Книга: Россия молодая. Книга первая
Назад: Глава девятая
Дальше: Глава одиннадцатая

Глава десятая

1. Попутного ветра вам, корабельщики!

На рассвете в дом воеводы с приличными подношениями, шумные, веселые, добродушные с виду, пришли иноземцы — шхиперы, конвои, негоцианты — прощаться. Слуга воеводы, как принято по обычаю, обносил гостей питиями и закусками, мореходы-иностранцы дымили трубками, чокались, хлопали молчаливого Апраксина по плечу, солоно шутили, грозились в будущем году, как откроется навигация, прийти многими кораблями с обильными товарами. Федор Матвеевич кивал, улыбался, но глаза у него были холодные.
Сильвестр Петрович, стоя, при свете свечей — в столовой палате было еще темно — читал документы — пассы корабельщиков, ставил печать, расписывался в том, что корабль шхипера имя рек может свободно уходить своим путем. Пассов было много, Иевлев подписал пасс Голголсена, Кооста, Данберга; пасс же шхипера Уркварта отложил в сторону.
— О! — воскликнул Уркварт. — Что-нибудь не в порядке?
Апраксин подошел ближе к Иевлеву, взял из его рук пасс, протянул Уркварту.
— Это значит?.. — шевельнул бровками шхипер.
— Значит, что более мы вас сюда не зовем.
Иноземцы перестали шутить, в столовой палате наступила тишина.
— Я буду иметь честь жаловаться его миропомазанному величеству государю! — воскликнул Уркварт. — Даю вам слово, господин воевода, сей поступок не послужит к вашей пользе.
— Оно мне виднее!
— Вы ответите за вашу дерзость!
— Кому? Не тому ли потентату, коего службу вы, сударь, исправно служите на русской земле?
Уркварт сделал вид, что не понял, возмутился, пожал плечами.
— При желании шхипер может догнать его миропомазанное величество! — сказал Данберг. — Мы не потерпим более издевательств над нами. Да, да, почтеннейший Уркварт, в дорогу! Мы все отложим отплытие, а вы будете иметь аудиенцию у русского царя, и многие за это поплатятся…
— Шхипер Уркварт может отправиться на свой корабль! — спокойно произнес Апраксин. — У него нет пасса ни для чего более. Что же касается других честных шхиперов и негоциантов, то я бы не советовал им заступаться за шхипера Уркварта, иначе мне надобно будет думать, что и они здесь не для доброй торговли…
Сильвестр Петрович подмигнул слуге, тот подошел к Федору Матвеевичу с подносом. Апраксин взял кружку, поднял, сказал с веселой улыбкой:
— Счастливого плавания, господа мореходы. За десять футов воды под килем!
Шхиперы и конвои взялись за кружки: какой моряк не выпьет за десять футов воды под килем? Нет правдивее приметы: кто не выпил за десять футов воды под килем, тому сидеть на мели! Даже Уркварт и Данберг выпили, тараща глаза друг на друга.
Апраксин позвонил в колокольчик, другой слуга принес щедрые подарки мореходам: по дюжине соболей, да еще куниц, да еще росомах. Федор Матвеевич, тонко улыбаясь, одаривал каждого, любезно просил не помнить зла, приходить с товарами, везти товаров поболее — самых добрых, без обману, без обвесу; расчет пойдет подлинным серебром, не подделками. Уркварт стоял в углу, делал вид, что подарками и словами воеводы не интересуется нисколько. Иноземцы, принимая подарки, чувствовали себя не очень ловко: Апраксин смотрел им в глаза, и взор его был насмешлив.
Когда совсем рассвело, у дома воеводы бухнула маленькая медная пушка: это означало — таможне начинать досмотр, корабельщикам готовиться к выходу в море.
Сильвестр Петрович и Апраксин молча стояли на высоком крыльце, смотрели, как от пристани отвалили таможенные карбасы под прапорцем. Таможенники с мушкетами стояли в своих суденышках, ветер трепал маленький прапорец.
— Прочитает пасс Уркварта, обрадуется, поди! — сказал Иевлев.
— Кто?
— Крыков.
— Поручик бывший?
— Он, бедняга.
— Да он ли на досмотре?
— Без него не обходятся. Голова светлая.
Над Двиною быстро бежали облака — тяжелые, уже осенние. И ветер дул холодный, северный, словно грозился: погодите, еще узнаете, где живете! Сильвестр Петрович зябко поежился, сказал Апраксину:
— Напишет, я чай, Уркварт жалобу на нас?
— Напишет! — усмехнулся Апраксин. — У него свои люди на Кукуе, да и у нас свои на Руси найдутся. Авось, схоронят концы в воду. Не всякая пуля в лоб, есть что и в куст бьет…
Обернулся к пушкарю, сказал стрелять в другой раз. Пушка опять ударила: второй выстрел означал — иноземным кораблям готовиться с якоря сниматься.
— Что больно быстро? — спросил Сильвестр Петрович.
— А чего делать-то? Ишь, ветер им задул попутный, задержатся — спадет, опять на берег пойдут. Хватит, отгулялись, пора и честь знать…
Таможенники вернулись скоро, Апраксин велел стрельцу-караульщику спехом бежать к пристани, звать к воеводе капрала Крыкова. Стрелец, разбрызгивая грязь сапогами, подобрав полы кафтана, заспешил, побежал.
Афанасий Петрович подошел, поклонился, — по лицу его ничего нельзя было понять.
— Все ли добром на кораблях? — спросил Федор Матвеевич.
— Все будто добром, князь-воевода.
— Шхипер Уркварт в себе ли? — чуть улыбнувшись, спросил Апраксин.
— Шхипер Уркварт малым делом не в себе! — сохраняя почтительность, строгим голосом, но с едва заметной усмешкой в глазах молвил Афанасий Петрович. — В каюте пасс свой шхиперский потоптал сапогами и парик с себя кинул об пол. Всяко бесчестил город наш Архангельск и порядки наши.
— Господин Джеймс при сем присутствовал?
— Господин Джеймс, князь-воевода, нынче по нездоровью на досмотр корабельный прибыть не мог.
Апраксин кивнул:
— Что ж… иди, капрал…
Крыков, придерживая сумку у бедра, как в былые времена шпагу, пошел к воротам. Иевлев его окликнул:
— Афанасий Петрович!
Бывший поручик остановился, в лице его, всегда твердом и спокойном, что-то дрогнуло: окликнули его не капралом, а по имени-отчеству. Иевлев пошел к нему навстречу, сказал, сдерживая волнение:
— Афанасий Петрович, ты жди. Беде твоей вечно так не быть. Нынче дело не стронется, завтра тоже, а с течением времени авось и полегчает. Ты служи, Афанасий Петрович.
— Я и то служу! — просто ответил Крыков. — Да ведь…
Он махнул рукой с отчаянием.
— Нынче так, а время пройдет — сожрут живьем, Сильвестр Петрович. Майор Джеймс только воеводу да тебя и опасается…
Опять грохнула пушка, третий выстрел означал: кораблям с якорей сниматься, идти в море, попутного ветра вам, корабельщики, доброго пути.
— Прощай, Афанасий Петрович! — сказал Иевлев. — Коли что — наведайся…
Крыков поклонился, пошел к воротам.
Иевлев вернулся в дом. Воевода Апраксин уже сидел за корабельными чертежами, курил трубку, считал грифелем на доске. Увидев Сильвестра Петровича, сказал:
— Ну, корабельщик, подсаживайся поближе. Давай учиться, покуда время есть. Потом не поспеем, я чай…

