумаги, на котором нацарапаны были рукою Петра разбегающиеся неровные строчки. Воевода взял указ, поцеловал, заорал на слугу, чтобы подавал немедля очки. Слуга с заячьим писком — воевода на него замахнулся — выскочил из горницы и пропал: очков князь не имел, все это знали, бумаги читал Алексею Петровичу дьяк Гусев. Угадав причину замешательства, Сильвестр Петрович взял в левую руку шандал с оплывшими сальными свечами и велел всем слугам и пробудившимся от сна домочадцам выйти вон. Когда в горнице осталось всего трое людей — испуганный воевода, сам Иевлев и его офицер, которого он ласково называл Егоршей, — Сильвестр Петрович запер обе двери и негромко, твердым голосом, показывающим всю значительность царевых слов, прочитал:
«…а посему указал у города Архангельского боярину князю Алексею Петровичу Прозоровскому на малой Двине речке построить крепость. И ту крепость строить города Архангельского и Холмогорского посадскими и всякого чина градскими людьми, и уездными государевых волостей, и архиепископскими и монастырскими крестьянами, чьими бы кто ни был, ибо в опасении пребываем, что король свейский Карл великие беды учинит нам посылкою воинских людей кораблями и галеасами и галерами через море для разорения города Архангельского. И чтобы тех неприятельских людей в двинское устье не пропускать и города Архангельского и уезду ни до какого разорения не доводить и обо всем том писать почасту в Новгородский приказ…»
Сильвестр Петрович дочитал бумагу, сложил ее бережно, протянул воеводе. Прозоровский, готовый было к тому, что приезжий офицер явился, дабы схватить его и в кандалах везти на Москву в Преображенский приказ за слишком вольное «кормление» на воеводстве, — не веря ушам, стоял неподвижно, посапывал коротким задранным носиком. Потом, очнувшись, испугался больше прежнего: шведы идут на Архангельск?
— Еще не идут, — ответил Иевлев, — но весьма могут пойти, чтобы здесь покончить с кораблестроением морским и запереть Русь без выхода в Студеное море.
Боярин охнул, перекрестился, сел, зашептал бессмысленно:
— Об том знают бог да великий государь…
Высокий ростом офицер Егорша пренагло фыркнул на испуг князя, ответил с издевкою:
— И богу ведомо, боярин воевода, и великому государю ведомо, и нам, грешным, сие знать надобно…
Иевлев, барабаня пальцами по столу, позевывал с дороги, смотрел в сторону, на стенной ковер, увешанный оружием — булавами, мечами, буздыганами, пищалями, сулебами, охотничьими, окованными серебром, рогатинами, — эдакое оружейное богатство у вояки-князя!
— Шведы нас… воевать! — воскликнул князь. — Да как же мы, сударь, совладаем при нашей скудости, где войска наберем, пушки, кулеврины… Легкое ли дело — крепость! Как ее построишь? Ты сам посуди, вникни: шведы сколь великий урон нам учинили под Нарвою. А там видимо-невидимо войска нашего было, сколь обученных, преславных генералов, сам герцог де Кроа…
Иевлев ответил со спокойным презрением:
— Те генералы и герцог де Кроа — гнусные изменники. Кабы не они, еще неизвестно, чем кончилась бы нарвская баталия…
— Вишь, вишь! — не слушая, закричал князь. — Вишь! И то разбиты были наголову, а здесь, как будет здесь? Побьют, ей-ей побьют, и с крепостью побьют, и без крепости…
Он вскочил с лавки, покрытой ярких цветов ковром, наступая на полы длинного стеганного на пуху халата, метнулся к Иевлеву, спросил шепотом:
— На кой нам корабли? Были без кораблей и будем без них. Ты человек разумный, русский, дворянского роду. Отец твой-то корабельное дело ведал ли? Дед? Прадед?
Иевлев тоже встал, ответил негромко, но с такой жестокостью и так гневно, что боярин часто задышал и взялся рукою за сердце.
— Я царскому указу не судья! — сказал Сильвестр Петрович медленно и внятно. — Что велено, то и будет делаться — волею или неволею. О флоте речь особая, кто прирос гузном к земле — того на воду и кнутом не сгонишь. О крепости будем говорить завтра. А не позже как через неделю на постройку пойдет первый обоз с камнем и прочим припасом. Ежели станет ведомо мне противоборство делу, для которого прибыл я сюда, немедля же отпишу в Новгородскую четверть да князю-кесарю господину Ромодановскому, дабы здесь на веки вечные думать забыли шведу кланяться. Князь-кесарь умеет хребты ломать, ему супротивников жечь огнем не впервой…
Прозоровский обмер, замахал на Иевлева руками:
— Да что ты, сокол! Я не об себе, я об народишке. Как народишко меж собою говорит, так и я. Разве ж посмела бы моя скудость. Куда нам рассуждать! Истинно, истинно об том знают бог да великий наш государь…
Иевлев не ответил, от угощения и от бани отказался, ушел спать.
Алексей Петрович, охая, привалился к жене, княгине Авдотье, под жаркую перину, зашептал, ужасаясь приезду нежданных гостей и смертно пугая супругу:
— Кто? Антихрист, ей-ей антихрист. Глазищи бесовские, морда белая, ни кровиночки, сам весь табачищем никоциантским провонял. Из тех, что за море, в неметчину с ним, с дьяволом пучеглазым, таскались, еретик, едва серным пламенем не горит. Я ему, окаянному, и так и эдак — не внемлет, ничему не внемлет…
— Да что, да, господи, — задыхалась от ужаса княгиня, — не пойму я, ты толком, толком, князюшка, по порядочку…
— Дурища, говяжье мясо! — сердился воевода. — Ты вникай, коровища! От шведа нам велено здесь скудостью нашей борониться, крепость строить. Я ему, ироду, взмолился, а он и слушать не восхотел, зверюгой Ромодановским, Преображенским приказом, пыткою грозится. Ахти нам, жена, пропали теперь, достигла и до нас длань его, проклятущего…
Авдотья затрепыхалась, раскрыла рот до ушей:
— Сам приехал? Государь?
— О, господи! — в тоске воскликнул воевода. — Тумба, горе мое, у других жена, у меня пень лесной… Тебя не жалко, подыхай, — детишечек, голубочков, кровиночек своих, жалею: в бедности, лихой смертью скончают животы своея. Да не вой, крысиха постылая, нишкни, услышит бес, антихрист…
Под мерный шорох тараканов, утирая полотенцем пот, тупо глядя в стену, воевода жаловался:
— Еллинский богоотступник, богомерзкие науки велит всем долбить, — где оно слыхано? Еретические книги всем приказано знать, в пекло, в ад сам добрых пихает! Сказывают люди: на Москве кой ни день — машкерад, демонские рыла поверх своего скобленого насаживают, бесовские пляски пляшут, гады, и звери, и птицы…
— Ой, не пойму, не пойму, никак не пойму! — жаловалась княгиня. — Чего ты сказываешь — не пойму…
— Не тебе, тараканам сказываю, более некому…
И опять бубнил:
— Хульник, богопротивник, вавилонский содом делает, именитые рода бесчестит; как почал головы рубить, остановиться, дьявол, не дает, размахался, пес пучеглазый, все и дрожим дрожмя…
Поднялся, кинул полотенце, приказал:
— Казну прятать будем, вставай, сало ногатое!
В спадающих с жирного брюха подштанниках, сшитых из дорогой цветастой кизильбашской камки, в скуфье на плешивой голове, потный, злой, князь-воевода пыхтя стащил с места окованный медью тяжелый сундук, дернул за железное кольцо, полез в подполье, где хранилась казна… Над открытым люком принимала мешки и коробы княгиня Авдотья. Долго, до утра, мешая друг другу, сбиваясь, начиная с начала, считали, что накопилось за долгие годы воеводства в Черном Яре, Камышине, Коломне, Новгороде, Саратове, Муроме, Азове, что бралось поборами, въезжими, праздничными, что вымогалось с народа за убитое тело, за игру в зернь, за курение вина, что бралось с помощью ярыжек-доносчиков, что носили насмерть запуганные добровольные датчики — подарки, посулы, на свечи в храм божий, на сироток христианских, что «рвалось» с подлого люда всеми кривдами, коими воеводствовал боярин-князь Прозоровский.
Считали угорские тяжелые темные червонцы, считали веселые голландские, флорентийские, польские дукаты, аглицкие шифснобли-корабельники с изображением корабля, меча и щита, пересчитывали огромные светлые португальские монеты «крестовики» с крестом, рейхсталеры, что прозывались ефимками, рупии, гульдены, стерлинги. Все было в казне у Прозоровского, всего набирал воевода за долгие дни своего «кормления». Уже солнце выкатилось, морозное и красное, когда с воеводского двора сытые добрые кони вынесли боярский возок с казной, запечатанной в немецкой работы хитром сундуке. На сундуке сидел воеводский сын — недоросль Бориска, жевал пирог с вязигой, сжимал под шубой нож, чтобы ударить любого вора, который сунется к боярскому добру. Казну велено было везти в Николо-Корельский монастырь — на сохранение игумну. Бориска вез игумну еще и письмецо, писанное под диктовку князя — полууставом. Письмо писал недоросль, но было оно так составлено, что Бориска в нем ничего решительно не понял.
