13
Меншиков был сослан без следствия и суда, по приказу двенадцатилетнего мальчика-императора. Враги прежде всего спешили выпроводить из столицы весьма опасного для них человека. Теперь надо было все-таки найти оправдание такому скоропалительному решению — предъявить бывшему правителю России достаточно серьезные обвинения. И предъявить открыто, всенародно, чтобы никакой возврат его к прошлому не был возможен. Материалов для этого не было. Тогда, не найдя ничего лучшего, Верховный Тайный Совет указал разослать предписания, чтобы отовсюду доставляли сведения о незаконных действиях Меншикова.
В ответ на разосланные предписания вскоре, как и следовало ожидать, посыпались донесения: канцелярии, управления, заведения и частные лица слали жалобы, доносы, претензии… Предлог был найден, и Верховный Тайный Совет указал: описать всю движимость Меншикова. Но отдельные жалобы, кляузы и доносы — это все же было не то. Основываясь на них, еще как-то можно было распорядиться конфисковать имущество опального, но для того, чтобы совсем свалить Меншикова и добить его, как того горячо желали Долгорукие и приспешники их, нужно было найти что-нибудь поважнее. Но что?..
И вот тут граф Головин, русский посланник в Стокгольме, выручил Долгоруких. Со слов какого-то своего «надежного приятеля» он поспешил донести, что при покойной императрице, когда союзники Швеции угрожали России войной, Меншиков не раз сообщал барону Цедеркрейцу, шведскому посланнику в Петербурге, о положении дел при нашем дворе, за что получил от него пять тысяч червонцев.
Весьма желанной находкой явился этот донос для недругов Александра Даниловича. Он чудесно помогал сделать из Меншикова уже не просто опального, а важнейшего государственного преступника. Правда, донос не подтвердился, ничего оправдывающего в какой-либо мере обвинения, выдвинутые Головиным, найдено не было, однако, обходя эту «подробность», Верховный Тайный Совет поторопился составить «высочайшее определение»: «Отправить действительного тайного Советника Плещеева для допроса Меншикова по данным от Совета пунктам; все пожитки и вещи Меншикова переписать и, запечатав, приставить караул».
Недруги Меншикова знали, кого посылали для его допроса. Действительный тайный советник Плещеев был непоколебимо уверен, что народ — это стадо. За неповиновение народу надо угрожать: виселицей на этом свете и адом — на том. Только так. Иного он не поймет… И все люди, вышедшие из народа, до какой бы высоты они ни дотягивались, хоть бы и такие, как Меншиков, человек, которого Фортуна нашла на базаре, разносчик, для которого роскошь — новинка, которою он не может насытиться, — все такие худородные люди черствы, толстокожи. Они могут быть наказаны только угрызениями совести, если она у них есть. Это не то, что души благородные, нежные, способные терпеть всякие неописуемые страдания и душевные муки!
Капитану Мельгунову, что должен был сменить начальника охраны Меншикова Пырского, было предписано: «Меншикова и фамилию его содержать в городе неисходно. Семейство его, для прогулки, если выехать пожелают, то допускать, но за крепким присмотром, и только дневным временем, а не ночью».
Живя в Раненбурге под строгим караулом, Меншиков ничего не знал о последних решениях Верховного Тайного Совета, писал в свои деревни. Письма его оставались без ответа, он их повторял, подробно перечисляя, что нужно бы было прислать, нервничал: надвигалась зима, а из имений никаких запасов не поступало. В чем дело?..
Приезд в Раненбург Плещеева и Мельгунова все разъяснил. Сменив Пырского, Мельгунов окружил Меншикова и все семейство его «крепким караулом», сам Александр Данилович с женой и сыном заключены были в спальне, к дверям поставлены часовые. Княжны переведены в особую комнату и также при часовом. Мельгунов беспокоился даже о том, что княжны могут ходить в спальню к отцу с матерью, говорить с ними, «и нам в оном не без сумления», — доносил он в Верховный Совет.
Плещеев приступил к описи движимости «при собрании всех наличных офицеров, сержантов и дворни». Пригласили Меншикова и все его семейство. В большой столовой палате с одной стороны сидел арестованный с семейством, окруженный дворецкими, своими людьми, среди сундуков, вещей, собранных со всего дома; с другой — Плещеев. Мельгунов, офицеры, сержанты.
Приступили к сундукам. Толпа с жадным любопытством ожидала вскрытия несметных богатств, накопленных в течение двадцати семи лет первым сановником государства, любимцем первого императора, императрицы. Как он к этому отнесется?..