2. Осенней ночью

Вечером, когда Иевлев вернулся с Пушечного двора, у воеводы был Осип Баженин. Федор Матвеевич подписывал бумаги, Баженин посыпал подписи песочком.
— Ну, что у них на Пушечном? — не поворачивая головы, спросил Апраксин.
— Одно название — Пушечный! — сказал Иевлев.
Баженин протянул за бумагами руку — толстые пальцы в перстнях и кольцах дрожали.
— Ого! — усмехнулся Федор Матвеевич. — Видать, слезное было прощание с государем в Холмогорах?
И с хрустом надкусил сочное яблоко.
Глазки Баженина злобно блеснули из-под опухших век: молод воевода, а как разговаривает! Ничего, еще прижмем, запищишь у нас, возрыдаешь слезно, Федор Матвеевич! Не таким хребты ломали!
Но ничего не сказал, поклонился, вздохнул, словно каясь.
— Так вот и начинай! — сказал Апраксин. — Медлить не для чего! Пусть народишко лес возит, пилит, обтесывает. Верфи еще толком не достроены, порядку нигде нет. Государева воля, сам ведаешь, Петр Алексеевич шутить не любит. Не нынче-завтра мы с Сильвестром Петровичем сами приедем смотреть, как делаешь. Увидим — худо, не пожалеем. Да ты садись, что стоишь, в ногах правды нет. Винца налить?
Баженин сел, стул заморской работы на львиных лапах затрещал под его дородным телом. Прикинувшись добродушным, почтительным, даже робким, сказал, что не смеет, а то бы попросил водочки — опохмелиться. Федор Матвеевич смотрел на него прищурившись, холодно, недоверчиво, постукивая пальцами по столешнице.
Осип Андреевич опрокинул в заросшую пасть стаканчик, захрупал огурцом, толстыми пальцами захватил щепоть квашеной капусты, заговорил робко:
— И правда твоя, Федор Матвеевич, пора работать, правда! Пора и лес возить, и кокоры готовить, и пилить, и обтесывать. Да где народишко, господин добрый? Чем его приманить? Вели, научи, прикажи! Разве людишек от своих дел на государеву верфь приманишь? Одним зверовать надобно, зверя промышлять, другие рыбу солят, третьи по ремеслу трудятся — кто калашник, кто медник, кто бочар. Иные здешние жители землишку сохой ковыряют — авось не хлебцем, так капустой обернется, — все не с пустым брюхом сидеть…
Еще взял щепоть капусты, горестно покачал головой:
— Матросы, что на корабли царевы набраны, и те не с охотой сидят, хоть цепью приковывай…
Федор Матвеевич поднял бокал, повертел перед свечой, полюбовался цветом вина. Осип Андреевич все жаловался. Не то что со здешней верфи, — с Вавчуги лесной все побежали. Попа звал — увещевать народишко, такое срамословие поднялось, что поп ряску закатал — и в чащу лесную. Едва водицей потом отпоили. Разве с ними сладишь?
— Жрать не даешь, вот и бегут от тебя! — жестко сказал Апраксин.
Баженин засмеялся, повертел толстой шеей, сказал масляным голосом:
— Ох, грешишь, Федор Матвеевич, грешишь, голубь! Жрать не даю! Да разве их, чертей, прокормишь? Да и одни ли они на нашей купецкой шее сидят? Всем дай, всех поприветь, всех одари, обо всех помни. Воевода на кормление посажен к нам. Кто к нему первый с подарками идет? Баженин Осип Андреевич…
Апраксин вспыхнул, отставил бокал, сказал гневно:
— Ты ври, да не завирайся, борода, не то…
Баженин замахал короткими руками.
— Христос с тобой, Федор Матвеевич! Да разве ж мы не понимаем! Чай тоже люди, христиане, потому тебе и говорю, что знаю, что ты за человек. Ты человек такой, да господи, да мы…
Но глазенки из-под бровей смотрели нагло, злобно.
— Кормовые надобно давать сполна, — вмешался Иевлев. — Дом построить при верфи, дабы жили работники-трудники. Земля здешняя родит худо, пора нынче осенняя — до промысла зверового далеко, рыбачить не время. Давать добром кормовые да жалованье царево — людишки архангелогородские с охотой пойдут корабли строить…
Баженин тихо засмеялся, притворяясь глухим, ладонью отвернул мясистое ухо:
— Ась? С охотой, говоришь? Ох, господин, господин, свет мой, Сильвестр Петрович, прости меня, мужика, на простоте, молод ты еще, молод-молодешенек, разве эдак можно?
Иевлев пожал плечами, замолчал, не понимая, чего хочет Баженин. Апраксин серебряными щипчиками снял нагар со свечи, не глядя на Сильвестра Петровича, спросил:
— Как же быть?
Осип Андреевич развел руками. Апраксин поднялся, несколько раз прошелся по столовой палате. Баженин, весь вытянувшись вперед, сверля зрачками воеводу, ждал решительного слова.
— Недоимщиков много ли по городу да по округе? — вдруг спросил Федор Матвеевич.
Баженин ответил быстро, словно был готов к вопросу Апраксина:
— Почитай что все. И рыбари, и смолокуры, что смолу топят, и соленщики, что соль сушат, и зверовщики, что зверя морского промышляют, — все в недоимках, ни единого чистого не вижу двинянина, кроме богатеев.
Федор Матвеевич перебил:
— Недоимщиков имать и — на верфь. За самоединами в тундру пошлем рейтар, всех возьмем подчистую. По острогам дальним, по становищам рыбацким многие люди вольно живут, — всех погоним на верфи. Зверевщиков, посадских, медников, Калашников, дрягилей, распопа бродячего, богомольца, что на Соловецкие острова собрался, — всех возьмем, все будут государев флот строить…
Баженин поднялся, низко поклонился. Движения его стали суетливыми, он заговорил быстро, побожился, закрестился перед иконами, пятясь пошел к дверям. Но Федор Матвеевич не дал ему уйти, поманил к себе. Баженин, моргая, посапывая, подошел. Апраксин сказал ему негромко, с угрозой в голосе:
— Кормовых шесть алтын. Коли украдешь, что на трудника дадено, пощады себе не жди. Я ведаю, с тебя многие тянут, посула просят, — так ты мздоимца шли ко мне. Справлюсь. Коли лес на корабли будешь ставить сырой — сгною в подвале монастырском, никто и не узнает, где помер Осип Баженин.
Осип Андреевич поднял руку для крестного знамения, Апраксин топнул ногой, крикнул:
— Не кощунствуй! Ты не богу молишься — ефимкам; волк ты, тать, един бог у тебя — мошна. Сиди и молчи. Я за Снивиным послал, надо дело спехом делать.
Баженин опять сел на стул, кривляясь спросил:
— Коли я так уж плох, зачем меня держишь, Федор Матвеевич? Строил бы сам корабли!
Апраксин не ответил, все ходил из угла в угол. Сильвестр Петрович тоже молчал, думал свои невеселые думы: погонят народишко неволею, забренчат люди цепями, как с такими корабельщиками корабли строить?
Снивин вошел боком, поклонился, движением плеча сбросил с себя широкий, намокший под дождем плащ, поддернул усы в разные стороны. Набивая толстым пальцем трубку, заговорил, словно заскрипел железом:
— Я имел честь несколько подумать над тем, что вы, сэр, мне предложили. Я имею план действий. Большое подворье будет заменять долговую тюрьму. Мы сделаем алярм, и все, кто не имеет полную уплату…
— Вздор! — сказал Апраксин. — Какая там долговая тюрьма! Затянется больно. Вы сделаете алярм и у всех посадских будете спрашивать бирку…
Он порылся в кармане, вытащил обрывок кожи с тавром, бросил на стол.
— Сия бирка означает, что подати все уплачены. Ежели такой бирки нет, имать и — на верфь. Делать спехом, ночью, по барабанному бою и трубной тревоге. Делать в великой тайности. Прежде, чем начнете объезд с рейтарами, на верфях на обеих — и на Соломбале и на Вавчуге — надобно какие ни есть дома выстроить для работных людишек, для трударей. Нынче осень, скоро стужа наступит…
Снивин, слушая, вытащил из-за обшлага карту, ловко развернул ее и, тыча трубкой, перебил:
— Так, сэр, так, я вас понимаю. Прошу смотреть сюда. Здесь — Курья, Соломбала; деревни — Якокурская, Ижемская, Прилуцкая. И далее — Кехта, Ненокса. Сюда смотреть — Солза, Холмогоры; посад Курцево, Глинка, Верхняя половина, Ивановский конец. Много людей, много мужиков, — бирки не имеет никто…
Он вопросительно взглянул на Апраксина, тот кивнул. Полковник сделал на карте магическое кольцо, захохотал, прихлопнул по столу ладонью:
— Как в мышеловке. Никто не уйдет! Двести мужиков, триста, четыреста. Будут работать! Будут очень старательно, очень почтительно, и днем и ночью работать. Вы будете довольны, господин Баженин будет доволен, государь будет доволен!
Когда Баженин и Снивин ушли, Сильвестр Петрович с горечью в голосе сказал:
— Как погляжу я, Федор Матвеевич, то иноземец на сии дела дивно хорош. Кому русского мужика за хрип брать, как не заморскому жителю. И только лишь потому, что жалости иноземец к нашему народу не имеет нисколько. Да и зачем жалеть? Для какого такого прибытку?
Апраксин молчал, поигрывал медным большим циркулем.
— Страшно мне, Федор, — тихо сказал Иевлев. — Так-то страшно, словами и не выговорить!
— Чего ж тебе страшно, Сильвестр Петрович?
— А того страшно, господин воевода, что больно нешуточное дело затеяно. И чую — не един, не два, не три человека помрут злою смертью на наших верфях. Чей грех-то будет?
— Ей, милый, — жестко усмехнулся Апраксин. — Греха бояться — детей не рожать, одначе — рожаем. Ну, помрут, а как до сих пор жили, то не грех нам был? И в старопрежние годы мало ли лютой смертью народ помирал? Мало ли видел ты побитых, пораненных, опившихся водкой в царевых кабаках, юродивых от доброго житья, потоптанных конями, порубленных татарскими саблями, угнанных ливонцами, свейскими, скончавшими житие свое многострадальное в дальних злых землях? О том думаем ли мы, Сильвестр?
Взор его блеснул сурово и решительно, он подошел к Иевлеву, спросил:
— Что человеку есть Русь?
Сильвестр Петрович смолчал, глядя на Апраксина.
— Добрая матушка — вот что должна быть она русскому человеку, — произнес Федор Матвеевич. — За нее и костьми должно нам полечь, коли ворог ворвется. За нее, Сильвестр, за матушку Русь, которая холила нас и берегла, лелеяла и жалела, учила и баловала, над зыбкою песенки пела и сказки сказывала, коя любовалась на детушку, как он первый раз в седло вскочил, коя с ласкою его уговаривала, ежели несправедлив и неправеден, нехорош он был, коя и больно его учила плеткою за неправедное дело. Все она — родная, она и поучит, она и пожалеет, матушка Русь. Так, Сильвестр? Верно говорю? Отвечай…
— Так-то так, Федор Матвеевич, да ведь не столь сладко оно на деле делается…
— Погоди, слушай, Сильвестр, что я в эти времена передумал ночами здесь, в городе Архангельском: есть у нас люди, а флота корабельного истинного нет. Есть у нас воины, а армии настоящей, сильной нет. Есть у нас головы умные, а школ, академий — нет! Иноземец превеликую власть над нами забрал, отчим нами помыкает, из доброй матушки грозит нам отечество мачехой сделать. Из всей Руси иноземец только и нашел свету, что на Кукуе. На хлебе нашем взошедши, нас же в книгах своих варварами бесчестит и бесстыдно пишет, будто нас открыл, на карту нанес и своим поучением нас поучил. Не то страшно, Сильвестр, чего ждем, а то страшно, как жили по сии времена. Открытыми глазами надобно вперед смотреть, знать, на что идем. Помнишь ли, как давеча капитан Флам про татарина сказывал? Не нас то порочит и бесчестит, но матушку нашу — Русь. И потому нестерпимо слушать нам то бесчестье. Многотрудно нам будет, Сильвестр. Многое переступим. Коли доживем, то нынешнее строение корабельное еще добром помянем, шуточкой покажется, ибо оно — только начало, как забавы на Переяславле-Залесском. А страшны казались в те времена забавы-то эти — со смертьми! Нет нам обратного пути, Сильвестр Петрович, и нечего нам, друг мой, ныне о грехах помышлять. Будем стараться с тобою делать по чести, о прибытках своих радеть не станем. Что же еще? Что не по-доброму трудников гоним на верфи? Научи, как иначе сделать, я сделаю…
Сильвестр Петрович молчал. Взгляд его был невесел.
— Вишь, молчишь! — сказал Апраксин. — То-то, брат, что и говорить тебе на мои слова вовсе нечего…
И, потрепав Иевлева по плечу, добавил:
— То ли еще будет! То ли еще увидим!
— Того и боюсь! — угрюмо ответил Сильвестр Петрович. — Боюсь, Федор, что такое увидим… такое… что лучше бы и не видеть вовсе…
Апраксин согласился:
— Оно так. Крутенек у нас путь, то верно — крутенек…