Проводив недоросля, воевода велел подать себе капусты с клюквою и полуштоф остуженной водки. Через несколько времени он взбодрился и воспрянул духом, рассуждая, что не так-то он прост и пуглив, на Азове-де похуже пугали, да не напугали. И милость царская была при нем, пучеглазый в те поры сильно его обласкал и возвысил, назвал таким же себе верным, как и немчин Франц Лефорт…
Но думный Ларионов и дьяк Молокоедов принесли боярину такие вести, что Алексей Петрович совсем опять потерялся: нынешней ночью на двинском льду, неподалеку от Гостиного двора, безымянные злодеи ножом убили до смерти холопа воеводы Андрюшку Сосновского…
— Андрюшку? — пролепетал боярин.
— Андрюшку, князь, — твердо сказал думный дворянин Ларионов, который всегда все говорил твердо. — Убили холопя насмерть. Мороз крепкий, так он и заледенел за ночь вовсе. Словно деревяшка…
— Андрюшку? — опять спросил боярин.
Думный дворянин слегка пихнул дьяка локтем, чтобы Молокоедов приметил испуг князя. Молокоедов вздохнул.
— Андрюшка, Андрюшка, — подтвердил думный. — Вовсе, говорю, заледенел. И оскалился…
— Вон эдак! — показал Молокоедов, и сам оскалился, да страшнее, нежели покойный Сосновский. — Да куды-ы… ножом…
— Ограбили?
— Кабы ограбили — тогда ладно, — молвил Ларионов, — кабы ограбили — дело просто…
— Не ограбили?
— Нисколько. Кои при нем деньги были — все и остались.
— Шапку-то сняли? — с надеждой в голосе спросил боярин.
— Зачем? И шапку не тронули. Шапка при нем, рукавицы, полушубок с твоего плеча, что ты ему за добрую службу да за изветы пожаловал, пояс наборной…
Князь засопел, налил себе еще водки, выпил не закусывая. Думный дворянин, подрагивая сухой ногой в остроносом сапожке, говорил непререкаемо, и от каждого его слова все жутче делалось воеводе:
— За Азов здешние тати его порезали, не иначе. Сведали супостаты, что он, Андрюшка, тебе извет подал в приказной палате на тамошних стрелецких бунтовщиков. Он же, Андрюшка, давеча мне сказывал, что-де видал тут, в Архангельском городе, одного из Азова беглого стрельца. Сей стрелец его, Андрюшку, опознал и матерно ругал и поминал, кто за него, за Андрюшку, пытку принимает, и еще слова говорил поносные на тебя…
— На меня?
— Что-де зря тебя в Азове на копья не приняли, что-де ты да немчин-фрыга Лефортка — одна сатана, что-де зарок вы дали русского человека извести смертью, что-де народишка ничего не позабыл и все изменные имена ему, Андрюшке, тот беглый сказал: взяты-де твоим изветом — пес ты, дьявол, сатана! — за караул стрелецкого полку Яшка Улеснев, да писарь Киндяков, да старец Дий. Ведомо тому стрельцу беглому, что ты, воевода, Кузьку Руднева да Сережку Лопатина засылал в Предтеченский на Азове монастырь — сведать, чего оный Дий говорит прелестного…
— Было, было, — скороговоркой молвил боярин. — Они и сведали…
— Сведали, да ноне на свете не живут…
— Как?
— Побили их, князь, некие люди. А потом камень к ногам, да и в воду. Вечная им память — Сережке да Кузьке. И сказывал еще тот стрелец, что быть Андрюшке к ним — чтобы, дескать, молился, да перед смертью не грешил…
— От Азова до Архангельска, — тихо сказал боярин, — добежала весть. Куда деваться, господи?
Думный еще раз толкнул дьяка. Молокоедов высунулся, посоветовал:
— Розыск бы время начать, князюшка. Самая пора нынче, по горячему следу. По-доброму, как в Азове делывали. Кнутом, да дыбою, да огоньком — все бы и сведали…
— Имать проходимцев надобно, — молвил думный Ларионов. — Всех за караул, а там с богом и попытать… Да ты, Алексей Петрович, не горюй, толковать тут длинно не надобно. В Азове было ты и вовсе обмер, как прослышал, что стрельцы тебя на копья вздумали брать, а потом все вовсе дивно обернулось. И государь тобою доволен был, ласкал, и ты сам в большую силу взошел. До тебя ныне рукою не достать. Сам думай: Лефорта покойного стрельцы крови хотели, тебя извести, да государя. Вишь как… Значит, и есть ты наивернейший государю слуга…
— Так-то оно так, — молвил воевода неопределенно, — да ведь в одночасье и пожгут…
— Пожгут — не обеднеешь. Государь-батюшка не оставит… А здесь мы с дьяками медлить не будем. Изветчика отыщем, да, помолясь, и зачнем пытать. С пытки чего не откроется: народишко вольный, бескабальный, Андрюшку смертью убили, начала лучшего и не надобно. Велишь ли?
— Велю! Да с толком чтобы делали…
— Сими днями имать зачнем.
Проводив думного Ларионова с дьяком, князь опять тяжело сел на лавку и задумался. Ужас, который испытал он в Азове в дни открытия тамошнего заговора, вновь с прежней силой охватил все его существо. Дико и подозрительно оглядываясь по сторонам, он засопел, кликнул дворецкого, шепотом велел ему делать по всему дому дубовые засовы, ставить немецкие хитрые замки, под окнами и у крыльца с постоянством держать верных караульщиков. Дворецкий — старик Егорыч, взятый еще с Азова, — тоже испугался, спросил, дыша на боярина чесноком:
— Ужели с изнова почалось?
— Будто бы починается.
— Извести собрались?
— Собрались, Егорыч…
— Я и сам так рассудил: Андрюшку смертью убили, быть беде…
Боярин для всякого опасения соврал дворецкому:
— Ты об том молчи, только я верно говорю: смертью будут убивать не токмо мое семя, но и холопей всех до единого. Ты — бережись. Береженого и бог бережет. Гляди в хоромах, всякого человека примечай, слушай речи по дому, на всей на усадьбе…
Егорыч потряс редкой бороденкой, сказал жестко:
— Будь в надежде, князь-боярин, на Азове не выдали, здесь обезопасим. Ты нам отец-батюшка, мы — твои дети…
И ушел легонькой своей, неслышной, шныряющей походкой.
Боярин подумал, повздыхал, у кивота повалился на колени, стал молиться, чтобы не помереть злою смертью, чтобы изловить злокозненных, чтобы себе добро было, а недругам — казнь лютая.
2. Много воды утекло
Иевлев проснулся поздно: ночью опять привиделся все тот же сон, проклятый, постоянный кровавый сон. Беззвучно плыли, кренясь на яминах и ухабах, малые телеги, в тех телегах сидели по двое, назначенные на казнь, закрывали прозрачными ладонями огоньки напутственных свечек, будто пламя свечи и есть жизнь. Телеги плыли бесконечно, и казалось, изойдет сердце мукой, не выдержать, не стерпеть сего зрелища. И то, что не было во сне никаких звуков, и то, что Петр тоже появился в тишине, так несвойственной его присутствию, и то, что он протягивал ему, Сильвестру Петровичу, «мамуру» — знаменитый палачев топор князя-кесаря, и то, что он, Иевлев, не мог взять мамуру, чтобы рубить головы, и пьяный Меншиков с безумными прозрачными глазами — который все куда-то шел, шепча и плача, — все это было так невыносимо, что Сильвестр Петрович проснулся совершенно разбитым и долго лежал неподвижно, перебирая в памяти те дикие дни. И опять, в сотый раз, с бешенством вспоминал безмятежное лицо Лефорта и бесконечные балы, которые он задавал в проклятые дни казней…
Было слышно, как в сенцах перед горницей Егорша тихо с кем-то разговаривает. Потом вдруг он с досадою выругался, тихонько отворил дверь.
— Чего там? — спросил Сильвестр Петрович, нарочно зевая.
— Я уж думал, занемог ты, господин Иевлев, — сказал Егорша, — таково жалостно во сне слова говорил…
— Натопили печи, что не вздохнуть! — сердито ответил Иевлев. — Чего слыхать-то?
— Многое слыхать. Нынешней ночью холопя боярского на Двине смертно порезали…
— За что?
— А, говорят, за дело.
— За какое за дело?
— По-разному болтают, Сильвестр Петрович! — уклончиво ответил Егорша. — Сами знаете, народ. С них спрос невелик. А еще новости такие, что весь город Архангельский уже доподлинно знает, как надобно шведа пастись и что крепость строить будем.
Иевлев сел в постели:
— Правду говоришь?
— Сроду не врал, Сильвестр Петрович. Да и то сказать…
Он не договорил, махнул рукой.
— Ты — договаривай. Что — да и то?
— Боярин-то нынешний, Алексей Петрович, от Азова сюда пришел. Не по-хорошему там сделалось. Его будто на копья вздеть народишко хотел…
— Не твоего ума дело! — сказал Иевлев.
Егорша усмехнулся с таким видом, что он и сам знает, чье это дело.
