11
Железная натура Данилыча и в этот раз обманула надежды врагов — он оправился от болезни. Но время, сработало не в его пользу. Пока он болел. Петр, никем не удерживаемый, неустанно, по целым дням предавался, в компании Долгоруких, своим любимым забавам. Вот когда, очутившись на свободе, он почувствовал, что значит влияние Меншикова.
За время болезни Александра Даниловича Петр вышел из-под его опеки. А Меншиков, приступив к исполнению своих опекунских обязанностей, снова принялся наставлять мальчика-императора, вводить его в курс государственных дел. как молодую лошадь в оглобли, проповедовать мало приятные ему вещи — трудолюбие, воздержание от излишеств, прививать ему бережливость, такое же, как у деда, отношение к казенной копейке…
Уверенный в прочности своего положения, непоколебимом влиянии на юного императора, Александр Данилович спокойно оставляет его в Петергофе, на руках у Остермана и Долгоруких, а сам с семейством уезжает отдохнуть после болезни в любимый Ораниенбаум-Рамбов.
Меншиков в силе, и поэтому в доме его толпятся придворные.
Лето выдалось погожее, сухое и жаркое, но дворец Александра Даниловича в Ораниенбауме был чудно построен: на дворе палил зной — в доме было прохладно, сумеречно, то ли оттого, что дворец был окружен густым садом, то ли потому, что верхние стекла в нем были особенные — цветные, граненые. В комнатах множество различных цветов, но пахло везде липовым цветом, который лежал на всех окнах; любил Александр Данилович этот запах, часто перебирал сухие пучки, подносил их к лицу, жадно вдыхал аромат, прикрывая глаза.
Вечерами в залах, гостиных, диванных горели толстые свечи; гости ели, пили, играли в шахматы, шашки, курили, собирались в кружки, и начинались бесконечные разговоры. Говорили громко, перебивая друг друга, размахивая руками, густо хохотали. Хозяин был важен, но приветлив и добр: подходил в сопровождении двух лакеев к группам гостей, угощал или выдержанным вином или старинными настойками на калгане, цап-царапели, на «братских травах», «от сорока недугов, — смеялся, — ее же и монаси приемлют», — потчевал мудреными заедками, сластями восточными, редкими фруктами.
Молодежь почти все время проводила в саду: там играли в мячи, в горелки, катали шары, обручи, танцевали на особых площадках, катались на лодках. Княжна Мария Александровна, высокая, стройная, голубоглазая, с чудными русыми косами, нежным цветом лица, горячим румянцем застенчивости, была в центре внимания. Отец с матерью глаз не сводили со своей «государыни нареченной», а молодые люди один перед другим, наперебой старались предупредить малейшее желание, прихоть этого хрупкого, избалованного существа.
Но ближе всех к Марии Александровне старался держаться князь Федор Васильевич Долгорукий, сын Василия Лукича, застенчивый молодой человек, безнадежно влюбленный в княжну.
Князь Федор был приятен Марии. Она знала, что никогда не решится он признаться ей в своем чувстве, — ее отец сразу бы прогнал его, запретил показываться на глаза, — но она почему-то думала об этом. Потому ли, что к своему мальчику-жениху она не питала никакого теплого чувства и в мимолетных грезах, что так тонко прядутся в девичьих сновидениях, перед ней уже не раз возникал образ желанного похитителя?..
Федор Васильевич был строен, легок, красив мягкой русской мужской красотой, но очень-очень застенчив. На мужественного, отважного похитителя он нисколько не было похож. Но ведь и мысль о смельчаке похитителе приходила в голову Марии Александровне только потому, что была неосуществима, так как никакой, даже самый сказочно отчаянный похититель не мог никогда к ней прийти.
Очень приятна была Марии покорная любовь, что так мягко светилась во всем существе князя Федора, но и грустно-грустно ей становилось порой в его обществе, потому что как-то яснее доходило тогда, на какую великую жертву она невольно пошла, согласившись отдать свою руку и сердце нелюбимому человеку…
Иногда она пыталась заговаривать с Федором Васильевичем, сидя с ним с глазу на глаз о цветах, птичках, о том, «кто что любит». Он глубоко задумывался, а потом робко шептал:
— Все, что и вы, Мария Александровна, все, все люблю! — и спешил, спешил достать из кармана платок, чтобы прикрыть им пылающее лицо.
Остальные молодые люди держались развязно и казались пустыми и страшными — с того самого дня, когда Мария Александровна случайно узнала от своих подруг о ночных похождениях сиятельных пьяниц во главе с молодым государем.