3. Экспедиция в тундру

Чтобы не отяжелять рейтар, майор Джеймс велел брать немного харчей — соль, сухари, по куску вяленого мяса. Но пороху и пуль брали побольше. Для самого майора, под его рухлядь, были оседланы две лошади: майор имел с собой добрую палатку, складной стул, миску, чтобы умываться, тарелки, кружки, большую флягу водки. По совету полковника Снивина, русских с собой не брали никого.
— Через них самоедины узнают, для чего вы посетили тундру. Самоедины все перескажут друг другу, и вы не привезете ни одного дикаря.
— Но вначале нам понадобится русский, — не согласился майор. — В тундре будет трудно, сэр. И совсем без языка?
Полковник Снивин ничего не ответил. Дьяк Гусев, склонившись к бумаге, писал приказ от стрелецкого головы другим начальным людям. Майор Джеймс — в доспехах и высокой шапке с железом, чтобы не проломал какой самоедин голову, в коротком чешуйчатом панцыре поверх меховушки — ходил по избе, курил трубку, кивал на отрывистые приказания полковника Снивина. Под слюдяным окном шумели рейтары, смеялись, боролись друг с другом, шли цепью друг на дружку, кто кого столкнет с места, не трогая руками, грудь на грудь.
Провожать уходящих полковник Снивин вышел на крыльцо.
Сюда пришел патер — напутствовать солдат словом божьим. Рейтары сняли шапки, построились полукругом, патер заговорил о великой миссии христианской — нести язычникам слово божье. Снивин покашливал. Майор Джеймс пробовал пальцем подпруги — хорошо ли держатся на лошадях необходимые ему в походе вещи.
Патер вознес руки к небу, рейтары запели псалом.
Полковник Снивин сказал патеру:
— Слово божье тут совершенно ни при чем, мой отец. Солдаты едут вовсе не для того, чтобы обращать самоединов…
Старый патер пожал плечами.
Под карканье мокрых нахохлившихся ворон, под мелким дождем отряд выехал со двора. Майор Джеймс насвистывал — ему случалось бывать в переделках и пострашнее. А тут — самоедины. Пустяк!
На вторую неделю пути отряд въехал в тихую деревеньку, словно вымершую под мерным бесконечным дождем. Возле крайней избы, расставив широко тонкие ножки с крепкими копытцами, сбычившись, стоял молодой олень. Сержант Колней бросил петлю, потащил олешка к себе, другой рейтар ударил олешка ножом в сердце. Еще несколько человек с криками и свистом ловили ополоумевшую оленью упряжку, что металась меж избами. Сержант Колней и здесь оказался первым — накинул петлю на вожака. Вся упряжка грохнулась в жидкую грязь.
Оленей здесь же, на улице, свежевали, тут же пили горячую кровь. Колней утверждал, что ему говорили верные люди, будто свежая оленья кровь — лучшее лекарство от черной смерти, иначе — цынги.
В калитке крайней избы появился человек высокого роста, бородатый, в длинном кафтане. Покачал головой, помолчал. Рейтары с ножами в руках, обросшие, грязные, наперебой спрашивали, далеко ли до самоединов, и требовали открывать ворота, топить печи, варить оленье мясо.
Первым в избу вошел майор Джеймс, сел под образа. Хозяин принес орешков, поставил на стол. Джеймс спросил по-русски:
— Где есть самоедин?
Хозяин избы горестно вздохнул, посмотрел на Джеймса, ответил:
— Не по-хорошему делаете, вот чего! Самоедин как дитя малое, его каждому обидеть просто! А вы скопом ездовых оленей порезали, разве так делается? И мы перед ними грешны: есть тут которые безобразно поступают — вино им продают, с пьяными менку делают, а вы и того хуже…
— Но-но! — крикнул майор и ударил по столу ладонью.
— Не греши! — совсем строго сказал хозяин. — Стол — божья рука, на ней тебе господь хлебца подносит, а ты его бьешь. И шапку сними: чай, в России находишься…
Майор Джеймс посмотрел на строгого хозяина, подумал и снял шапку с железом.
— Нам проводник нужен! — сказал майор. — Мы хорошо заплатим. Пусть покажет, где есть самоедин.
— А его нынче нигде нету! — сказал хозяин. — Он, господин, ушел. Вот вы олешек ему побили, он и побежал рассказывать всем своим сородичам, что за люди пришли на Подгорье. Теперь не отыскать вам самоедина. Все снимутся.
— Так нет, не снимутся! — воскликнул Джеймс.
Глубоко на уши надвинув тяжелую шапку, он встал и велел подавать себе коня. Трубач на улице заиграл «поход». Рейтары нехотя садились в седла. Сержант Колней, на той же петле, которой ловил олешка, привел самоедина — без шапки, седого, с редкой бороденкой. Самоедин был пойман за деревней, и теперь ему предстояло стать проводником.
— О! — сказал майор Джеймс. — Мы будем хорошие друзья, не правда ли? Мы не будем огорчать друг друга. Колней, дайте ему выпить!
Колней налил старичку выпить и слегка ослабил петлю на его тонкой шее. Старик выпил, пожевал губами. В сумерки майор Джеймс объявил ночевку. Старика посадили у костра, не снимая с него петли. Старичок детскими глазами посматривал по сторонам, потом достал из-за пазухи деревянную чурочку и постегал ее прутиком.
— Что это он? — спросил Джеймс.
— Бога своего наказывает! — догадался сержант. — Напортил ему бог. Из-за него он и к нам попал, самоедин.
Ночью старичок задушил себя петлею. Не нарочно, конечно. Просто хотел убежать, а рейтар, приставленный его сторожить, слишком сильно дернул…
Пришлось возвращаться в деревню и брать там силой русского парня. Еще через неделю отряд в сумерки выехал из густого кустарника на полянку, где теплились огоньки и отчаянно лаяли собаки. Сквозь огромное стадо оленей всадники едва протолкнулись к конусообразным чумам, спешились, пошли туда, откуда доносился детский плач, людские голоса, кашель. Вязали людей здесь же, в чумах, не понимая кого вяжут — мужиков или баб. Когда разобрались, оказалось — мужиков всего четверо, остальные — либо дряхлые старики, либо бабы. Были еще и детишки.
Один из крайнего чума ушел, убежал.
Майор Джеймс закурил трубку, вытянул ноги к огню, задумался. Неподалеку, на еще не выделанных шкурах, умирал сержант Колней — его съела горячка. Еще один рейтар — здоровенный и смышленый Хьюзе — за этот поход стал кашлять кровью. Имеет ли смысл ехать глубже в эту проклятую тундру?
После дневки и отдыха пошли дальше. Пойманных самоединов вели на арканах, но так, чтобы никто из них не мог удавиться. Еще в трех днях пути нашли следы ушедшего кочевья…
К вечеру здесь похоронили сержанта Колнея. Не нашлось охотников даже вырубить крест. Рейтары роптали. Однажды майор услышал, что его собираются прикончить. Это была не шутка. Наемники умели резать своих командиров.
Когда вдруг среди ночи исчез русский проводник, Джеймс решил возвращаться обратно. На пути к Архангельску похоронили еще двоих рейтаров и двоих самоединов. Майор Джеймс ехал мрачный, его тоже трясла лихорадка.
В Подгорье отряд остановился на отдых. Суровый хозяин, который на пути в тундру угощал хоть кедровыми орешками, теперь не сказал ни слова, а только качал головой и вздыхал. Рейтар боялись все, с ними никто не разговаривал, дети убегали от них.
В Архангельск майор Джеймс привез одного самоедина — старичка Пайгу.
— Вас можно поздравить! — сказал сквозь зубы полковник Снивин. — В обмен на четырех рейтар — одного старика. Хорошо.
Джеймс молчал. Ему было все равно: лишь бы лечь в постель!