Иевлев молча оделся, умылся из серебряного кувшина, стал завтракать здесь же, сидя на постели. Егорша за едой рассказывал:
— Покуда вы почивали, я весь город обегал. Брательника повидал — Аггея. Теперь он при корабле. Семисадов, что на Москве галеры строил, а потом к нам на Воронеж приехал и при Азове был, — помнишь, Сильвестр Петрович, ногу ему там оторвало ядром, — тоже живой, на деревяшке ковыляет. Строители корабельные — старичок и другой, Кочнев Тимофей, — здесь, на верфи на корабельной…
— Рябова-то отыскал? — спросил Сильвестр Петрович.
Егорша помедлил с ответом, Иевлев внимательно на него посмотрел.
— Не видел, что ли?
— Потонул кормщик, — тихо сказал Егорша. — Нету более на свете Ивана Савватеевича. Взяло его море.
— Ты что? Белены объелся? — вскинулся Иевлев. — Как так море взяло? Когда?
— Еще как мы с вами тогда уезжали в Копенгаген — провожал он нас, веселый был, только что сынок у него народился, Ваняткой его крестили, вы и крестным были, — помните?
— Да ты дело говори! — сердито сказал Иевлев. — Помнишь да помнишь! Небось, не старая я баба, помню… Дальше что было?
— А дальше то было, что ушел он океанским карбасом на дальние промыслы и не вернулся. Овдовела Таисья Антиповна…
Сильвестр Петрович отер руки платком, перекрестился.
— Вечная ему память, морского дела старателю. Большого сердца был человек. Жалею. Истинным моряком сделался бы. Иноземцев чинами флотскими да деньгами жалуем, а свои добрые — за хлеб, за пропитание гибнут…
Долго молчали. Сильвестр Петрович ходил по горнице, думал. Сказал другим, мягким голосом:
— Всех моряков-рыбарей, кто на корабли не взят, нынче же соберешь ко мне. С Семисадовым посоветуешься, с братом со своим Аггеем, с мастерами корабельными, с Кочневым, да еще со стариком, с Иваном Кононовичем…
— Да куда собрать-то? — спросил Егорша. — Здесь у боярина ушат рассохшийся: все, что ни скажешь, услышат, да куда не надо и разнесут…
Иевлев кивнул, — Егорша говорил дельно.
— А я так про себя подумал, — продолжал Егорша, — не встать ли нам на жительство у Таисьи Антиповны. Старик-то Тимофеев помер, изба у них чистая, просторная, а жильцов всего трое — вдовица сама, сынок Ванятка да бабинька рыбацкая Евдоха. Что пожалуете за проживание — все вдовице на пользу, — бедно живут, страсть. Старик ничего ей не оставил, все на монастырь записал, на поминание. Одна только крыша над головой и есть…
— Да примет ли? Мы с тобой люди беспокойные.
— Как не принять, Сильвестр Петрович. Вы отец крестный — нельзя не принять. А уж вам житье будет — не нарадуетесь. Ни об чем думать не понадобится. Таких хозяек поискать.
Иевлев усмехнулся, дернул Егоршу за льняные мягкие волосы, потрепал весело:
— И все ты меня учишь, и все ты меня учишь, учитель экой нашелся. Ладно, собирай рухлядишку нашу да вели возок закладывать.
Узнав, что царев посланник съезжает, боярин Алексей Петрович и разгневался и растерялся, закричал на чад и домочадцев, на приживалок и челядь:
— Бесчестит меня, боярина, воеводу, хлебом-солью моею брезгует, ну ладно, упомнит, молодец!
Но тотчас же велел княгине Авдотье да засидевшимся в девках княжнам — кланяться, просить не делать горькой обиды, не огорчать боярина-воеводу. От имени всего семейства говорил учтивости домашний лекарь воеводы Прозоровского — иноземец с неподвижным взглядом и темным лицом Дес-Фонтейнес. Приживалы низко кланялись, восклицали жалостно:
— Не делай остуду, господин Сильвестр Петрович, пощади!
Старые девки, тряся пудреными париками, полученными безденежно с иноземных корабельщиков, делали Иевлеву галант, приседали, разводили голыми жилистыми руками, пришепетывали:
— Ах, ах, шевалье, не покиньте наше сиротство, не оставьте нас в бесчестии, мы, девы, вас об том же ву при…
— Али наш шато для вас неугоден? Али не дадите вы нам сего плезиру? О, шевалье, не пережить нам сие горе…
Сильвестр Петрович, тая улыбку на ломание сих дев, на бестолковый их французский язык и на прическу княгини Авдотьи, сделанную ею для гостя по новой моде на лубках и вощеных тряпках, ответил учтиво, с поклоном, что съезжает он только лишь дабы не обременять высокопочтенного семейства, что весьма он признателен за доброту и гостеприимство и сердечно тронут изъявлениями дружеских к нему чувств. Дамы с восклицаниями, подобными тем звукам, которые доносятся из растревоженного курятника, проводили его до холодных сеней, князь-воевода, пыхтя, вышел на крыльцо, думный дворянин Ларионов и дьяк подсадили царева офицера по чину в возок. Ямщик хлестнул коренника, завизжали по морозному снегу полозья, беспокойный гость съехал. Во дворе сразу стало очень тихо. Думный дворянин твердым голосом сказал:
— Наш-то большой крепко, видать, от Андрюшкиной смерти напуган.
— Не без того, — согласился Молокоедов.
— Теперь засядет в хоромах безвыходно. Да и незачем ему в приказе сидеть. Вся датчина ему идет. И куренком не побрезгует, не то что денежным посулом. Пусть дрожит, да молится, нам прибыток…
— Грехи наши! — молвил дьяк. — Морозит ныне, Иван Семеныч. Не пойти ли в избу? Застудимся, не дай господь!
И думный дворянин с дьяком пошли в людскую — ужинать.
3. Здравствуй на все четыре ветра!
Таисья встретила Сильвестра Петровича молча, поклонилась низко.
За пролетевшие годы словно бы созрела гордая ее красота: не так ярок был теперь румянец, не часто вспыхивали усмешкой глаза, в них стоял ровный, спокойный блеск. Она уж не смеялась заливисто, как прежде, — приветливая, участливая улыбка светилась на ее губах. Теперь не было на ней ни сережек, ни перстеньков, которым так радовалась она в былые годы, но и вдовьего, горького, сиротского не заметил Сильвестр Петрович во всем ее облике. Если б не знать о смерти кормщика, — пожалуй, по виду Таисьи ни о чем не догадаться бы: глубоко бывает такое горе, не распознать его сразу, не разглядеть равнодушному взгляду. Но Иевлев был не чужим покойному Рябову и сразу увидел, что Таисья нынче совсем иная, чем в те далекие дни, когда Сильвестр Петрович, отбывая с другими стольниками в заморские края, крестил у Ивана Савватеевича того Ванятку, который в сапожках и вышитой рубашечке стоял сейчас возле матери и спокойно, лукавым, отцовским взглядом смотрел на незнакомого офицера со шпагою.
— Он и есть крестник мой? — спросил Сильвестр Петрович.
— Он! — ответила Таисья, и выражение особой материнской гордости озарило ее лицо.
— Ну, здравствуй! — сказал Иевлев мальчику.
— Здравствуй на все четыре ветра, коли не шутишь, — голосом, исполненным достоинства, и без поклона ответило дитя Иевлеву, и страшно стало, — так вспомнился сам Рябов в тот час, когда не хотел он поклониться Апраксину на взгорье у Двины и когда не поклонился самому Петру Алексеевичу.
Скрывая волнение, Сильвестр Петрович шагнул вперед, стремительно, сильными руками поднял мальчика к потолку и, глядя на него снизу, с радостно бьющимся сердцем подумал: «Господи боже ты мой, и чего только не сделает такой народ, и чего только не сделаешь во славу его и в честь русского имени!»
Поцеловав мальчика в лоб, он поставил его на пол, взял за руку и велел:
— Ну, веди, хозяин, в горницу.
Мальчик повел. Навстречу с лавки поднялся плечистый капрал со знакомым лицом, смущенно положил на стол ножик и мельницу, что искусно мастерил из щепок. Иевлев всмотрелся — узнал: то был разжалованный в давние годы офицер при таможне Афанасий Петрович Крыков. От времени словно бы посуровело лицо капрала. Он стоял смирно, подняв голову. Вошедший моряк с большим чином капитан-командора подал сухую, горячую ладонь, близко глядя в глаза, сказал:
— Здравствуй, Афанасий Петрович. Рад тебя видеть!
— И я тебе рад! — просто ответил Крыков. — По доброму ли здоровью прибыл? Каково ехалось? Волков у нас ныне тьма-тьмущая…
Сильвестр Петрович ответил учтиво, поклонился бабке Евдохе, ветошью вытиравшей и без того чистую лавку для гостя, весело осмотрел горницу, в которой щебетали, щелкали и высвистывали птицы, зеленели в горшках и ящиках травы и малые деревца, поспрошал Ванятку, как что зовется из трав и птиц, потом сел и отдал мальчику шпагу — на смотрение. Крыков все поглядывал на Сильвестра Петровича, он спросил:
— Что глядишь, господин Крыков? Переменился я?