Молодежь веселилась, пожилые отдыхали. Меншиков был спокоен, он по-прежнему глубоко доверял Остерману, считая его искуснейшим воспитателем, в дела которого вмешиваться, пожалуй, не следует… Андрей же Иванович не забывал в каждом письме уверять Александра Даниловича в своей искренней преданности, равно как и в неизменном расположении императора, а Петр, уже наученный своими любимцами скрывать чувства и замыслы, в свою очередь соглашался приписывать «его светлости, и светлейшей княгине, и невесте, и своячине, и тетке, и шурину поклоны любительны».
Только 26 августа, в день именин великой княжны Натальи, на большом приеме, устроенном по этому поводу во дворце, Меншиков начинает замечать, что творится что-то неладное. Петр не обращает на свою невесту никакого внимания. Не замечает он и учтивого поклона Александра Даниловича, повертывается к нему спиной и, махнув рукой в его сторону, что-то говорит, обращаясь к придворным.
Меншикову немедля доносят — государь изволил сказать: «Смотрите, разве я не начинаю его вразумлять?»
«Значит, врал немец!» — догадывается Данилыч, имея в виду донесения Остермана, обнадеживающие насчет чувств императора.
А когда Александру Даниловичу доложили, в ответ на его сетования, что император сух со своей нареченной, когда ему передали слова Петра: «Разве не довольно, что я люблю ее в сердце; ласки излишни; что касается до свадьбы, то я не намерен жениться ранее двадцати пяти лет», — когда Меншикову передали эти слова, у него и вовсе открылись глаза. Он понял: кто-то деятельно и довольно открыто восстанавливает императора против него.
Но и после такого открытия, убаюканный лестью придворных, по-прежнему раболепствующих перед ним, он не представляет всей опасности, которая ему угрожает, крепко надеясь не сегодня-завтра безусловно вернуть утраченную милость молодого царя.
Придворные видят, что борьба разгорается, но чем дело кончится — кто его знает…
В Ораниенбауме 3 сентября назначено освящение новой церкви, на это торжество приглашен и император. Но враги Меншикова опасаются, как бы между ним и императором не произошло примирения, и в последнюю минуту уговаривают Петра не ехать на торжество под предлогом нездоровья. На освящение съехались сенаторы, президенты коллегий, генералы и многие штаб-офицеры. Освящение, при громе пушек, совершил Феофан Прокопович. Торжество было большое, пышно обставленное.
И вот Меншиков, как после возмущались придворные, позволил себе во время этой церемонии неслышанную «смелость и дерзновение — сел на приготовленном для императора месте, сделанном наподобие трона». О таком дерзновении, конечно, не преминули обстоятельно, с приличными добавлениями, донести императору. Развязка приблизилась.
На другой день генерал-лейтенант Алексей Волков, сообщив Меншикову свои опасения, посоветовал ему немедленно направиться в Петергоф, увидеться там с императором, объясниться, предупредить надвигающуюся грозу. Меншиков с ним согласился, но утром он уехать не мог: остались обедать гости — князь Голицын, Сенявин, Дмитриев-Мамонов, Чернышев, Шаховский, Нарышкин; зато после обеда, не отдыхая, Александр Данилович поспешил в Петергоф, захватив с собой все семейство…
В Петергофе ему удалось видеть Петра только мельком. На следующий день, рано утром, Петр уехал на охоту; сестра государя Наталья, чтобы уклониться от встречи с Меншиковым, выпрыгнула в окно и поспешила вслед за братом.
Наконец-то все понял Данилыч… Он негодует, с жаром бранит Остермана, упрекает его в вероломстве, грозит наказанием… Но Андрей Иванович, с неизменной улыбкой на своих сочных губах, сдержанно отвечает ему, что не видит, за какие провинности его, Остермана, нужно наказывать, но что он знает такого строптивого человека, который этого вполне и с лихвой заслужил. И, уже стоя в дверях, Остерман добавляет, что подобного мнения придерживаются все при дворе…
«Вот оно что-то! — думает Меншиков, возвращаясь к себе и дорогой прикидывая, намного ли он с своей беспечностью опоздал. — Надо действовать! — решает он, не привыкший теряться ни при каких обстоятельствах. — Удалить Остермана! Отделаться от Долгоруких!.. Так, и ни слова!»
Приехав, — высоченный, костистый, бескровный, в неизменном Преображенском мундире без единой пушинки, — чуть сутулясь, подав плечи вперед и заложив сухие, горячие руки за спину, он быстро шагал, почти бегал по своему кабинету.
«Против Долгоруких вызвать Голицыных! — хрустнул пальцами, — Остермана — ох, штучка с ручкой! — прогнать! На его место… Кого? — Минуту подумал, оперся о край стола одной рукой, другой схватился за подбородок. — Кого?.. — Потянулся, расправил было широченные плечи, но глубоко дышать было трудно, и, расширив легкие, он болезненно сморщился. — Плох стал… да… да…»
Кривил губы, шептал:
— Этого, этого… Зейкина!.. Вот!.. Прежнего учителя великого князя. Зейкину только что ведь приказано было оставить Россию. И это же по желанию Остермана… Поди, он еще не уехал. Догнать!..