4. Полковник Снивин работает

В полночь 9 октября полковник Снивин велел денщику вздуть огонь и заварить кофе. Выпив кофе в постели, он закурил трубку и начал одеваться — как всегда с тщанием и примерной аккуратностью.
— Мой друг, вам угрожает опасность? — спросила Анабелла, глядя на мужа сонными глазами.
Полковник Снивин с помощью денщика надевал под кожаную кольчугу еще малый стальной нагрудник — такие отковывали испанцы из доброй толедской стали.
— О нет, мой ангел! — сказал полковник Снивин. — Ровно никакой опасности. Но отчего не принять меры предосторожности, пусть даже излишние…
Он поцеловал жену, слегка пощекотал ей подбородок, гремя шпорами вышел.
Во дворе трещали барабаны, свистели свистелки и роговые трубы. Все было мокро и черно вокруг — кафтаны, седла, сабли, пистолеты. Стрельцы били коней по зубам, искали начальство, его ждал полковник Снивин. При свете фонаря, собрав десятских и полусотских стрелецкого полка, офицеров-рейтар, Снивин показал бирку, подкидывая ее на ладони, растолковал, как надо брать людей на цареву верфь для строения кораблей.
Драгуны уже выехали на Холмогоры — брать недоимщиков для баженинской верфи. Рейтары, таможенные солдаты и стрельцы разъезжались по слободам Архангельска — по Курье, на Мхи, в Соломбалу, на Кузнечиху. По всему глинистому Жабинскому наволоку оскальзывались конские копыта, свистели плети, позвякивало в сырой тьме оружие. Стрельцов замыкал фонарный, — вез в фонаре огонь, ежели придется стрелять.
Полковник Снивин молчал, похлопывая коня рукой в перчатке с раструбом, смотрел за порядком, чтобы никто ничего не спутал. Два стрельца, поотстав, выезжали из двора, переговариваясь. Снивин вслушался.
— Анафема, черт жирный, бирки ему подавай! — сказал один. — Откуда их набраться?
— Своих имать — за что? — спросил другой.
Полковник Снивин велел обоим спешиться. Они подошли к нему, он стал стегать нагайкой по лицам, приговаривая:
— Анафема, черт жирный, так? Это я есть — черт жирный? А ты русская свинья, и я для тебя божество!
Первыми стали хватать сонных дрягилей возле Гостиного двора. Один упал на колени в грязь, завыл:
— Что делаете, бесчеловечные, нам два рубля в год жалованья, да и то не плачено, хоть у кого спросите, люди вы али собаки…
Рейтар пнул рваного дрягиля ботфортом, стрельцы неодобрительно заругались…
— Чего бьешь, собака, у него — кила, вишь, синий…
В свете смоляных факелов надели на дрягилей цепи, погнали на съезжую — на сбор. Тут же поймался пономарь, его кинули в подклеть. Крутили руки тяглым посадским, повязали медника, двух квасников, толпой погнали рыбарей — Белого моря старателей. Никто ничего не понимал, стрельцы охали: «нынче мы вас крутим, назавтра нас скрутят». Только иноземцы-беломестцы смотрели скучными глазами — их такое происшествие не касалось, они в казну не платили.
К рассвету загремело в сенях у бабки Евдохи. Рябов выпростал руку из-под горячего плеча Таисьи, поднял голову. Драгуны колотили в двери ногами; было совестно ломиться к бабиньке, все ее знали в городе, да что поделаешь — служба.
Накинув на плечи кафтан, кормщик отворил дверь, зажег лучину в поставце. В волоковые окна смутно занимался день — дождливый, ветреный.
— Бирку подавай! — простуженным голосом сказал драгун, отжимая длинную мокрую бороду.
Бабка Евдоха ловко съехала с печи, спросила:
— Ополоумели? Каку таку бирку?
Таисья смотрела не мигая, ждала, что будет. Рябов не торопясь, достойно своего звания царева кормщика, отворил ларец, достал бумагу. Но бумагу читать не стали. Нужна была бирка.
— Одевайся! — велел драгун с сивыми усами.
На улице выли бабы — другие драгуны уводили соседских мужиков. Бабка Евдоха запричитала, Таисья сонными еще, круглыми глазами смотрела, как одевается Рябов. Потом вскрикнула, села на постели. Когда Рябова вывели, она побежала за ним — простоволосая, босая, накинув на себя лимонный летник. Кормщик обернулся, — такой красивой он не видел ее еще никогда: пушистые косы разметались, сонный румянец — нежный и теплый — еще горел на щеках, розовые губы были полуоткрыты, руки она прижимала к груди — тонкие руки, ласковые его рученьки. И оттого, что страшно стиснулось сердце, и оттого, что все в нем рванулось навстречу ей, и чтобы не осрамиться перед драгунами и толпой мужиков, которые месили бахилами и лаптями грязь, — он остановился и сказал грубо:
— Ну, ну! Разбежалась! Иди в избу, слышь?
Таисья остановилась, протянула вслед ему руку, постояла, сделала еще шаг вперед и замерла…
Потом, задыхаясь, побежала в избу, оделась как надо и, спрятав грамотку на груди, бросилась к воеводскому дому спрашивать господина воеводу.
— На Вавчугу отъехал! — ответил ей тихий старичок у ворот.
— Надолго ли?
— Кто ж их знает, сударушка. Мне неведомо. Отъехали и отъехали.
— А Иевлев господин? Стольник царев Иевлев, Сильвестр Петрович?
— Стольник здесь, с корабельщиками, корабельщики к нему пришли. Да ты иди, не бойся, он зла не сделает.
И сам, словно перед боярыней, отворил перед ней низкую калитку.
В сенях не было ни души, только две невиданные, тонкомордые охотничьи собаки обрадовались Таисье, словно знакомой. Она миновала сени, прошла один покой, постучала в двери, за которыми шумели мужские голоса. Никто ей не ответил, она постучала еще раз. Тогда дверь отворилась, и бледнолицый, невысокого роста человек удивленно и нестрого посмотрел на Таисью яркими синими глазами. В руке у него была дымящаяся трубка, на плечи, поверх кафтана, накинута беличья шубейка. За ним виднелись другие люди, аспидные доски лежали на столе; меж досками и бумагами стоял игрушечный маленький кораблик.
— Тебе кого надобно, краса-девица? — спросил Иевлев.
— Господина Иевлева Сильвестра Петровича! — вольно, словно не в первый раз бывала в воеводском доме, ответила Таисья.
— Я и есть Иевлев…
Он вышел к ней, захлопнув за собою дверь, за которой тотчас же опять вразнобой заспорили мужские голоса. Таисья взглянула на него, потупилась, одними губами, вдруг теряя бесстрашие, промолвила:
— Мужика моего забрали нынче на цареву верфь. Увели. Рябов он, Иван Савватеевич, кормщик. Грамота у него от государя Петра Алексеевича…
Иевлев молчал.
Она смотрела на него тревожно, ожидая ответа. Наконец он сказал твердо:
— Что ж худого, что забрали? Корабли надо строить, где народу-то набраться? Волей не идут, гоним силою.
— Дак ведь не плотник он, не конопатчик, не кузнец. Кормщик!
— Придет пора кормщить — отпустим, а ныне осень глухая, в море не идти. Чем на печи лежать, пусть дело делает. Мужик с головой, топор-то в руке держать может…
Таисья молчала, не двигаясь. Иевлев добавил мягче:
— На царевой верфи, я чай, не хуже будет, а лучше, нежели в монастыре. Видывал, знаю, каково им там жилось…
Медленно, не оборачиваясь, не поклонившись Иевлеву, она пошла к сеням. Он не окликнул ее, хоть она чувствовала — смотрит ей в спину. Уже в сенях Таисья услышала его голос:
— И не ходи более ни к кому, никто не поможет…
Потом хлопнула дверь.
У ворот она села на лавку, бессильно уронила голову. Старичок воротник сжалился, приветил добрым словом:
— И-и, красавица, что убиваться? Не таков мужик Иван Савватеевич, чтобы на верфи сгинуть. Его море не берет, как же на сухом месте беду ждать? Живи смелее, жди, построит корабли, возвернется…
От воеводской усадьбы Таисья пошла к отцу. У знакомой калитки, почерневшей от дождя, стояла долго, не решалась войти, смотрела на пышные, словно горящие огнем гроздья рябины. За высоким забором бесились, лаяли позабывшие хозяйку псы-волкодавы.
Увидев дочь, Антип сурово оглядел ее всю, с головы до сапожек, спросил ядовито:
— Ну? Занадобился-таки батюшка?
Таисья спокойно и печально глядела на злого, ощерившегося старика.
— Небось, сволокли твоего сокола? — закричал Антип. — Сволокли, так и я хорош стал? Плати, мол, за моего шиша, за татя, за кабацкого залета, плати, батюшка…
У Таисьи дрогнуло лицо, но смолчала, — пусть бесится. Стояла в своей избе словно чужая, смотрела на родного отца, будто видела его впервые: стар стал Антип, пожелтел, опух, пьет, что ли, много? И вспомнила, как говорили ей люди, что Антип всюду хвастает спасением царя, показывает царский кафтан да шапку, велит себя угощать с почетом.
— Пришла, так кланяйся! — крикнул Антип. — Кланяйся, не стой чурбаном! В ноги пади, проси жалостно, с умилением…
— Для чего так, батюшка? — тихо спросила Таисья.
Старик опешил на мгновение, потом закричал еще злее:
— Падаль гнилая, дура, для кого от меня ушла? Для ярыги беспортошного, для покрутчика, для весельщика. Вот и достигла! А я — кормщик царев, вот я кто! Я самого царя…
Таисья медленно повернулась и вышла в сени. Голову она держала высоко, в глазах не было ни слезинки. Антип кричал в избе, уронил подсвечник, заругался. Она тихо притворила за собою калитку и пошла к Соломбале, на верфь, туда, куда еще утром угнали мужиков из города. Короткий осенний день уже кончался. Черные тучи — клочкастые, низкие — ползли над городом, над луковками церкви великомученицы Параскевы, над высоким домом богатого попа Кузьмы. Дождь накрапывал — мелкий, медленный, холодный. Стрельцы — в шапках, опушенных лисьим мехом, в долгих, почерневших от сырости кафтанах, туго подпоясанные веревочными поясами — шагали по домам, хмурые, злые, — стыдно бабам в глаза глядеть. У калиток, у крылец подвывали старухи. Конным строем — по три в ряд — возвращались рейтары…
То место, у которого давеча стоял голландский корабль, Таисья не узнала: по берегу шел крепкий, с железными копьями по верхам частокол, над углами возвышались будки — сидеть ратным людям, смотреть, как работают на верфи, да не задумали ли они лиха: бежать, али убить мастера, али уплыть Двиною. И ратные люди из немцев уже сидели в теплых тулупах, в меховых шапках, с алебардами и ружьями, — от такого куда уйдешь? И ворота тоже были не простые, а двойные, шитые железом. В одни въедешь, другие не откроют. Первые закроют, все осмотрят — тогда валяй дальше.
У частокола ходили бабы с распухшими глазами, тетешкали детей. Ребята постарше держались за подолы, дрожали от сырости, спрашивали:
— Мамка, а где тятька наш? Мамка, а чего тятька не идет?
— Мамка, рази тятька еще с моря не вынулся?
— Мамка, тут рыбкой торгуют?
Таисья прижала лицо к частоколу, но никого не увидела, только бревна лежат да два какие-то иноземца прохаживаются, гогочут друг с другом. Простояла долго, до ночи, ни на что не надеясь, ничего не ожидая. И все время к воротам подходили то стрельцы, то драгуны, то рейтары, то таможенные солдаты, вели мужиков из дальних мест — строить корабли.
Ночью Таисья пришла к бабке Евдохе и молча легла на лавку. Бабка сварила сбитню, она не стала пить.
Лежала, не смыкая глаз, в темноте и слушала — все казалось, что-то услышит…