— Переменился, Сильвестр Петрович. Есть грех. Был, прости на правде, вьюношем, а ныне муж. Взошел, видать, в года…
Иевлев усмехнулся:
— Да и ты не помолодел, господин Крыков…
Ванятка, высунув язык от напряжения всех своих силенок, вытянул наконец шпагу из ножен, похвастался Крыкову:
— Вишь, дядя Афоня, — шпага! Тебе бы такую…
Бурое от морозов и ветров лицо капрала дрогнуло. Ванятка задел самое больное место, — он не нашелся, что ответить. За него ответил Иевлев:
— Будет и у дяди Афони шпага, будет, дитятко…
Таисья вспыхнула, поняла. Афанасий Петрович, чтобы скрыть волнение, охватившее его, опять принялся строгать щепки для будущей мельницы. Сильвестр Петрович снял со стены искусно сделанную рамочку, прочитал старый пергамент, вделанный в рамочку. То была жалованная грамота царя Ивана Васильевича, данная им кормщику лодейному Рябову Ивану Савватеевичу на плавание во все моря и земли — до Аглицкой и Римской…
— У бабиньки у Евдохи хранилась, — объяснила Таисья, увидев недоумение на лице Иевлева. — Ванюши моего покойного и родитель, и дед, и прадед — все в дальние моря хаживали и почасту. Савватеями крестились, либо Иванами, да Федорами еще. Так вот оно и осталось: Иваны, Савватеи, Федоры Рябовы. Рукавицы его старые есть — под иконой висят, и могильник, сумочка так по-нашему, по-простому называется рыбацкая. Более ничего…
— Бахилы еще тятины в амбарушке! — напомнил Ванятка. — Только они дырявые, не сгодятся тебе, дядечка…
Иевлев усмехнулся, потянул мальчика к себе, посмотрел в его зеленые с искрами глаза, спросил тихо:
— А ты кем будешь, воин?
— Рыбаком буду! — выкручиваясь из рук Сильвестра Петровича, сказал Ванятка. — Морского дела старателем, вот кем!
— Испужаешься! — молвил Иевлев. — Где тебе! Море — оно хитрое!
— Я и сам не прост! — ответил мальчик. — Меня вот дядя Афоня на таможенный карбас брал, в море ходили…
Крыков издали кивнул; Таисья, грустно улыбаясь, смотрела на сына. Сильвестр Петрович, поблагодарив за ласку, поднялся, спросил, куда он определен будет на жительство. Таисья отвела его в другую половину, где все устлано было половиками и половичками, где тоже зеленели в горшках травы и маленькие деревца. Егорша уже распоряжался вещами Иевлева, расставлял на столе книги, раскладывал чертежные инструменты, повесил на стене компас, барометр, пистолеты, саблю и палаш. В шандале потрескивали свечи, в печи жарко горели дрова. Кот, важно выгибаясь, заспанным хозяином прошелся по добела выскобленному полу.
— Понравится ли тебе тут, Сильвестр Петрович? — спросила Таисья. — Хорошо ли будет? Нынче-то и впрямь тихо, а может и так сделаться, что будут у нас сироты, двое али трое. Бывает — пошумят…
— Что за сироты? — удивился Иевлев.
— Бабинька наша, случаем, подбирает…
— Для чего?
— Ну, мало ли… — улыбнулась Таисья. — Так и не сказать сразу, для чего. Берет сиротинок — и все…
— Божье дело, — пояснил Егорша. — Бабинька наша издавна такая…
Иевлев понял, сказал, что сироты его не обеспокоят. Таисья улыбнулась ласково и ушла.
— Ну, господин капитан-командор? — спросил Егорша.
— Да уж умник, умник, что бы я без тебя только делал, и ума не приложу…
— А пропал бы ты, Сильвестр Петрович, — осклабившись, сообщил Егорша. — Верно говорю, ей-ей. И в Голландии бы пропали, и в Лондоне, и повсюду, где мы только ни бывали. Голодом бы померли…
4. Совет
Первым пришел стрелецкий голова полковник Ружанский.
Иевлев попросил его сесть, приветливо подвинул ему коробку с табаком-кнастером, вересковые трубки, свечу — прикурить. Полковник, попыхивая пахучим дымом, не торопясь стал рассказывать, каково живется в Архангельске. Сильвестр Петрович, в домашнем, подбитом дешевым мехом кафтанчике, в меховых полусапожках, с трубкою в руке, похаживал по горнице, иногда садился перед печкой на корточки, разбивал головни кочергой, смотрел на мерцающие желтым светом багровые уголья. За стеною Таисья тихо пела Ванятке:
Спи, дитятко,
Спи, лапушка,
Спи, маленький,
Спи, солнышко…
— От ворога бережения незаметно на всем пути, что ехал! — сказал Иевлев без осуждения в голосе. — Надо бы, Семен Борисыч, сим делом со всем вниманием заняться. Шведы в готовности, отчего же нам на печи сидеть?
Полковник привстал, ударил себя в грудь:
— Господин капитан-командор! Кои слова воеводе скажешь — насмех поднимает! Тебе ли, старому дураку, мол, тебе ли псу шелудивому, на шведа руку поднимать! Сиди тихо, смирно! Может, государь полюбовно брату своему королю Карлу наши богом забытые места отдаст. Быть Руси на востоке, а здесь нам и делать нечего! Господин капитан-командор, не для фискальства, не для доносу говорю вам: дважды просил воеводу за все мои службишки и при совершенных летах и великих болезнях — отпустить на покой. Не пускает, лается, сиди, говорит, смирно! А как же я могу смирно сидеть…
Иевлев перебил:
— Нет, Семен Борисыч, не то нынче время, чтобы честного воина от дела отпускать. Так не будет. С утра с завтрашнего — смотр стрелецким полкам, как есть, не для обману — для дела. Оборванные, драные, пусть такими и пойдут. Поглядим. Завтра же велю начать караульную службу…
Он подошел к столу, разгладил ладонью план города Архангельска со всеми устьями Двины, с окрестными деревушками, с монастырями и погостами. Стрелецкий голова встал рядом с Иевлевым, дальнозорко прищурился на план. Вдвоем они горячо принялись обсуждать, где надобно быть караулам для бережения от шведских воинских людей. Голова рассуждал верно, за плечами старика был большой солдатский опыт. Иевлев, с карандашом в руке, записывал, сколько в воеводстве какого войска, какие люди потолковее в стрелецких полках — Русском и Гайдуцком. Записал число драгун, рейтаров, записал, сколько народу можно взять под ружье, коли подойдет военная нужда. Полковник распалился, стучал трубкой по столу, хвалил солдат, капрала Крыкова.
— Погоди, Семен Борисыч, — сказал капитан-командор, — это какой же Крыков? Разжалованный? Афанасий Петрович?
Полковник нахмурился, кусая седой ус:
— Он. Попал мужик в беду. Иноземцы, собачьи дети, подстроили. А хорош, солдат, хорош…
— Верно, хорош?
— Голову свою ставлю! — крикнул Семен Борисович. — Стара, плешива, да честна голова. Ставлю против всех хитрых иноземцев, что человека погубили. Да ты сам подумай, Сильвестр Петрович: те, что обнесли его, к Карлу переметнулись, а он все в капралах. Ты слушай меня, старика. Таможенные целовальники, что по выбору от гостиной сотни таможней правят, души в нем не чают, в Крыкове-то. Ведь его трудами, да честностью, да неподкупностью и поныне таможня наша держится. Начального офицера нет, а к нему привыкли, вот и зовут по всякому происшествию — Афанасий Петрович сюда, Афанасий Петрович туда!..
Старик горячился, бурые пятна выступили на его щеках.
— Ты верь мне, верь! Ты его позови да потолкуй, да в глаза ему взгляни — каков мужик. Да чего толковать-то? Сотню эдаких молодцов — и не страшен мне швед, разобью его, ворога, на мелкие черепки, во веки забудет ход к нам. Более скажу: одного Крыкова Афанасия Петровича меняю на весь рейтарский наемный полк…
Иевлев молчал, с радостью глядя на расходившегося полковника.
— Ну, ну, будет! — сказал наконец Сильвестр Петрович. — Будет, верю, знаю. Попробуем, отпишем на Москву, может что и выйдет…
— Это о чем же?
— О Крыкове, сударь. Надобно бесчестье с него снять. Давеча видел я, каков он стал за прошедшие годы: грызет человека тоска, видно.
— А как же не грызть, хлебни-ка, попробуй…
Иевлев подробно выспросил, как ушли из Архангельска Снивин и Джеймс. О Снивине было известно мало, знали только, что семейство свое он заранее отправил морем в дальние края, после чего отбыл к Москве. Далее следы его терялись. Майор Джеймс, обиженный Апраксиным, долго писал письма на Кукуй и через Лефорта и других иноземцев вымолил себе право служить царю шпагою не в Архангельске, а на поле боя. Будучи прощен и обласкан, дождался вьюги во время сражения при Нарве и вручил свою шпагу королю Карлу.
— Ему и служит? — спросил Иевлев.
— Кому повыгоднее — тому и служит.
— Ты там тоже был, Семен Борисыч?