Позвонил.
«Заговор! — думалось. — Снова!.. Когда же конец? Ведь уж жизнь вся почти что прошла! У-у… пр-роклятые!..»
Но не прошла у Данилыча тяжелая, холодная злоба на тех, кто так вот, за здорово живешь, кичась только родом своим, хочет чужими руками жар загребать. С такими он делался все суше с годами, все резче, принимал их все короче, небрежнее: всем им цену знал он теперь!
— Лбами стукать их друг о друга — верное дело! — решительно бормотал. — И сейчас соткнуть надо Голицыных с Долгорукими… Смиренники, лизоблюды, а дай волю — как собаки перегрызутся, горло друг другу перервут, потроха вымотают…
Вошла Дашенька тихо, по обыкновению слегка приседая. Она казалась уже суше и меньше, была склонна к слезам: сидя за пяльцами, целыми днями вышивала она «воздухи», пелены для церквей и думала о своем: о болезни мужа, о будущем сына и дочерей; не верила она никаким великолепным, высокоторжественным обручениям… А разве Сашеньке скажешь?.. Плакала привычно, не бросая работы.
— Нет, нет! — замахал на нее руками Данилыч. — Лекарства эти, — указал на склянки, что Дарья Михайловна держала в обеих руках, — ты побереги для себя. Я не стану больше глотать ничего! Сам себя вылечу! Мои лекарства теперь здесь, — указал на бумаги, лежавшие на столе, обнял за талию, погладил руку жены, ласково улыбнулся. — Скажи, дорогая, там, чтобы пришел секретарь. Не дозвонишься! Как умерли все!..
И когда Волков уселся за стол, Александр Данилович, уже мерно шагая в такт ходу больших английских часов, видимо, успокоившись, с загадочной усмешкой принялся диктовать; неторопливо, прилежно скрипя гусиным пером, секретарь выводил:
«Его сиятельству князю Михаилу Михайловичу Голицыну! Извольте, ваше сиятельство, поспешать сюда, как возможно на почте, и когда изволите прибыть к першпективной дороге, тогда изволите к нам и к брату вашему князю Дмитрию Михайловичу Голицыну прислать с нарочным известие и назначить число, в которое намерены 'будете сюда прибыть, с Ижоры опять же обоих нас паки уведомить, понеже весьма желаем, чтобы ваше сиятельство прежде всех изволили видеться с нами».
И второе спешное письмо в этот вечер отправил Александр Данилович Меншиков.
«Господин Зейкин! — написал он бывшему воспитателю молодого Петра. — Понеже его императорское величество изволит вспомнить ваши службы и весьма желает снова вас видеть, того ради извольте сюда ехать немедленно; ежели же за распутьем ехать сюда не похочете, тогда извольте быть у Александра Львовича Нарышкина, а мы тебя весьма обнадеживаем, что мы вас не оставим, а паче прежнего в милости содержаны быть имеете».
Но… время уже было упущено.
Враги Александра Даниловича, отбросив прежние предосторожности, начали действовать решительно, напролом. После отъезда Меншикова в Петербург Петр на другой же день объявил именным указом, что он намерен вернуться в столицу и жить в Летнем дворце, куда было приказано перебраться и Верховному Тайному Совету. До этого Совет собирался в доме Меншикова, где жил и сам Петр, — переезд императора являлся, таким образом, уже явным знаком опалы.
Не посвященные в интригу высшие должностные лица до этого еще продолжали толпиться в приемной Александра Даниловича. Теперь весть об его опале прокатилась по всем дворцовым кругам. Пошли разговоры:
— Конечно, все теперь разумеют его как опального.
— Говорят, что, оправдываясь, он так провирался, что из рук вон!
— И как это он мог до сих пор выгибать из себя какого-то великого человека!
— К нему теперь во дворце даже поговорки прикладывают: «Поздно за хвост, коли за гриву не удержался!»
— А не имеет ли кто-нибудь, признаться сказать, тут маленько расчетец? — озирались иные…
Вечером 6 сентября к Александру Даниловичу приехали лечившие его в разное время три лекаря-иноземца — навестить, заодно сполна получить за труды.
Расшаркиваясь, лекари говорили, что его светлость отлично выглядит — помог, говорили, свежий морской воздух, близость соснового бора, — что, живя в Ораниенбауме, он вообще всегда хорошо поправлялся.
Александр Данилович смеялся:
— Конечно!.. Там широкий морской простор, Кроншлот на горизонте маячит, деревья в кадках растут… Оно и… чувствуешь себя превосходно!.
Лекари с боязнью и интересом переглянулись.
— Очень рады! Очень рады! После такой серьезной и изнурительной болезни вдвойне ощущаешь жизнь…
— Втройне!..