5. Люди согнаны

На рассвете Сильвестр Петрович приехал на Соломбальскую верфь и велел тотчас же бить в барабан. Барабан отыскался не сразу. Было темно, мозгло, стоял такой плотный туман, что огни караульных костров казались бледными и совсем маленькими. Люди под барабанный бой поднимались с трудом, не понимали — куда им идти, чего от них хотят. Иноземец надзиратель Швибер с кнутом в руке покрикивал в тумане:
— Ну, ну, быстрее, ну, ну…
Иевлев быстрым шагом обошел землянки, везде на два-три вершка стояла вода, спать люди тут не могли, эту ночь народ промучился у леса, назначенного к постройке второго эллинга, у стен верфи, у длинного низкого амбара, в котором сложена была пенька, смола, канаты, топоры, пилы, гвозди…
— Где избы для трударей? — странным голосом спросил Иевлев у надзирателя Швибера.
Тот испугался этого странного голоса, спрятал кнут за спину, сказал, что давеча господин Баженин лес для изб доставил многими плотами, да сложить не поспели. Сильвестр Петрович тем же странным голосом велел послать за Осипом гонца, да со спехом.
На верфи, огороженной впрок не для одного, не для двух, не для трех кораблей — куда поболее, горели костры, варилась для трударей жидкая кашица. Водовозы возили колодезную воду; под мерное «раз-два взяли» народ разгружал лес с плотов, только вчера пригнанный с баженинских пильных мельниц из Вавчуги. Работали вместе — рыбак с пономарем, беглый поп с кузнецом, землепашец с медником, калашник с лодейным кормщиком…
Корабельные мастера Николс да Ян, сидя в домике, построенном для них на верфи, пили кофе со сливками, с гретыми калачами. Мастер Ян неторопливо рассуждал, поглядывая на Сильвестра Петровича хитрыми глазками:
— Двинянин должен иметь к нам, господин, страх. Один большой неимоверный страх. Тогда мы будем иметь корабли. Первый день на верфи — первый страх. На всю его жизнь — страх. Испуг. Ужас, да, вот как. Больше работают — меньше бить. Меньше работают — больше бить!
Иевлев молчал. Сердце его стучало толчками, щеки горели. Он старался не смотреть на мастера Яна, медленно жующего гретый калачик.
— Быть может, вы желаете выпить чашечку кофе? — спросил Николс.
— Нет, я не желаю чашечку кофе! — ответил Иевлев.
— Страх, испуг, ужас — очень хорошо! — продолжал мастер Ян. — Только так. Иначе нельзя их удержать.
— О! — сказал мастер Николс. — Это слишком! Даже ученого медведя не надо всегда бить. Мастер Ян несколько преувеличивает…
Они допили свой кофе. Мастер Николс показал Иевлеву сырое пятно на стене, сказал с усмешкой:
— Сюда надо хороший ковер, не правда ли, господин?
— Если мы сюда попали, то для хорошо, а не для плохо! — подтвердил мастер Ян.
— Оно так! — сказал Иевлев, но таким голосом, что оба мастера с живостью на него взглянули. — Оно так! — повторил Сильвестр Петрович. — Чтобы по-доброму было.
— По-доброму! — обрадовался Ян.
— По-доброму, по-доброму! — повторил Николс.
— А чтобы по-доброму, — задыхаясь и не сдерживаясь более, заговорил Иевлев, — а чтобы по-доброму, вы про страх тот, о коем изволили говорить, забудьте на веки вечные, ибо двиняне есть люди ничем не хуже, а может, и лучше вас, господа корабельные мастера. И первый страх, и первый день, и испуг — чтобы я сих слов не слыхивал, ибо сие вам обернется от меня таким страхом, что дорогу в свои родимые места позабудете, и как кофе пить и калачи есть не вспомните…
Мастер Ян открыл рот, мастер Николс вскочил с места.
— Поняли, о чем толкую? — спросил Иевлев.
— О да, разумеется! — сказал Николс.
— Идти пора!
Сторонясь Иевлева, оба мастера повязали шеи шарфиками, напялили меховые кацавейки, поверх — смоленые курточки, потом шапочки с наушниками, потом рукавицы. Оба мастера боялись простуды.
В сенцах мастер Ян снял с полки фонарь, засветил, распахнул перед Иевлевым дверь.
Николс вышел к людям — рассказать, каков будет порядок на верфи, как строить корабли. Он думал, что хорошо говорит по-русски, но его почти никто не понимал. Да и не слушали. Зачем слушать? Что узнаешь от этого коротконогого, писклявого, чужого?
Рябов стоял крайним, у самого двинского берега. Рядом с ним зло ухмылялся Семисадов — кормщик, бывший матрос царева корабля. Подалее стоял Митенька, опирался на посошок. За ним вздыхали, слушая мастера Николса, Нил Лонгинов, Копылов. Дальше стояли дед Федор, Аггей, Егорка — тот самый, которого Рябов сманил из монастыря в матросы. Вот тебе и матрос Егорка!
Под дождем во мгле тихо плескалась Двина. Дожди, осенние, тоскливые, заладили без передышки. Поскрипывали, покачивались темные громады барок. Шипя горели караульные и кормовые костры, в слабом сером свете наступающего осеннего утра рядом стояли Иевлев и два иноземных мастера. Рябов узнал Сильвестра Петровича по длинному плащу. Он стоял ссутулившись, втянув голову в плечи. Узнал и решил: «Подойду нынче же! Скажу про цареву грамоту! Пропадать здесь, что ли?»
Попозже, когда совсем рассвело, наступил короткий осенний день и сырой ветер развеял туман, незадолго перед торжеством закладки корабля, Рябов подошел к Сильвестру Петровичу и удивился, как за это время, за те дни, что миновали с отъезда Петра Алексеевича, похудел Иевлев, как посерело его лицо, как невесело и устало смотрят молодые еще глаза.
— Ну, чего доброго-то скажешь? — спросил Сильвестр Петрович, здороваясь.
Рябов усмехнулся:
— Доброго? Не слыхать нынче доброго. Вот — привели, поставили на корабельное строение.
Сильвестр Петрович вынул из кармана трубку, кисет, приготовился слушать. Рябов более ничего не сказал, не нашелся, как вести беседу.
— Далее говори! Чего замолчал?
— Кормщик я. Не плотник.
— То я слышал. Женка твоя прибегала ко мне, просила отпустить Ивана Савватеевича. Да не в моей воле. Корабли надобно строить, пора флоту быть…
Рябов покраснел, отворотился в сторону.
— Один медник, другой квасник, третий поп беглый, — раздражаясь, громко говорил Иевлев. — У всякого свое сиротство, горе, нуждишка. Где же корабельных делателей набрать, откуда им быть? Иван Кононович да Тимофей Кочнев в злой обиде на иноземца отъехали отсюда прочь! Другие вовсе в нетях, убежали. Как быть? Как строить? Али вздор сие все, может взаправду не нужны на Руси корабли? Говори, что молчишь?
— Корабли-то нужны! — молвил кормщик. — Тут впоперек не скажешь…