— Оттого и шею повернуть не могу! — посмеиваясь ответил Ружанский. — Один солдат мой, — запамятовал, как звали, добрый мужик был, — в тот час, что иноземные офицеры удирать зачали, кровь в нем закипела — он их ну ослопной дубиной настегивать. Да во вьюге, во тьме — не разобрал. Вместо иноземца меня со всей своей медвежьей силищи перекрестил…
В холодных сенях завизжала набухшая от мороза дверь — Егорша привел корабельных мастеров, корабельных кормщиков: Якова да Моисея, огромного Семисадова, еще четырех поморов помоложе, которых Иевлев не знал. В горнице крепко запахло дублеными полушубками, ворванью, смолой, зычно ухнул басом Семисадов:
— А постарел ты, Сильвестр Петрович, с Азова. Ишь — и седина в волосах…
Поцеловались трижды, да и как было не поцеловаться, когда столько вместе путей прошли? Забыв о других людях, похохатывая, вспоминали какой-то корабль, что везли из Москвы на Воронеж; как Семисадов вдруг тогда, намучившись, за кустом уснул, да и потерялся, — думали, что волки его задрали; как пошли с донскими казаками на их лодках воевать турок, и как захватили корабль…
— А Флор-то Миняев, атаман казацкий! — вдруг захохотал Семисадов. — Помнишь, Сильвестр Петрович? Ты ему: брось, дескать, люльку, порох тут, а он…
От смеха слезы выступили на глазах Семисадова, Иевлев, улыбаясь, смотрел на него, качал головой:
— Надорвешься, боцман, ей-богу надорвешься.
Отсмеявшись, утерев глаза платком, Семисадов сказал:
— Вы тогда уехали на шлюпке, не дождавшись, а больше мы и не виделись. Сколько припасу набрали мы у турки: одних гранат, я считал, более пяти тысяч…
— Без ноги-то как тебе? Трудно? — спросил Иевлев.
— Ничего, обвык. В море бывает и тяжеленько, а на берегу по малости живем.
Сильвестр Петрович обвел глазами горницу, оглядел улыбающиеся обветренные лица поморов, поздоровался с каждым, тихонько спросил у Егорши:
— А эти кто — четверо, что у печки сидят?
— Казаки, Сильвестр Петрович, — сказал Егорша. — Корабельные мастера сюда их привезли, на верфи здешние. Сами все поведают…
Иевлев поставил два шандала поудобнее, поздоровался с Нилом Лонгиновым и Копыловым, пришедшими с опозданием, сел на лавку. Кормщики, корабельные мастера, моряки азовского похода, вернувшиеся к своему Архангельску, перестали перешептываться, притихли, понимая, что недаром призваны к приехавшему по царскому указу большому офицеру.
Капитан-командор помолчал, собираясь с мыслями, готовясь к тому, что решил свершить неукоснительно, к тому, что царь называл консилиум, совет, коллегия. Быть и здесь коллегии, совету, консилиуму!
Очень тихо сделалось в горнице. И опять все услышали, как за стеною поет Таисья:
Высоко-высоко небо синее,
Широко-широко океан-море,
А мхи-болота и конца не знай,
От нашей Двины от архангельской…
— Господа честные, морского дела работники! — негромко сказал Иевлев, и легкий шорох пронесся по горнице: никто еще так не называл поморов. — Господа! Все, что нынче вы здесь изволите услышать, есть секретное обстоятельство, от разрешения которого произойти могут чрезвычайные для нас последствия. Имеем мы свидетельство тому, что король шведский Карл располагает напасть своим флотом на город Архангельский, дабы навеки положить конец начавшемуся тут кораблестроению. Он, король Карл, желал бы видеть всех русских корабельных мастеров повешенными, а верфи наши, с таким кровавым трудом построенные, — сожженными. Те корабли, которые с великим прилежанием и муками, кои вам более известны, нежели мне, построены, сей Карл желал бы увезти в Швецию, подняв на них флаги своей державной власти. Город наш будет отдан на разграбление и поругание наемным матросам шведской короны… В бережение от той великой беды его величество государь Петр Алексеевич повелели нам строить на Двине крепость.
Иван Кононович вынул из кармана большой цветастый платок, с облегчением утер шею и лицо. Мастер Кочнев смотрел на Иевлева горячими глазами. Семисадов, отворотясь, попыхивал короткой глиняной трубочкой.
— Крепость мы построим! — сказал Иевлев. — Не только в ней толк. Вы — люди здешние, морские, от прадедов ходите в моря. Все вам здесь знаемо, все вам тут свое. Дайте совет — как еще беречься от лихой беды. Что надобно делать?
Семисадов круто повернулся на лавке, спросил отрывисто:
— По правде говорить, Сильвестр Петрович?
— По правде, — не сразу ответил Иевлев. — По правде, боцман.
— Иноземных купчишек всех до единого — на съезжую! — объявил боцман азовского флота. — То — главнейшее дело…
Иевлев стукнул ладонью по столешнице, оборвал Семисадова:
— Об иноземцах речи нет! Вздора не мели!
— Вы совета спрашиваете, Сильвестр Петрович, — злым голосом сказал Семисадов, — я вам совет и говорю. А ежели память у которых людей короткая, то извольте — напомню, как во время осады голландский офицер, артиллерист, царев крестник Янсен, тот, что не в первый раз и службу и веру менял, — к туркам переметнулся за ихнее, за золотишко, и, заклепав пушки, на Азов ушел, в крепость. Вы на меня рукой зря машете, Сильвестр Петрович, тую лихую беду я вовек не забуду, как через сего изменника четыре сотни человек в красном свальном бою полегли, я сам там был, — тую кровищу по смерть не забуду…
— Так ведь колесовали Янсена! — крикнул Иевлев.
— Поздно колесовали! Злою смертью кончил живот свой Янсен, да беду, что учинил, тем не поправили…
— Чего же ты хочешь?
— Веры им не давать! — с отчаянием сказал Семисадов. — Может, и очень даже распрекрасные люди среди них есть, да дорого что-то нам стоят. Покуда узнаем, кто хорош, а кто плох, кровью изойдем, господин капитан-командор…
Сильвестр Петрович сжал зубы, лицо его пылало, на Семисадова он не смотрел.
— Дружки были там, — тише, со скорбью сказал Семисадов. — С Архангельска, с Чаронды, с Мезени. Небось, сгодились бы и нонче, боя не бегали, пулям не кланялись…
И опять отворотился.
Все молчали.
— Воевода еще… — с усмешкой, осторожно начал мастер Кочнев.
— Чего — воевода? — насторожился Иевлев.
Кочнев осмотрелся по сторонам, умные глаза его глядели смело.
— Говори, господин мастер! — догадываясь, что может рассказать Кочнев, поддержал Иевлев. — Говори, слушаем тебя…
— Господин капитан-командор! — громко и внятно начал Кочнев. — Вы меня не первый год знаете, еще с Онеги вместе на Москву ехали, тогда в зимнюю пору вместе корабли на Переяславле-Залесском ладили, вместе с царевых забав начинали…
Он вдруг запнулся, словно задумавшись, а когда заговорил снова — тише, глуше стал его голос: вспомнился Яким Воронин, могучие раскаты его команд на стругах под Азовом, смерть на поле брани.
— Крепко мы в те поры вздорили с покойником, господином Ворониным, ругались нещадно, — да будет ему земля пухом, хорош был мужик, стать бы ему истинным моряком, не дожил, жалко. Не боялся дела, даром что из бояр…
— Тише кричи, бояре на печи! — со смешком из угла предупредил Иван Кононович.
— То-то, что на печи, да я обиняком! — согласился Кочнев. — Многое мы с вами вместе хлебали, господин капитан-командор, и на Москве для азовского походу корабли строили, и на Воронеже, и на Козлове, и на Сокольске. Много вы мне и верили, обиды на вас не имею. Вместе голодовали, вместе холодовали, вместе щи хлебали, где одна капустка другой ау кричит…
В горнице засмеялись, улыбнулся и Сильвестр Петрович.
— Всего было! — со вздохом сказал Кочнев. — Было и то, что вы мне пять тысяч целковых золотой казны доверили, чтобы отвез я на прокормление работным людишкам. Поезжай, сказали, господин мастер Кочнев, ибо к дьякам я доверия не имею. Украдут, а потом на лихих разбойных людишек свалят. Работный же народ лютой голодной смертью весь помрет. Было так, господин капитан-командор?
— Было! — ответил Иевлев. — Всегда тебе верил, господин мастер Кочнев, и уму твоему, и таланту, богом данному, и чести твоей… Всегда верил и верить буду…
— А коли так, — продолжал Кочнев, — коли всегда верить будете, то и тому поверьте, что нынче вымолвлю. Господин капитан-командор! Воевода здешний боярин-князь Прозоровский больно уж сытно нами кормится. Мы люди не дураки, знаем, каждый воевода на кормление едет, и ему жрать надобно, и дружкам его без пирожка не прожить. Но только кормись, да честь знай… Иевлев опустил голову, слушал насупившись.
— У сего воеводы, господин капитан-командор, по обычаю ключи городовые и воротные, он нам и судья, и защитник, и первый средь нас воин. Да ведь случись лихая беда, черный год — он и продаст нас…
Сильвестр Петрович взглянул на Кочнева и вновь опустил голову: кровь громко стучала в висках, голос Кочнева и все они, рассевшиеся здесь мужики, вдруг стали ненавистны.
— Измывается над нами как похощет, — продолжал Кочнев, — последнюю рубашку с посадского тянет. Давеча неподалеку убийство сделалось, он, воевода, согнал в узилище почитай что полета народу, не выпускает — покуда не откупятся, иначе сулит бить батоги нещадно. Без посула к нему за делом и не ходи. Пошлины рвет с народа на себя, ныне пролубные поднял до гривны с едока. Вода-то в Двине божья? Как же оно выходит? С проруби кому водицы взять — плати, да кому — воеводе…
— Ты к чему об сем говоришь? — поднимая тяжелый взгляд, спросил Сильвестр Петрович.