Князь заметно постарел, похудел, был бледен и еще слаб после болезни, сидел с сыном и женой на софе, равнодушно глядел в окно. А когда Плещеев, потирая руки, скрипуче вымолвил: «Н-ну-с, приступим!..», не глядя ни на кого, молча кивнул головой.
— Пиши: «Трость с двумя крестами кавалерскими святого Андрея, — бесстрастно диктовал Плещев, полуобернувшись к секретарю, — с алмазами и большим изумрудом ценою…» — запнулся.
— Три тысячи шестьдесят четыре рубля шестнадцать алтын четыре деньги, — произнес Меншиков, — подарена императором за Калитскую победу.
— Пиши, пиши! — кивал Плещеев секретарю. — «Кортик с золотой рукояткой, верхний и нижний пояски осажены алмазами…»
И пошло…
Шпаги алмазные, подаренные королями — польским, датским, прусским; перстни, пожалованные Екатериной, портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, табакерки, шкатулки…
Все строже сдвигая брови, Александр Данилович уже сам диктовал, описывая ценности, выкладывая все… не для Плещеева и не для тех, кто стоял у него за спиной. Нет, не для них!.. Болезненно, безнадежно ныло сердце, туманилась голова от обилия картин, осаждавших воображение. Пришлось вспомнить все.
Вещественные следы прошлого трогательно и властно напоминали о прожитом: о бурно протекшей молодости с ее радостями, волей и беззаботностью, о боевых делах, отгремевших победах, блестящих торжествах, озаряемых фейерверками, артиллерийскими залпами, о славных делах, свершенных им, о горячих упованиях, которыми питались они, о мудрых словах, кои произносились при награждении вот этими ценностями, сувенирами…
И все помнил он, всему цену знал.
Дочери его испуганно жались друг к другу, молчали, жена моргала от навернувшихся слез, а он, возбуждаемый потребностью высказать свою душу, выложить все, что красило его жизнь, гордо, блестя злобно-радостными глазами, с ощущением необычайной духовной силы и дерзости, с готовностью сокрушить любого, кто будет язвить в такие минуты, говорил, перечислял, вспоминал…
И даже сухой, бездушный Плещеев, — ходячий труп, пропитанный казенными добродетелями, — видимо, поняв его состояние, как бы сжался, притих, только непрестанно мотал головой в сторону секретаря: следил, все ли, что диктует Александр Данилович, и так ли заносит он в опись.
Потом Меншиков смолк, потух, склонив к плечу голову; события начали казаться ему невероятными. Вяло махнул он рукой:
— Пишите, как знаете!.. Горько думалось:
«По мановению мальчишки-правителя все полетело в тартарары!.. — И вновь родятся картины, встают перед памятью и… гаснут, сменяя друг друга. Счастье, радость, удача, волнения, горе, тоска по утраченном, страх… — И как это все получилось?.. Ведь враги-то доброго слова не стоят!.. Долгорукие!.. Да их одним ударом можно было бы перешибить!.. Эх, поднять бы сейчас покойного императора!»
А секретарь все писал и писал…
Вещи Дарьи Михайловны, дочерей и сына Меншикова были тоже описаны, запечатаны. Переписав все, Плещеев оставил некоторые вещи незапечатанными. Старику Меншикову оставили три иконы, двое карманных часов, две роговые табакерки, две пары платья суконного, шубу, бешмет, соболью муфту, четыре пары сапог и два десятка рубашек. Все это вручено ему было под особую расписку, на сохранение, как имущество казенное, уже ему не принадлежащее.
Три дня трудились Плещеев с Мельгуновым над описью имущества Александра Даниловича, и все эти три долгих дня Меншиков, сидя в большой столовой палате, вынужден был вспоминать, вспоминать…
Когда наконец опись имущества была окончена, Плещеев спросил у Меншикова и его жены: не отдали ли они на сохранение каких вещей и кому?
Меншиков поступил добросовестно, объявил, что Василию Арсеньеву отдал на сохранение пятьсот червонных, жене Арсеньева — две нитки бурмицких зерен, серьги и перстень, Екатерине Зюзиной — два складня, Варваре Арсеньевой — алмазные запонки, княгине Татьяне Шаховской — ящичек с золотыми вещами. Кажется, все…
А на душе кошки скребли. «Ведь такие, пожалуй, и впрямь могут загнать куда ворон костей не таскал!» Хотелось кричать: «Что же вы делаете?.. Безумцы! Вздор!.. Неужели все, что сделано для пользы отечества, никому теперь не понадобится? И никто этого не оценит?.. Зачем же ломали через колено боярскую спесь, лежебочество, шведов воевали, пробивались к Европе, строили „Парадиз“?.. Зачем, позвольте спросить?» — хотелось крикнуть чиновникам.