— Не скажешь? А тебя отпустить? Его, — он кивнул на проходящего мимо салотопника, — его тоже отпустить? Не свое дело делает? Да ты что, смеешься, что ли? А я свое дело делаю? Я, брат, недорослем голубей гонял, арифметике до семнадцати годов не учен, мое ли дело корабельное строение? Сам видел, сколь море знаю. Как сюда с царевым поездом прибыл, горе да смех, сам ты над нами смеялся. Однако вот я тут, на верфи. Быть флоту, кормщик, — понял? Быть на Руси корабельному делу! Запомнил? И более об сем говорить не будем, некогда, да и не к чему!
Он повернулся, пошел к избе, где ждал его испуганный Осип Баженин.
Скинув плащ, Сильвестр Петрович вытер сырое лицо руками, сел на лавку. Баженин следил за ним взглядом.
— Осип Матвеевич… — начал было Иевлев.
— Здесь я, Сильвестр Петрович!
— Вижу, что здесь. Избы ты не построил. Трудники…
— Сильвестр Петрович…
Иевлев страшно грохнул кулаком по столу, закричал бешеным, срывающимся голосом:
— Повешу татя, вора, голову отрублю, на рожон воткну! Тебе прибытки твои дороже дела государева! Коли взялся — сдохни, а сделай! Молчи, когда я с тобой говорю, слушай меня…
Погодя Баженин говорил слезливым хитрым голосом:
— Не разорваться мне, Сильвестр Петрович, ты тут кулаком стучишь, воевода у меня на верфи топает, грозится. Я-то один!
— Взял подряд — делай! — круто ответил Иевлев. — Не сделаешь — сомну. Почему корабельные дерева по сей день не привезены? Почему столь долго те лиственницы пилишь? Иноземцам доски продавал? Ты с кем торгуешь — с нами али с заморскими негоциантами? Нынче смотрел пеньку — куда такая годится? Увезешь обратно, доставишь новую! Сколько стволов в твоей дубовой роще?.. Что молчишь? Тебе деньги за рощу дадены? Где ей опись?
Баженин крутил головой, утирал пот, разглядывал модель корабля, вертел в руках циркули, линейки, образцы канатов, парусины, пакли, нюхал смолу, мял ее пальцами. Иевлев все говорил. На Баженина вдруг напала тоска — хоть беги от обеих верфей, и от Соломбальской, и от своей. Въелись, схватили, словно клещами, царевы слуги. Как быть? Пропадешь ни за что!
Баженина пришли звать куда-то стрельцы — двое десятских и полусотник. Иевлев спросил их:
— Привезли?
— Здесь.
— Обоих?
— Обоих.
— Пусть идут.
Кочнев и Иван Кононович вошли молча, поклонились, сели без зова. Оба были в нерпичьих кафтанах, с котомками, оба смотрели спокойно, готовые ко всему самому худшему. Стрельцы с мушкетами, усталые, стояли у дверей. Иевлев отпустил солдат, сказал со вздохом:
— Ты прости, Иван Кононович, и ты, Тимофей, тож прости, что не добром вас пригнал на верфь. Добром-то не пошли бы. А корабли строить надобно.
Мастера молчали.
— Иноземцы Николс да Ян — мужики неглупые, пропорцию корабельную ведают, да что им наши корабли: не заболит нигде, коли худо сделают. Русского надо, своего, чтобы дельно работа пошла.
Иван Кононович и Тимофей переглянулись.
— Нынче закладываем фрегат, — продолжал Иевлев, — уже и поп с причтом приехал — освящать. Хорошо бы тебе, Иван Кононович, фрегат тот и заложить.
Иван Кононович густо покашлял, вынул большой платок, утер лицо.
— Господин же Кочнев отправится на Вавчугу к Баженину, с мастером Яном будет работать. Ты здесь — с Николсом, Тимофей — на Вавчуге с Яном. Так-то ладно и пойдет у нас работа.
— Значит, мы под ними? — осторожно спросил Иван Кононович.
— А сие как разумеешь, так и понимай! — с досадой сказал Сильвестр Петрович. — Вы под ними, они под вами, черт…
Он плюнул, встал с лавки, прошелся по светелке.
— Дело надо делать, вот что!
И положил на большой гладкий стол чертеж фрегата, сделанный иноземными мастерами. Иван Кононович вынул из кожаной сумочки очки, протер их, надел на нос, всмотрелся. Лицо его стало добрым, внимательным. Погодя он причмокнул, взял циркуль, стал мерять. Тимофей глядел на чертеж из-за его спины.
— Ну? — спросил Сильвестр Петрович.
— Корма не узка ли? — спросил в ответ Кочнев.
— Оно вам виднее…
Мастера еще посовещались. Иевлев послал за Николсом да Яном. Те явились сразу. Иевлев им сказал:
— Вот наши российские корабельные строители. Сомневаются — не узка ли корма у фрегата. Побеседуйте!
Но беседовать не пришлось — на закладку фрегата приехал сам Афанасий. На верфи во второй раз ударил барабан, работы прекратились, народ пошел к новому эллингу, срубленному из толстых бревен, опирающихся на сильные подпоры. На двенадцати столбах плотники еще доделывали навес. Работы надо было вести в зимнюю стужу, Иевлев решил зашить потом эллинг досками…
Иван Кононович взошел на помост, поглядел, крепки ли основания эллинга, сбоку, прищурившись, проверил угол ската к реке. Архиепископ издали спросил у него:
— Ну что, колдун, колдуешь? Не тепло — дожидаться-то! Дует!
Мастер, не оборачиваясь, ответил:
— А ты не скрипи, старик! Дело, чай, делаю!
Афанасий рассердился:
— С кем дерзишь, дурак? Оглянись!
Иван Кононович оглянулся, но не оробел:
— Прости, отче! Да ведь заругаешься, коли корабль плохо построим!
Народ кругом посмеивался, ждал терпеливо. От человека к человеку неслось: «Строить будет Иван Кононович, вишь, приехал из своей Лодьмы. Иноземцы теперь потише станут. Он дело знает!»
В сумерки начали церемонию. Вдоль могучего, гладко вытесанного бревна, которое лежало на дощатом помосте — у киля будущего корабля, встали рядом Иван Кононович, Иевлев, мастер Николс, Тимофей Кочнев, мастер Ян, десятский плотников Рублев, поп Симеон. Митенька Горожанин, довольный, что ему выпала такая честь, поставил на помост чистое новое деревянное ведерко со смолою, такой же новый ящик с молотками и гвоздями. Невдалеке от верфи, в церквушке ударили колокола. Афанасий с попами и причтом, с соборными певчими и певчими-доброхотами пошел вокруг киля. Когда процессия поровнялась с Иваном Кононовичем, он, вдруг сделавшись белым, как полотно, строго поджав губы, макнул кисть в ведерко со смолою и старательно, ловко и быстро промазал часть бревна. Синий дымок из кадильницы окутал мастера ладаном, он оказался словно бы плывущим в облаке. Митенька подхватил из руки его кисть, подал молоток. Иван Кононович короткими и точными ударами загнал гвоздь в брус по самую шляпку. То же сделал и Сильвестр Петрович. Кисть и молоток пошли дальше — от человека к человеку…
Рябов стоял неподалеку в толпе, смотрел на церемонию, думал: «Что ж, может, и в самом деле толк будет. Мало ли чего хлебали, спробуем и сего. Поживем — увидим!»