— А к тому, — громко и со злобою в голосе сказал Кочнев, — к тому, господин капитан-командор, что воевода боярин Прозоровский многие беды нам сотворит, и дабы сего не случилось, надобно на первой поганой осине, поганою бы веревкою вздернуть вора да обидчика, казнокрада да лихоимца, судью неправедного, татя дневного, боярина воеводу Алексея Петровича…
Сильвестр Петрович не выдержал, поднялся из-за стола, с грохотом свалив шандал, крикнул:
— Молчать! Одурели все! Ваше ли дело воеводу судить?
Горящее сало потекло по бумагам на столе. Егорша с испуганным лицом накрыл их кафтаном, поставил шандал на место.
— Воевода царским указом послан, его царю судить, а не вам! Вешать! Многого захотели! Для суда над воеводою я вас к себе звал?
Гости молчали, переглядываясь, Кочнев попрежнему смотрел безбоязненно.
Иевлев сел, крепко сжал ладони, чтобы успокоиться, сердце нехорошо, неровно бухало в груди. С тоскою подумал: «Эк, раскричался! Словно бы кликуша на паперти. Неладно, неладно!»
Пересилив себя, сказал вежливо:
— Дело прошу говорить. Как от ворога упастись, какие к тому безотлагательные меры принять, жду советов ваших, господа, с надеждою…
Но надежды не оправдались.
Люди молчали долго, потом заговорили осторожно, переглядываясь — чего можно говорить, а чего и нельзя. Кормщик Моисей посоветовал завалить, засыпать Пудожемское и Мурманское устья Двины. Аггей Пустовойтов неприязненным голосом сказал, что можно вешки все с фарватера снять — для всякого опасения от воров. Полковник, стрелецкий голова, высказал предположение — не поставить ли на Марковом острове пушечную батарею. Донские мастера-казаки добавили, что можно не только завалить устье, но и сваями забить, как у них на Дону делалось, чтобы завалы не унесла текучая вода. Нил Лонгинов с Копыловым и остальные люди молчали.
— Более ничего не скажете? — спросил Сильвестр Петрович.
Беломорцы перешептывались, лица у них были настороженные. Сильвестр Петрович поблагодарил гостей, проводил в сени. В сенях Семисадов вздохнул:
— Эх, Сильвестр Петрович, Сильвестр Петрович, хорош ты человек, а все ж смотрю я на тебя и думаю: сказал бы словечко, да волк недалечко! Ну, не серчай!
Здесь же корабельный мастер Иван Кононович тихонько попросил:
— Простите, господин капитан-командор, Тимоху моего, Кочнева. Молодо-зелено, ума не нажито…
— Да ты о чем, Иван Кононович?
— Впоперек он молвил про нашего про князюшку-воеводу, по недомыслию, млад еще…
— Кто млад? Кочнев?
— Разумом млад, Сильвестр Петрович, уж вы простите, не сказывайте, куда там велено, уж вы простите, отслужим…
У Иевлева потемнело в глазах, пересох рот.
— Да ты что, Иван Кононович, как обо мне думаешь?
— Немало нынче народишка, спроста эдак, по малоумию брякнут, — не глядя на Иевлева, быстро, чужим голосом говорил мастер, — брякнут где ни на есть, а после и отдуваются. Давеча шли мы сюда, а навстречу рейтары человечка волокут. Что такое? Слово, говорят, молвил. Уж вы сделайте божескую милость, простите. И мастер-то какой, первой руки…
Говорил, а в глазах стояла неприязнь.
В горнице, пыхтя, пил квас стрелецкий голова, посмеиваясь говорил:
— Ну и народ, ай народ! Наплачешься с ним, Сильвестр Петрович!
Иевлев молча сел на лавку, низко опустил голову, закрыл глаза, будто от света свечей. Говорить не хотелось.
Ночью он спал плохо: было жарко, душно, хотелось пить. Напился, остудил горницу, — не спалось. Все вспоминался Кочнев на воронежских верфях, измазанный в смоле, со складным аршином, с ловким топором, как смотрит на оснащенный корабль, как говорит:
— А ничего построили, Сильвестр Петрович. Доброе суденышко! И ходкое будет, непременно ходкое…
И он, Кочнев, мог помыслить такое о человеке, с которым одною дерюгою укрывался, с которым из одной мисы хлебал?
Стиснув зубы, взбил под головою кожаную подушку, со злобою спросил сам у себя:
— Что же делать? Им волю дай, так они всех перевешают! Сегодня Прозоровского, завтра Апраксина, потом и меня. Что же делать?
5. Придет время — ударим сполох!
Ночью к Афанасию Петровичу в таможенную избу явились Молчан с Ватажниковым и с давно пропадающим где-то в скитах Кузнецом. Крыков вышел к ним на мороз под играющие в небе огни северного сияния; позевывая, кутаясь в накинутый на плечи полушубок, спросил:
— Чего пришли, полуночники? Дня не хватило? Э, да и Кузнец с вами?
— А того пришли, — строго сказал Молчан, — что нынче в Тощаковом кружале случилась беда. Скрутили нашего Ефима, поволокли на съезжую…
Крыков сразу перестал зевать и потягиваться, повел дружков в камору, где сложено было оружие для таможенных солдат. В сенях спросил у Молчана быстрым шепотом:
— Холопя княжеского ты на Двине побил?
— Известно, я…
— Один?
— Не полком, чай, силенкой не обижен.
Заскрипела дверь каморы.
— Вот чего не хватает нам! — сказал Молчан, глядя на мушкеты и полуфузеи. — Ударили бы сполох, пожгли бы дьявола-воеводу, взяли бы бритомордых иноземцев в топоры…
— Ты, мил-дружок, и без мушкетов воюешь, — молвил Крыков. — По всему городу шум пошел…
Молчан угрюмо усмехнулся:
— Одним Иудой меньше стало, — какое это дело. Смехи…
Глаза его мерцали недобрыми огоньками, все его крепкое тело прохватывала дрожь.
— Выпить бы! — попросил Ватажников. — Намерзлись мы с ним за две-то ночи…
— За две?
— А он со мною того Иуду следил, — пояснил Молчан. — Покуда Андрюшка-покойник с девками играл, покуда далее гулять отправился.
— И нынче то ж, — устало пожаловался Ватажников. — Задами из кружала, через Пробойную улицу, а по нам воеводские псы из мушкетов, словно бы по волкам.
Афанасий Петрович принес в полштофе водки, соленых огурцов, хлеба. Ватажников выпил, рассказал подробнее, как все случилось и прошлой ночью и нынешней. Тот Андрюшка и на Азове извет сделал и здесь ладился к некоторым. За христианскую стрелецкую кровь его кончили. А ныне, в кружале, беседа была мирная, говорили о том, о чем нынче везде говорят: что-де идут свейские воинские люди воевать Архангельск. Ефим Гриднев на то ответил, что и не таких бивали, а нынче вряд ли побьем, куда ни ступишь — все иноземцам ведомо. Спор зашел об иноземцах — для чего им такая воля дадена, что нет на них никакой управы. Один сказал: сам царь-де иноземец, подмененный за морем. Наш-де истинный — в заточении. Другой сказал: иноземец бритомордый да никонианец трехперстный — одна суть. Тот весь спор сошел тихо. Тогда Ефим Гриднев облаял воеводу поносными словами, что он казну ворует и управы на него нет, поелику его иноземцы на Кукуе хвалят…
— Длинно больно сказываешь! — прервал Крыков. — И не пойму я толком, что за народишко там был?
— А работные людишки: кто с Соломбальской верфи, кто с Вавчуги — за гвоздями, вишь, корабельными приехали; дрягили еще, салотопники монастырские… — объяснил Молчан.
— Ну, облаял Ефим, далее что было?..
— А далее то было, что Ефим наш Гриднев еще слово сказал на воеводу, будто не отбиться нам от шведа, коли князя не свалить, и будто еще продал он нас всех в басурманскую шведскую веру, где заместо бога Мартын Лютый управляет, и что люди воеводские Гусев и Молокоедов, да думный дворянин Ларионов, да лекарь его иноземец за то и деньги получили немалые — куль золотых. И что-де Мартыну Лютому теперь на Двине, на Воскресенской пристани столб будут ставить — для моления…
Молчан налил себе чарку, медленно выцедил через зубы:
— Народишко слушает. Тут какой-то возьми и скажи — «слово и дело». Приказчик будто баженинской верфи. Бой сделался, не сдюжили мы с ихней силой, уходить пришлось…
— Пугливые больно! — сказал Крыков.
— Тебе говорить бесстрашно тут сидючи, ты бы там повоевал! — обиделся Молчан. — Рейтаров навалилось человек с дюжину, саблями стали бить.
Крыков молчал.
— Пытать его будут! — сказал Ватажников. — На дыбе. Огнем жечь…
— Ужо попытают! — ответил Молчан. — А за что?
Кузнец, молчавший до сих пор, вдруг исступленно завопил:
— За что? Никоциант проклятый, сатанинское зелье, соблазн дьявольский — курите? Чай ноне пить стали, — что он есть? Напиток анафемский, вот что он есть! Тьфу, тьфу, мерзостные, проклятые, царя в Стекольном подменили, нам басурмана привезли, бороды режет, кончает веру истинную, злодей…
Крыков положил руку на плечо Кузнецу, сказал с силой:
— Уймись, кликуша!