Без добра, роскоши он, Александр Данилович Меншиков, проживет. И в тулупе овчинном будет он тем же! Нутра не отнимешь, не-ет, други!.. Можно сломать, но согнуть… так не выйдет!..
А вот дальше крушить старую плесень да гниль, новое заводить — это кто теперь будет?.. Долгорукие?.. И можно ли бесследно исчезнуть, после того как переломали они вековечное, колокола перелили на пушки, чего от века не было на Руси, пробились к морям…
Не верил он этому. Истомленный заботами, болезнью, тяжкими унижениями, жадно хотел жить он, жить!.. Сохранить себя для того, чтобы хоть глазом одним посмотреть: неужели от всего того, за что боролись они, пот лили, кровь, и праха теперь не останется?..
А Плещеев диктовал, диктовал…
Не обошлось без доносов: служители Струнин и Фурсов поспешили заявить, что-де Александр Данилович не все объявил. Василию Арсеньеву, доложили они, дадено при отъезде без малого тыща целковых на построение церкви да Варваре Арсеньевой послано в монастырь, ни много ни мало одиннадцать тысяч рублей. А что у княгини Шаховской золота в ящиках, того и не счесть! Божились:
— Верных на сто тысяч рублей!..
Очная ставка была, и Александр Данилович вынужден был оправдываться.
— Врет! — хмурясь, махал он рукой в сторону Фурсова. — Золота у Шаховской тысячи на три, может быть, на четыре, не более. Подарки Василию и Варваре Арсеньевым были от меня, но ведь они сделаны тогда, когда мог я дарить. — Криво улыбнулся, глядя на Плещеева, Мельгунова. — Или и это мне теперь тоже ставится в вину?
Плещеев был явно в затруднении. Перекладывая с места на место бумаги, он старательно приглаживал левой рукой верх своего и без того гладкого парика, покашливал и скрипуче тянул:
— Сожалею… Да, сожалею… Но я, — обращался к Александру Даниловичу, — я же обязан всех слушать.
И еще более откровенно, будто он с Меншиковым был один на один, продолжал, клонясь в его сторону:
— Бес их знает, — кивал на прислугу, толпящуюся в дальнем левом углу, — тут, Александр Данилович, дело такое… Не мне, так другим донесут, Александр Данилович.
А сам думал, жуя сухими губами:
«Теперь, при малолетнем-то императоре, все может статься. И может еще перевернуться все шестнадцать раз с разом, и Меншиков, кто знает… может быть, еще так засияет!.. И такие вот, как я сказал, речи мои в защиту себя еще, может быть, к месту придутся… Ишь он какой, Александр-то Данилович Голиаф! Истинно, скованный Голиаф!.. Ка-ак он давеча-то швырял алмазы да бриллианты… Ах ты мати царица небесная!.. И как ему можно было бы жить-то да жить, — завистливо вздыхал Плещеев, все перебирая и перебирая бумаги. — Потихонечку отошел бы от государственных дел, и ах как бы можно было век скоротать!»
«Но так-то так все оно, — рассуждал сам с собой этот холодный чиновник, проевший зубы на тщательном, точном выполнении указов, инструкций и наставлений, отлично понимавший, что только на этих качественных преимуществах и покоится его служебный авторитет. Так-то так, — полагал этот чиновный сухарь, — но раз заявили на князя служители его о вещах — нельзя… Надобно понудить его написать письма тем, кому он дарил, о возврате всего подаренного».
И Александр Данилович, чувствуя казенное безучастие Плещеева, и тупую злобу, враждебность со стороны приставленных к нему соглядатаев, никогда теперь не оставаясь наедине и всегда чувствуя себя одиноким, безропотно записал всем, как предложили ему.
Лунный свет в мрачных логах за усадьбой, тишина, темнота теперь притягивали, влекли. Было утро в жизни его — туманное, серое, теплый день с ливнями, громом и радугой, вечер был — величаво-торжественный, пышный, — а теперь ползут сумерки, надвигается ночь…
И, гуляя под охраной капорских солдат, первое время, когда приехал сюда, любил он посидеть у оврага, против края темного бора, на границе усадьбы своей. Тогда это можно было, при Пырском. Полной грудью дышал он тогда, — будто последние дни доживал, точно прощался со всем, — и неотрывно глядел, как багрянцем заката обливаются кроны высоких деревьев, волнами играет вверху розовый отблеск вечерней зари, как проносится шквал с трепетным, страстным, замирающим гулом, мерцает в просветах таинственно даль, золотисто сгасая радугой вечерних осенних цветов, белым, молочным туманом застилаются луг, заводь реки, плес, камыши, переборы, лесная опушка.