6. Повеселее будто бы!

К ледоставу с двинского устья сняли караульню, Афанасий Петрович со своими таможенниками вернулся в таможенную избу. Здесь, при свете короткого дня, резал доски для Таисьи, чтобы могла прокормиться и отнести своему горькому кормщику, за стены корабельной верфи, каравай хлеба да печеную рыбу. Доски получились всем на удивление. Таисья обрадовалась, сама она еще шила золотом узоры, брала их с трав и листьев, с еловых лап, покрытых снегом, а то и просто придумывала. Вышивала, как на Печоре да на Мезени — рукавички и чулки, как на Пинеге — пояски, как в Красноборске — кушаки из шерсти.
Иноземные купцы хвалили рукоделие, качали головами, но платили мало. Однако Таисья с рыбацкой бабинькой Евдохой жили неголодно, да и сироты при них кормились…
Иногда навещал обеих женщин Крыков и тотчас же отыскивал себе дело: то подмазать глиной печку, то подправить матицу, то вон крыльцо разъехалось! Колол толстые смолистые пни — зима шла холодная, сухие дрова всегда сгодятся. Отработав, возвращался в избу, его угощали квасом, щами, ушицей. Он вежливо отказывался…
При нем зашел как-то человек из Лодьмы — принес корабельным мастерам в острог еды. Узнав, что Иван Кононович и Кочнев живут на воле, удивился, не поверил. Ввечеру они встретились, долго говорили, как строится фрегат, как делают второй и третий эллинги. У Ивана Кононовича от разговора раскраснелось лицо, было видно, что он доволен. Тимофей помалкивал, но на слова старого мастера кивал головою.
— А иноземцы как же? — спросил Крыков.
— Сильвестр Петрович их в струне держит.
— И слушаются?
— При нем слушаются, без него да без Федора Матвеевича — куда как дерзкие…
— А дело знают?
— Дело знают, повидали кораблей на своем веку…
Таисья тихо спросила:
— Живется-то там тяжко, Иван Кононович?
Мастер ответил не сразу:
— А где легко, Таисья Антиповна? Везде тяжко, да тут хоть дело делаем…
Когда мастера поднялись уходить, Таисья, как всегда, собрала узелок для Рябова. Афанасий Петрович смотрел на нее, думал с грустью: дал бог кормщику на всю жизнь подружку. С такой ничто не страшно.
Сам Крыков жил одиноко, Молчана забрали на верфь в Соломбалу, захаживал один только Кузнец, но с ним было скучно — говорил только про страшный суд да про пришествие антихриста. О Ватажникове и Гридневе был слух, что они на верфи в Вавчуге, хорошо еще, что не скрутили им руки и не отправили на Москву, да в Кромы, да в Рязань, — там бы бояре их казнили смертью…
Крыков жил — день да ночь, сутки прочь. По ночам в жарко натопленной таможенной избе не спалось — подолгу думал. Мысли бежали чередой — невеселые, трудные, беспокойные. И если раньше, в былые годы, ждал от будущего Афанасий Петрович только хорошего, то нынче о хорошем и не мечтал. Ждал только худого…
Так прожил ползимы.
Однажды в воскресный день поднялся до света, умылся в сенях таможенной избы ледяной водой, расчесал жесткие волосы костяной своей резьбы гребенкой, вышел во двор, где едва начинали розоветь снега. Чистым морозным воздухом ударило в грудь, вспомнилось разом все то доброе, что случалось в последнее время: и слова архиепископа тогда, в Холмогорах, и участие Сильвестра Петровича, и обещание его не забыть беды разжалованного поручика, и капрал Костюков, который сам побежал с Рябовым к Иевлеву… Слезы вдруг высеклись из глаз от радости, что жив, что дышит, что видит, как гаснут в небе ночные звезды, как занимается утро.
— Ничто, — тихо молвил бывший поручик, — ничто, еще поживем, еще достанется нам и хорошего. Все еще будет, все…
Пошел по снегу, откинув голову назад, глядя в небо: оно уже высветилось, звезды мигали робко, словно бы таяли. Призывно, громко, настойчиво заржала на конюшне кобылка Ласка. Крыков вошел в теплый денник, на ладони протянул Ласке кусок круто посоленного хлеба. Ласка взяла мягкими губами, уши ее запрядали. Афанасий Петрович похлопал ее по шее, поборолся немножко с таможенным конюхом, повалил его на солому, спросил:
— Смерти?
— Живота! — попросил жалобным голосом седобородый, крепкий, как медведь, дед Кузьма.
— А может, смерти?
— Живота, живота, Афанасий Петрович!
— То-то!
Потом дед Кузьма охал, прикидываясь увечным, крутил головой:
— Ну и силища у тебя, Афонь, ах-ах! С такой силищей на медведя ходить…
— Вот ты у меня и есть медведь, дед Кузьма…
Вернувшись в еще спящую ради воскресенья таможенную избу, разбудил Евдокима Прокопьева, сел рядом с ним на лавку, спросил:
— Как нынче жить будем, Евдоким Аксенович?
Прокопьев посмотрел на Крыкова сонным взглядом, сладко зевнул, потянулся и сказал:
— Авось, до своего дня и доживем. Ты, я зрю, ноне повеселее сделался?
— Повеселее будто бы! — ответил Крыков.

7. День за днем

К Василию-солнцевороту многие люди на верфи в Соломбале занемогли цынгою. Лекарь-иноземец, в коротком черном кожаном кафтане, подходил к недужному, смотрел десны, больно выворачивал веки, сгибал руку или ногу, потом длинным пальцем писал в воздухе крест. Надзиратель немчин Швибер, пристроенный на верфь полковником Снивиным, спрашивал, чем помочь, — лекарь пожимал плечами.
Цынга валила с ног человека за человеком.
Да и как было ей не разгуляться на верфи?
Утром на всех варилась похлебка — бурдук из ячменной муки, в обед на верфи били в било, несли деревянные кадушки с заварухой — вареной репой с квасом, с солодом. Более ничем не кормили. Хлеб был мокрый, сырой, с корьем и щепками. На рождество дали саламату — толокно с вонючим нерпичьим жиром. От саламаты многих работных людей раздуло, дед Федор в тот же вечер помер. Помер тихий медник с Пробойной улицы, похоронили тяглеца Еремея.
В ночной темноте, под свист метели, когда от злого мороза трещали углы в избе трудников, старики, согнанные из дальних деревень, негромко пели:
Внуши де мати плач горький
И жалостный глас тонкий,
Виждь плачевный образ мой,
Прими, мати, скоро во гроб твой,
Не могу аз больше плакати,
Хотят врази меня заклати,
Отверзи гроб мой, мати,
Прими к себе свое чадушко…