Кузнец вырвался, оскалился на Афанасия Петровича, маленькие глаза его горели бешенством:
— Ты? Ты кто таков есть? Сам бритомордый, вон трубка твоя никоциантская, сатана, не трожь меня лапой своей… Лютое гонение претерплю, да не с вами, с табашниками, с еретиками, с детьми антихристовыми…
Молчан сгреб Кузнеца за ворот старого прохудившегося кафтана, тряхнул, велел замолчать. Ватажников сказал:
— Вот и делай с ним дело. Давеча сказывали: по скитам всюду постятся до того, что и на ногах стоять не могут, приобщаются старинными дарами и, простившись с миром, ожидают в трепете трубы архангела. Есть которые нынче до смерти запостились, голодной смертью померли…
Кузнец вновь вырвался из рук Молчана, зашептал, тараща глаза:
— Быть кончине мира в полночь с субботы на воскресенье, пред масленицей: земля потрясется, распадутся в песок каменья, померкнут солнце с луною, дождем звезды посыпятся на землю, протекут реки огненные и пожрут всю тварь земнородную. В огне явится антихрист: плоть его смрадна, пламенем пышет пасть, из ноздрей, из ушей тож огни пылают…
— Водою его, что ли, холодной спрыснуть? — с тоской в голосе сказал Крыков. — Давай, Ватажников, принеси ведерко…
Ватажников засмеялся, махнул рукой:
— Мучитель, право мучитель! Ходит по избам, говорит слова прелестные; кои люди и рты раскрыли: Нил Лонгинов с Копыловым колоды себе выдолбили, гробы, помирать собрались. Женки ревмя ревут. На верфь на баженинскую заразу свою занес, проповедник: кои мужики дельные были — от дела отвалились, помирать готовятся. Ополоумел, ей-ей…
Афанасий Петрович взял трубку, открыл кисет; Кузнец на него покосился, тихо сказал:
— Уйду я. Нечего мне с вами делать.
Крыков ответил спокойно:
— Иди, иди! И впрямь нечего! Кликушествуешь только…
Кузнец ушел, не поклонившись, сухой, отощавший, с яростным взглядом. Молчан с завистью произнес:
— Силища, черт! Не жрет, не пьет, не спит — как не помер по сей день. И мастер на диво: все может сделать — копье, фузею, пушку отлить, колокол для церкви. Ни мороза не боится, ни бури в море, — все ему нипочем. А как говорить зачнет, народишко только его и слушает — даром, что околесицу плетет…
Помолчали. Афанасий Петрович попыхивал трубочкой, думал: «Да, силища! Такого ничем не переломишь, покуда сам не сломается. А сломается, такие пойдет кренделя да вензеля выписывать, ахнешь!»
— Афанасий Петрович! — окликнул Молчан.
Крыков встряхнул головою, взглянул на гостей.
— Дай нам пистолей, дай мушкетов, пороху дай, пуль, — требовательно сказал Молчан. — Вон их у тебя — полна клеть. Дай — не пожалеешь…
— Рано!
— Время, не рано. Давеча был здесь проходом беглый стрелец Протопопова полка Анкудинов Маркел. С Азова идет в скиты — таиться. От него и прознали мы про холопя — изветчика Андрюшку, коей Иуда на дыбу столь много народу кинул. В Азове было бы по-доброму, кабы начали во-время…
Крыков молчал, внимательно слушал.
— Был там добрый начальный человек над ними — стрелец, многолетний старик, тож в Протопоповом полку служил. Ранее был в крестьянах за боярином Шейным, а в те поры со Степаном с Разиным хаживал. Обжегши шест — с тем шестом, как с копьем, дело свое святое делал — бояр бил смертно. Так оный старичок славный Парфен Тимофеев сулил на Москву идти, стариною тряхнув, воевод по пути всех казнить, хлеба народу давать, а на Москве иноземцев проклятых и бояр кончать за те полки, что безвинно все побиты…
— Ну?
— На первое сентября в том году было назначено, да не совладали. За караул похватали да пытать зачали. А мы б здесь, Афанасий Петрович…
— Рано! — твердо сказал Крыков. — Рано, друг добрый. Как в Азове будет, а то и плоше.
— Не веришь, что народишко поднимется? — блестя глазами, спросил Молчан. — С верфи с Соломбальской работные люди многие пойдут, с Вавчуги поднимутся, баженинским только скажи, кто беде виновник — зубами порвут. Пожгем злодеев наших, головы на рожны, выберем себе доброго человека, по правде станем жить…
Лицо у Молчана стало вдруг детским, мечтательным, глаза подобрели, весь он словно оттаял. Говорили долго, до третьих петухов. Афанасий Петрович хмурясь сказал, что народу встанет не так уж много, что ежели раньше времени подняться — побьют и дело ничем не кончится, что вот-де приехал Иевлев Сильвестр Петрович — человек нрава крутого, у воеводы не ужился, может еще и наведет добрый порядок в городе.
Молчан с издевкой улыбнулся в черную курчавую с проседью бороду.
— То-то не ужился волк с медведем. Все они одна сатана. Давеча собрал приезжий господин капитан-командор кое-кого из здешних людишек. Кочнев, корабельный мастер, о воеводе заикнулся, так Иевлев твой так на него зашумел, ажно свечи повалились, чуть дом не спалил. А Семисадов, что до боцмана под Азовом дослужился и безногим приехал, об иноземцах вякнул, чтобы их — на съезжую. Так где там! Ефима на съезжую — оно, конечно, можно…
Так и разошлись Крыков с Молчаном и Ватажниковым, ни до чего не договорившись. Афанасий Петрович лег перед светом, но сон не шел. В тишине все чудился треск многих шведских воинских барабанов, полыхающее зарево над Мхами, где стоит рябовская изба, сама Таисья с малым Ваняткой на руках, а к ней идут лихие воинские обидчики.
Днем Молчан пришел опять, застал Крыкова одного, спросил злобно:
— Отстать от дела хочешь? Ответь по-честному.
Крыков отложил книгу — воинский устав пешего строю, сказал просто:
— Не дури, Молчан! Мушкеты дам, пистоли тоже дам, порох есть. Командовать, как сполох ударите, сам возьмусь. Все вы, черти, на горло более горазды, воинского дела не ведаете вовсе, а ежели не ведаете, то и побьет вас стрелецкий голова в одночасье. Так говорю?
Молчан нехотя кивнул, соглашаясь.
— Людей надобно поднимать не порознь, а сразу поболее, делать баталию надобно спехом, иначе сомнут нас. Со стрельцами, с драгунами идти дружно. А есть ли середь них наши люди? Молчишь? То-то, брат! Не так оно просто выходит! Для чего же кровь русскую лить — боярину да иноземцу-вору на радость? Не дам!
Крыков помедлил, заговорил не торопясь, словно раздумывая:
— Мало нас еще, друг, мало. Так мало, что вряд ли одолеем обидчиков наших. Да и свейские воинские люди на город, слышно, собрались идти. Отбиться от ворога надо, то дело большое, кровавое, многотрудное. Рассуди головою, не бычись, — как быть?
Молчан не отвечал, хмурился.
— Думай сам: поднимемся, а об это время швед возьмет, да и нагрянет — как тогда делать? Говори, коли знаешь, научи!.. То-то, что и сказать нечего! Живем под кривдою, поборы иссушили нас, иноземец да воевода-мздоимец, да судья неправедный — все то так. А швед — матушка родная, что ли? Видим ныне лихо, а что увидим, как он придет? Пожжет да порежет всех, одна зола останется, да кости, — вот чего будет. Ему, вору, междоусобье наше на руку, оттого ослабнем мы, легче ему брать нас. И выйдем мы перед городом Архангельском, перед Русью, перед Москвою — изменниками. Так али не так?
Молчан не ответил, ушел к дружкам — говорить с ними. Вечером у старой церквушки Воскресенья Крыков и Молчан почти столкнулись — оба шли быстро.
— К тебе иду, Афанасий Петрович, — шепотом заговорил Молчан. — Еще беда: ныне в соборе схватили Ватажникова, повели править розыск. Я схоронюсь, ежели вынырнуть не в доброе время — воткнут голову на рожон, не помилуют. Да рожон что! Один добрый человек давеча сказывал: новую казнь государь из-за моря привез — колесо, на том колесе руки-ноги ломают живому, вишь чего фрыги удумали…
Он улыбнулся мгновенно:
— Так-то, Афанасий Петрович, крутая каша у нас заварилась. Воеводе Азов причудился, будто как в допрежние времена его на копья поднять вздумали. Ну, а кому охота? Воеводе-то жизнь красная, со щами, а щи с убоиной, к тем щам пироги пряженые, вина — пей не хочу, зачем воеводе помирать? Вот и воюет воин за свой живот…
Молчан говорил быстро, без злобы, с веселым добродушием.
— Ну и дядюшку, небось, поминает. Все ж таки родная кровь. А того дядюшку господин Разин на крепостной стене в городе Астрахани пеньковою петлею удавил. Степушко-то знал, кого давить, не ошибался, небось. Видится боярину Алексею Петровичу и здесь на Архангельске Степан…
Крыков молчал — слушал, вникая в быстрые мысли Молчана.