Наблюдая, без конца восхищался: «Ишь, как!..» Чем ниже спускается тьма, тем тише кругом: слабее звенят величавые сосны, протяжнее, глуше шумят шепотливо-пушистые ели, мягко гнутся гибкие ветви берез, дрожит багряным листом осина — красавица осени…
И, как бы кутаясь в затканный звездами, темный покров, погружается в сон завороженный бор.
— Хор-рошо!..
Встает над вершинами деревьев луна, зажигается звездная россыпь, и… начинается чуткая, нежно-пугливая музыка ночи.
Почему раньше не чувствовал он этих прелестей сумерек? — подумал однажды, сидя на лавочке у обрыва, и вздрогнул: внизу зашуршала сухая листва, несколько сов, больших, головастых, мелькая сквозь чащу кустов серой подкладкой крыла, взвились и бесшумно исчезли.
— Не к добру, говорят, — вымолвил он и горько, про себя, тогда усмехнулся: «Какого лиха ждать мне еще?»
А на полях, на опушке всегда казалось светлее. Льдисто-молочный, спокойно-прозрачный, торжественный свет мягко струился сквозь кроны деревьев. Сонная заводь с широкой каемкой густых камышей светится тонкими нежными бликами; в окнах просветов дрожат и купаются отблески радужных звезд; легкая зыбь, пробегая, ломко колеблет зеркало вод.
— Смотрите, смотрите, — иногда бормотал, указывая на пруд, забывая, что сзади только конвойные, — вот, вот… — А там от бархатной, плотной стены отделялась подвижная темная точка, скользила на чистое место, за ней спешила другая, потом еще и еще. — Утки, утки! — шептал он. — Собираются косяком!.. Вот завернули и скрылись…
Откуда-то снизу, с густо-туманного плеса, доносилось призывное кряканье, потом тихий всплеск, мерный свист крыльев, — и снова все тихо.
А в глухой болотине, справа от бора, на острове, густо заросшем кустами, все время держался выводок «серых помещиков». На заре, когда полный лик ясной луны всплывает над островом, когда сизо-белесый туман над болотом редеет и тает, растекаясь по плесам прозрачной чадрой, когда синее звездное небо становится чище, волчье племя затевало унылый семейный концерт.
Содрогалась тогда лунная тишь от их надрывно-тягучего плача, замирало кругом все пернатое племя, а вой нарастал, катился по туманным просторам, натыкался на стену темного бора и слабым, тоскующим эхом полз по низине обратно.
Пробовал считать: сколько их?.. Чу!.. вот он, грубо-басистый, на два колена, вой матерого самца, вот более тонкий, высокий и звонкий голос волчицы, еще тоньше, визгливее и тише скулят переярки, кончая руладу взбрехом собачьим, а прибылые, стараясь приладиться к голосу старших, тихо ворчат и скулят по-щенячьи.
Уныло-гнусавая, скучно-протяжная, дикая песня долго рыдает и плачет волчьей мольбой. Потом глухо-тоскливые ноты сменяются звуками злобно-надрывными, вой нарастает и гневный протест, посылаемый вверх, к ночному светилу, вонзается в нёбо, дрожит и клокочет и рокотом эха несется по темным долинам.
«А-ах! — вздыхал Данилыч тогда. — Ах, как они!.. Мечутся!.. Стонут!.. Вот она, — думал, — ночная-то, дикая жизнь, злая, голодная, волчья!.. Ишь, как канувший день провожают они!.. Какой дикой песней встречают пришедшую ночь!..»
— Пора, — бормотал. — Пора! Иначе пристанут, — косился на конвоиров. — Еще будут грозить, чего доброго!.. — И, кряхтя, поднимался, тяжело опираясь на трость, разминался, затем не спеша, по проторенной стежке, направлялся к себе «на покой».
«Теперь с Мельгуновым, не разгуляешься…»
Плещеев, окончив опись имущества, все опечатав, отобрав подписки от всех служителей Меншикова в том, что они не знают более ничего о вещах, кои отданы князем на сохранение, 25 января укатил в Петербург. Мельгунов же остался окарауливать князя с семьей его, согласно инструкции, утвержденной Верховным Тайным Советом.