— Вероятно. Но… осторожность все-таки не мешает…
— Вот об осторожности-то я и не думал.
— Ах, так!..
И лекари смущенно замолкли.
Потом они тревожно-торопливо откланялись и ушли.
А «седьмого сентября, то есть в четверток, — записал секретарь Александра Даниловича в „Поденным действиям записке“, — его светлость изволил встать в 6 часу и, вышед в Ореховую, изволил сидеть до 9 часов, в 9 вышел в предспальню и одевся».
Три часа один, неодетый, просидел светлейший в своей великолепной Ореховой зале, обычно переполненной раболепной толпой. На душе было как за окном — пасмурно, холодно. Стоял сентябрь в верхушках ровных, аккуратных деревьев, сквозящих пожелтевшей листвой на сером, пасмурном небе; сентябрь в унылом дождливом рассвете, сулящем нерадостный день — сумрачно-темный от туч и… от дум.
«Может быть, все же придет кто-нибудь? Навестит? Неужели никто?»
Нет!
Безродный приемыш Петра, любовно взращенный и за большие дела вознесенный им до высших чинов Российской империи, баловень счастья, привыкший к общему преклонению, он понял теперь — ясно и твердо, — что больше он уже никого не дождется, что песенка его спета, что теперь он остался один. Думалось:
«Так оно, видно, бывает и со всеми секретами-тайнами. Кажется непостижимым, что до сих пор не мог разгадать их. Ведь так ясно все, так понятно!.. Сколько воспоминаний, сколько подробностей озаряются теперь таким ярким, таким режущим светом! Каких же змей я пригрел у себя на груди!..
Как же мог я так промахнуться!»
Целую жизнь пережил Александр Данилович Меншиков за эти три долгих, бесконечно долгих часа.
«Не спасли ни заслуги, ни княжеское достоинство, ни высший воинский чин! Нужно готовиться ко всему, внушить и себе и семейным, им особенно, — думал Данилыч, — что чем больше отнимут родовитые, тем менее беспокойств. И при случае сказать, — да, сказать им всем, спокойно, уверенно, гордо сказать: „Я сожалею о тех, которые могут только родом кичиться — чужим хвастать! И такие воспользуются падением, несчастьем моим…“»
— Хотя, — сказал вслух, болезненно морщась, — стоит ли распинаться?
Да, жизнь как-то сразу стала пресна. И с тоской почувствовал он, что не о чем вроде как стало даже молиться!.. «Не так жил, как должно? — вдруг пришла в голову страшная мысль. Но он сейчас же отогнал ее от себя: — А как должно было жить? Как кругом-то живут?.. Только что разве помельче во всем… А так… то ж на то ж, песня одна!.. Дело не в этом!.. Эх, коли б недельками двумя раньше прознать о кознях врагов!.. Уж я бы тогда!..»
Скрипнул зубами, хлопнул в ладоши, вскочил с кресла, на которое было присел.
— Подавать! — приказал вошедшему камердинеру: не вытерпел, решил поехать в Верховный Тайный Совет.
Но заседания Совета не было: в этот день император приехал в Петербург и остановился в Летнем дворце. После обеда светлейший не отдыхал.
А на другой день, 8 сентября, к князю явился генерал-лейтенант Салтыков с объявлением, «чтобы со двора своего никуда не езжал».
Александр Данилович лишился чувств при прочтении этого приказа об аресте, врачи вынуждены были пустить ему кровь.
Дарья Михайловна вместе с сыном и с сестрой Варварой Арсеньевой бросились во дворец, там на коленях молили императора о помиловании, но Петр не обратил на их просьбу никакого внимания. Напрасны были мольбы, обращенные и к Елизавете Петровне, и к сестре государя Наталье Алексеевне. Даже к Остерману обратилась Дарья Михайловна. Три четверти часа стояла она на коленях перед Андреем Ивановичем — как-то особо жалко дрожало ее бледное, сразу осунувшееся лицо, затуманивались глаза, по щекам текли крупные слезы, — и все понапрасну. Против обыкновения, барон нервничал, мял обшлага: он торопился в Верховный Тайный Совет, куда для решения судьбы Меншикова должен был вот-вот приехать сам император, а тут… эта слезливая женщина!..
Все было кончено.
По докладной записке Остермана, Верховный Тайный Совет определил:
«Сослать Меншикова в его нижегородские деревни, где жить ему безвыездно».
Генерал-лейтенант Семен Салтыков, посланный к Меншикову для объявления этого указа, возвратился в Верховный Тайный Совет с орденами Андрея Первозванного и Александра Невского, снятыми с князя.
По просьбе Александра Даниловича, переданной через Салтыкова, указ в тот же день был изменен императором: местом ссылки Меншикова был назначен город Раненбург.