— Покуда нет меня, — сказал Молчан, — ты, Афанасий Петрович, живи тихохонько. Тебя с нами не видывали, ты о нас и не слыхивал. Ватажников и Ефим — кремни, не выдадут ни на дыбе, ни на огне. Ни с какой сугубой пытки не заговорят. А ежели воеводские псы, что сами прознали про Андрюшку-холопя, и возьмут меня за караул, — я ни на кого не скажу. Понял ли?
— Понял.
— Ну, прощай, Афанасий Петрович, до доброго часу.
— Прощай, друг.
— Авось, свидимся.
— Авось.
Молчан нырнул в пробой между гнилыми, обмерзшими бревнами частокола. Сердито залаял цепной пес, со звоном посыпались где-то сосульки, и все затихло. «Увижу ли его? — подумал Афанасий Петрович. — Ужели и его возьмут? Может, и не возьмут?»
С тяжелым сердцем вернулся он к себе на таможенный склад.
6. Поболее бы нам таких офицеров!
В это самое время капитан-командор Иевлев писал письмо на Москву — Апраксину Федору Матвеевичу.
«Дорогой и почтеннейший кавалер господин Апраксин!
Место для цитадели определено со всем тщанием при помощи господина Егора Резена, который есть инженер достойнейший. Искать место для строения сего дела — не из легких событий нам, морозы лютуют и снег пребольшой, но мы — бомбардира ученики, прошли с ним и огни и воды — не жалуемся. Прошу тебя для ради нашей сердечной дружбы: коли видаешь нынче бомбардира, попроси его как можно только без задержания простить капрала — некоего Крыкова Афанасия. Напомни, что об сем капрале просил государя покойный наш генерал Гордон Петр Иванович, ибо Крыков нестерпимую обиду понес от мздоимца-иноземца, который Гордону близко известен был. Как я помню, государь тогда же обещал Гордону помянутого Крыкова в чин произвести, но силен иноземный Кукуй, — указа и поныне нет. А коли можно бомбардира не тревожить сим делом, то сам обладь, — в крайности нахожусь, мало офицеров дельных и честных. Данилыча просить не для чего. Он хоть и по старой верности, да без подношения, пожалуй, позабудет. Спаси его бог, дурно о нем поговаривают, жаден больно. Ты бы присоветовал ему, господин Апраксин, берегтись, бомбардир нынче с дубиною, а завтра и с тою мамурою, что купил в Митаве и сказал при сем: «Вещь на отмщение врагов наших». Дубину и позабыть можно, а мамура дважды не говорит, как господин Ромодановский изволил смеяться. Ох, ох, мне Сашка наш, беспокоюсь об нем сердцем. Еще прошу, Федор Матвеевич, навести Машеньку мою и дочек, проведай ихнее житье, кажись не все там ладно, может нуждишка какая, не откажи похлопотать по коллегии, чтобы хоть прогоны мои им заплатили, не помирать же в самом деле за мздоимцев да казнокрадов. Еще поторопи, Федор Матвеевич, сюда обоз с пороховым припасом пушечным, да еще пыжевники и прибойники, что давеча делались. Куда их к бесу угнали, не в Таганрог ли? Еще прошу, не гневайся, что столь много просьб до тебя имею, прошу — пошли с оказией, какая на верфь будет, различных книг добрых. Но чтобы без подлой такой лжи, как книга Иоганна Корба, где все мы россияне в пресмешном виде представлены на утешение туркам и шведам, что-де и воевать нас не для чего — никуда мы не годимся.
Еще пишу тебе, что на верфи Соломбальской дела идут утешительно, хотя людишки там, как и раньше, хуже скотов содержатся. В кои разы мы с тобой об сем предмете имели беседы, ох, Федор Матвеевич, как уберечь нам работных людей от лютости, от воровства и бесчинства начальных господ? Баженин на Вавчуге от великих прибытков своих вовсе ума лишился, здесь он великая персона и с ним ни об чем спорить нельзя. Еще полотняный завод построил, сам пушки льет для кораблей и озорничает над людьми крепко.
Однако расписался я слишком. Поклонись от меня всей нашей честной кумпании, помяните меня, недостойного, когда будете с Бахусом играть да с «Ивашкой Хмельницким» биться на смерть…»
Сильвестр Петрович запечатал письмо, поднял на Егоршу усталые глаза, спросил, здесь ли Семисадов. Егорша ответил, что здесь, давно дожидается.
— Зови!
Боцман вошел, поздоровался, сел на лавку.
— Что волком глядишь? — спросил Иевлев.
— Не курицей родился! — загадочно ответил Семисадов.
Сильвестр Петрович помолчал, подвинул табак боцману.
— Определил я тебя в дело! — сказал он погодя. — Довольно тебе баклуши бить…
— В какое в дело? — спросил Семисадов.
— На постройке в крепости — десятским.
— Это чтобы на людей вроде цепного пса?
— Да ты погоди! — усмехнулся Иевлев. — Погоди ругаться. Выслушай…
— А чего мне слушать? Нагнали народишка почитай со всего Беломорья, бабы воют, мужики ругаются, стон стоит, а вы — десятским…
— Да строить-то цитадель надо?
— Ну, надо!
— Как же ее строить?
Семисадов молчал, пыхтел трубкой.
— Не знаешь чего ответить? Голова! Не пойдешь десятским?
— Не сдюжаю, Сильвестр Петрович! Народа больно жалко!..
— Жалеть — дело простое…
— Слушать меня не станут…
— Десятским не пойдешь, в помощники к себе возьму…
Боцман покосился на Иевлева, но промолчал.
— Брандеры будем строить, суда зажигательные, вот по этой части. Пойдешь?
Семисадов ответил не сразу:
— Брандеры строить могу.
— То-то.
— Завтрева выходить к месту?
— Завтрева и выходи.
После Семисадова Иевлев говорил с донскими корабельными мастерами, спрашивал, как у них повелось засыпать устья, какие на Дону для сего дела хитрости и придумки. Кочнев и Иван Кононович вмешались в беседу. С цитадели приехал быстрый в движениях, жилистый, с насмешливыми глазами инженер бременец Егор Резен. Иевлев стал ему переводить то, что говорили донцы: Резен настойчиво учил русский язык, но не все еще понимал. Казаки говорили степенно, было видно, что дело они знают хорошо. Один черный, глазастый, со смоляными тонкими усиками, пожаловался:
— Вы прикажите, господин капитан-командор, дать лесу нам, мы по-своему корабль построим. Не верят нам на верфи. А приехали мы сюда не для того, чтобы на печке спать, велено нам от Апраксина на нашей верфи судно построить. Вот Иван Кононович, наиуважаемый мастер, говорит: надо испытать донское судно. А иноземец смеется, пес, бесчестит нас…
Разгорячась, выругался.
В горнице заговорили все сразу: Резен заспрашивал, что за донской корабль, казаки стали хвалиться своим судном перед беломорским кочем, Иван Кононович замахал на них руками, — где вам до нас, мы льдами хаживаем, разве вам угнаться…
Попозже, ближе к рано наступающей северной ночи, Сильвестр Петрович с Егоршей двуконь поехали смотреть караулы — как бережется стрелецкий голова от шведа. Зима перевалила к весне, мороз не так жегся, как в январе, но все-таки было еще холодно. Желтые звезды тихо мерцали в далеком черном небе, во дворах иноземцев лениво брехали меделянские псы, похрустывал снег под копытами низеньких северных коней. Караулы бодрствовали исправно, окликали издали:
— А ну, стой! Чьи вы люди?
На таможенном дворе, под мерцающим звездным небом, несмотря на позднее время, капрал Крыков делал учения по-новому, как велел Сильвестр Петрович: вместо старых команд о пятнадцати темпах — всего три. Во дворе, на сухом веселом морозном воздухе, четко, ясно, громко гремел голос Афанасия Петровича:
— Орлы, слушай мою команду! Ранее было: подыми мушкет ко рту, сдуй с полки, возьми заряд, опусти мушкет книзу, сыпь порох на полку, закрой, стряхни, клади пулю, клади пыж, вынь забойник, добей пульку и пыж до пороху. Теперь будет одно слово: за-аряжай! — И погодя: — Прикладывайся! Пли!
Егорша сказал шепотом:
— Чисто делают, Сильвестр Петрович, даром что таможенное войско. И с разумом…
Таможенники учились стрелять плутонгами: один ряд бил огнем стоя, другой перед ним с колена заряжал. Стреляли нидерфалами — падали, поднимались, опять падали.
Крыков, заметив всадников, подошел, сконфузился:
— Чего днем не поспели, ночью доделываем, господин капитан-командор. Не управиться за день с учениями. По-иному стрельба нынче, по-иному строй. Ребята мои сами желают, — про шведа наслышаны…
— Дай бог нам поболее таких офицеров! — тихо ответил Иевлев. — Дай бог, Афанасий Петрович…
Крыков совсем смешался, стоял, глядя в сторону.
Иевлев и Егорша уехали, процокали копыта за частоколом. Крыков, возвращаясь к своему войску, думал: «Разобьем шведа, сгодится мое учение и на иное. Может, и верно — сыщем сами свою правду…»
Прошелся перед строем, коротко приказал:
— Готовься! Заряжай! Делай ходко, орлы!
Ваш долг есть — охранять законы,
На лица сильных не взирать.
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Державин