Заводили тоскливые божественные старины: сон богородицы, страдание Христово. Более всего нравилось слушать мучения Иосифа Прекрасного, «егда продаша братие его во Египет…».
Митенька совсем отощал, в его завалившиеся черные глаза страшно и грустно было смотреть. Семисадов отпаивал хроменького наваром хвои, Рябов отдавал ему почти все, что приносила Таисья. Митрий сох на глазах. Не по силам была ему работа с топором, не мог ворочать тяжелые обмерзшие бревна…
После рождества слег Семисадов. Рябов подсел к нему, потрепал по плечу, сказал угрюмо:
— Вставай, брат. Перемогись. Знаешь сам, как с ей воевать, с цынгой. Ходи ногами…
Семисадов еще раз поднялся, вышел на морозец, взял на ладонь снегу, лизнул, попытался тесать бревно, но сил не хватило; слабо, растерянно улыбаясь, вернулся в избу. В субботу пришел Дес-Фонтейнес, посмотрел Семисадову десны, согнул руку, сказал четко:
— Можно работать. Лежать еще рано. Да, работать!
Семисадов попытался подняться — не смог. Надзиратель Швибер ждал, поигрывая коленкой. Погодя спросил:
— Знаешь, как надо помогать коню, когда он упал?
Семисадов не ответил. Лежал у печи — большой, костлявый, с тоской смотрел на иноземца, — знал, тот будет бить кнутом. Швибер оттянул кнут за спиной, размахнулся, для начала ударил по полу. Как раз в это время Рябов, выкатывая лесину, провалился в полынью и шел в избу переодеться. Ему навстречу бежал Митенька с известием — Семисадова иноземец Швибер собрался до смерти убивать.
Кормщик рванул дверь.
Швибер оглянулся и помедлил бить.
— Брось кнут-то! — молвил кормщик.
Надзиратель искоса посмотрел на кормщика, послушал, не идет ли кто, спросил:
— Он встанет сам?
— Встанет! — сказал Рябов.
— Ты так говоришь, что я могу верить?
— Можешь!
Швибер ушел.
Рябов переоделся в сухое, снял льдинки с бороды, сел на пол рядом с Семисадовым.
— Не встать мне, пожалуй! — сказал Семисадов. — Ослаб больно!
Но Рябов заставил его встать и выйти на работу еще раз, сварил ему хвои, велел пить сколько может. Семисадову стало получше. Но надолго ли? Надо было уходить, надо было бежать, но как — никто не знал.
Несколько дней подряд Рябов парил в глиняном горшке хвою, поил настоем Семисадова, не торопясь, осторожно выводил его на волю, на мороз, скармливал ему все, что передавала Таисья. Семисадову полегчало.
Длинными ночами шепотом строили несбыточные планы побегов, потом задумывались: как подкоп делать, когда земля на аршин промерзла? Чем копать, когда инструмент на вечерней заре по счету принимают караульщики? А потом куда денешься, как минуешь стену верфи? Разве можно уйти незамеченным от воинских людей, охраняющих цареву верфь?
Еще одна забота кроме больного Семисадова, кроме Митеньки, была у Рябова: самоедин старичок Пайга. Как-то случилось, что самоедин, работая на постройке корабля, неловко протянул топор мастеру Николсу. Тот, не оглядываясь, поддал ногой стоящему на лестнице Пайге, старик потерял равновесие и нечаянно схватился за ногу мастера. Оба свалились вместе. Надзиратель Швибер прибежал на крик Николса, на его ругательства. Старый Пайга на четвереньках уползал в сторону, пряча голову, чтоб не убили по голове. На эту-то старую, лысеющую, в космах жидких волос голову едва не наступил кормщик, вынырнувший из-за бревен с досками на плечах.
Надзиратель уже искал взглядом, кого ожечь первым. Уже повели Николса делать припарки на поврежденную ногу. Уже кнут засвистел над старым Пайгой, чтобы первым ударом разрубить облезлую его меховую кацавейку, а вторым — сорвать кожу со старых ребер. Уже охнули корабельные трудники при виде начавшейся расправы. Но расправы не случилось. Рябов с грохотом швырнул доски под ноги Швиберу, распрямил могучие плечи, шагнул вперед, закрыв собою старика. И тотчас же почувствовал — не один, рядом прерывисто дышал еще человек, — кто, он не заметил.
— Не бей! — велел Рябов.
Надзиратель держал кнут за спиной, оттягивал удар. Да и кого ударить — Рябова или его соседа, что стоял, выставив вперед черную в кольцах бороду, жег надзирателя сатанинским взглядом?
Швибер еще оттянул кнут — чем сильнее оттянешь, тем круче будет удар.
— Тебе говорю — не бей! — повторил Рябов. — Кого бить хочешь? Дите малое? Что ему ведомо? Олешки да тундра! Сам же старик упал, сам побился, за что хлестать кнутом?
Швибер решил, что лучше кончать дело миром.
— Упал? — спросил он деловито.
— Первым и повалился! — подтвердил Рябов.
— Ты говоришь истинную правду?
Кормщик кивнул.
Швибер огляделся — не смеется ли кто-нибудь. Никто не смеялся. Тогда Швибер сказал:
— Я тебе благодарен, что ты помог мне избежать большой грех! Я тебе сильно благодарен. Наказать без вины — грех…
Толпа трудников угрюмо молчала.
Швибер повел плечом, замахнулся кнутом над головами:
— Работать! Ну! Пусть старик отдыхает сегодня, завтра и еще раз завтра. Впрочем, ему довольно два дня…
И Швибер ушел. Рябов повернулся к своему соседу, спросил:
— Чего замешался в дело? Убить он мог запросто кнутом своим.
— И тебя убить мог запросто! — ответил Молчан.
Рябов усмехнулся.
— Меня не больно-то убьет! Я вон каков уродился…
Молчан ответил просто:
— Ты хорош, да и я не слабенек. У меня жилы что железные. Спробуй — разогни…
И подставил согнутую в локте руку.
Рябов хотел разогнуть с ходу — не вышло. Пришлось повозиться, пока распрямил. Старый Пайга отполз в сторону, следил с интересом, как меряются силами Большой Иван и черный бородатый Молчан. С этого времени старый Пайга тенью ходил за Рябовым и даже спать перешел в ту избу, где спал кормщик. Здесь устроился у двери, где потягивало морозцем, — в самой избе ему было душно. Здесь ел свою строганинку (Рябов доставал старику сырое мясо — посылала Таисья, он строгал его и ел с ножа). Здесь пел свои песни, закрыв глаза и раскачиваясь, словно в нартах, или вдруг начинал рассказывать про майора Джеймса, как тот приехал и сделал великое разорение всему кочевью. Русские не понимали, но слушали внимательно, качали головами, обижались за старого Пайгу…
— Крепко, видать, старичку досталось! Вишь, все помнит…
— Гляди, плачет! Обидели, видать…
— Стой, пусть дальше сказывает…
— Сказывай, дедка, сказывай… Полегчает…
Пайга рассказывал про майора Джеймса, про то, как осталась там, далеко, вся его семья — дети, внуки, как его вели в город — веревкой к седлу. Трудники догадывались:
— Вишь, что сделали! Удавку — на глотку и повели!
— А тебя пряниками заманили? Али сам пришел?
— Ну, его в карете привезли…
Зычный хохот несся по избе:
— В карете! Хо-хо!..
Иногда старик Пайга рассказывал, как зверовал в тундре, как ловил рыбу, как женил сына, хоронил отца. Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:
— Во, чудище!
— Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу — чего он скажет!
— Ты — потише!
— Чего — потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
— А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему — покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять… Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл — ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
— У каждого свой бог! Самоедину бог — чурочка, — сказал Рябов Митеньке. — Толку не видать, а тоже надеется…
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи — в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один — желтый, иссохший — читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: — Кто ты, о страшное диво? Кости — наги, видение твое и голос твой — говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: — Я — детям утеха, старым отдых, я — рабам свобода, я — должникам льгота, я — юным вечный спокой. Живот речет: — Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся…»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее — ворчали:
— Какие такие хаханьки нашли?
— Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: — Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа…»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
— Она полюбит!
— Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, — опять бубнил старик из своего угла: — Ты — косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я — юн, я — плод недозрелый, здесь нет тебе дела…»
— Дескать, валяй отсюдова!
— Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: — О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная…»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени — до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» — к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая…
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые…

Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,

И вновь с угрозой — тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку — славный тихий Дон…

Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
— Нет, песня ничего! Неспроста поется…
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое — про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
— А что это, дяденька, за человек такой — в твоей песне на гуслях играл? — спросил из дальнего угла Митенька.
— Человек наибольшой…
— Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
— Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
— Напужались?
И стал разуваться — спать. Старый Пайга пошел к двери — укладываться на холодке.
— Да ты погоди! — попросил Молчана Рябов. — Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
— Спеть? Так вы боитесь песен…
— Зачем нам бояться? — спросил Семисадов. — Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие — вольные.
Молчан спел еще:
Ух, вы гряньте-ка, ребята, да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разберу,
С астраханского да с воеводы с жива кожу я сдеру…

Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
Еще грянули ребята да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разобрал,
С астраханского воеводы с жива кожу я содрал…

— За что он его так, дядечка? — спросил серьезно Митенька.
— За дело, небось! — ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников…
— Мало одной кожи-то! — сказал Семисадов. — За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было…
И неустанно подводили мины под фортецию правды.
Петр Первый
Назад: Глава девятая
Дальше: Глава одиннадцатая