22
— В сем тысяча семьсот двадцать третьем году, ваше величество, — докладывал Меншиков, — в Петербург пришло уже около двухсот иноземных кораблей. А когда здешние порты в полную силу работать начнут…
— «Начнут»! — махнул Петр рукой. — Чтобы «начать», надо дураков перевести!.. К Архангельску все еще тянут! Голландские купцы все пороги обили — осели в Архангельске обжились, ну и поперек горла им здешнее дело… А наши, наши-то, — горько продолжал, — они-то что от Питера рыло воротят? Всячески меня отклоняют от распоряжений, коими я стараюсь ввести торговлю в новый фарватер!
Свечи оплыли, в токарной тускло синел табачный дым, рерстак у окна был усеян золой, выбитой из трубок, мухи сонно и недовольно гудели под потолком. Фрамуга в верхней половине окна была открыта, но тяги воздуха почти не было, — в мастерской так же душно, как на дворе, а Петр все шагал из угла в угол и говорил, говорил.
— Да и помещики тоже хороши, нечего сказать! Я не знаю, — пожал плечами, — как можно дома без дела сидеть!.. Я вот, видишь, — указал на токарный станок, — когда отдыхаю — паникадило точу. Не могу, не могу, — мотал головой, — складывать руки на животе да зевать: во весь рот!.. Да ежели бы я все дома-то сидел — помереть! А они?
— Да-а, ваше величество, — протянул Меншиков, — ежели как следует торговать с заграницей, то и товаров надо довольно иметь. А они, — угадал мысль Петра, — крестятся когда Тимофей-полузимник с Аксиньей-полухлебницей минуют: «Половина корма съедено, половина сроку от хлеба до хлеба прошла, не за горами и весна красна, — ухмыльнулся, — авось и дотянем!»
— Вот-вот! — хмурился Петр. — И за таких лежебоков да и за беспутных расточителей, тунеядцев надобно приниматься. Пора!..
«Понеже, как после вышних, так и нижних чинов людей, — издал император указ, — имения дают в наследие детям их, таковым дуракам, что ни в какую науку и службу кс годятся, а другие, несмотря на их дурачество, для богатства отдают за них дочерей своих и свойственниц замуж, от которых доброго наследия к государственной пользе надеяться не можно, к тому ж, оное имение получа, беспутно расточают, а подданных бьют, и мучат, и смертные убийства чинят, и недвижимое в пустоту приводят, того ради повелеваем, как вышних, так и нижних чинов людям подавать об них известия в сенат, а в сенате свидетельствовать, и буде по свидетельству явятся таковые, отнюдь жениться и замуж идтить не допускать, и деревень наследственных никаких за ними не справливать, а велеть ведать такие деревни по приказной записке».
— Вот это указ — так указ! — восторгался Данилыч. — Кое-кто теперь крепко в затылке почешет.
— Что, думаешь, после этого поумнеют? — ехидно улыбался Апраксин.
— Не-ет, я думаю, Федор Матвеевич, — нарочито серьезно отвечал ему Меншиков, — я думаю, государь твердо знает, что ежели уж дурак, то это надолго… Поэтому, видно, и не хочет он ждать, когда такой поумнеет.
— Стало быть, трах! — и готово?
— Да, трах! — и готово, — отрубал ребром ладони Данилыч. — Дураков учить — что решетом воду носить…
— Это правда.
А как-то вызвал Петр к себе Меншикова и Апраксина; больной лежал, так их в кровати и принял.
— Одной из причин, доставивших Отечеству нашему славный мир со Швецией, — начал он, — есть наш флот! — Повернулся на правый бок, оперся на локоть. — Одержал он много побед над шведскими кораблями, не глядя на английского адмирала, что плавал на Балтике… Перевозил он на шведский берег и наши войска, чем принудили мы противника к немалым уступкам…
— На одном из сеймов шведских, — осторожно вставил Апраксин, — по поводу разных мер к обороне, один знатный адмирал шведский сказал, что едва ли и тысячью судов можно надеяться теперь отразить высадку русских войск на шведские берега.
— Все это доказывает, — спокойно, внушительно заметил и Меншиков, — как силен есть наш флот, создание Петра Великого, отца Отечества нашего! Войско было и ранее, но единый русский военный корабль, который построен был в прежнее время, сожжен был Стенькой Разиным, а с тех пор не было и приступов к строению флота. Так ведь, ваше величество?
Петр болезненно морщился, но утвердительно кивал головой.
— А первым семенем этого флота, — ровно и чуть-чуть печально продолжал он развивать свою мысль, — был тот ботик, который валялся между старым хламом Измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, — тихо, но твердо добавил, — надо воздать ему память. И так припоздали, — сказал, снова поворачиваясь на спину, — Идите к Макарову, я там… расписал, как справить все это.
Ботик был перевезен в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».
В назначенный день, 11 августа 1723 года, «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровожден на кронштадский рейд. Там его спустили на воду; за весла сели Меншиков, Апраксин, за руль — несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Петр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.
На маленьком дряхлом суденышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик-дедушка между рядами исполинов-внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…
После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».
В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника — коронация императрицы Екатерины Алексеевны.
Что еще надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.
— Катится ком, будь он проклят! — думал вслух, шагая по кабинету. — Грешил когда-то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно все вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех „хлебных“ дел за ради Христа!» Нет, работай!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!
— А ты скажи им всем «стоп!» — и шабаш! — отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.
— Будет тебе! — буркнул Меншиков. — Много ты сам-то «шабашил»? Домашний-то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?
— Ох, снимал! — шумно вздыхал простодушный генерал-адмирал. — Стыд сказать, а грех утаить, — за дачи! Был грех!
— Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?
— Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…
— Да ты, Федор Матвеич, зубы-то не заговаривай! — остановил его Меншиков. — Чист, что ли, сейчас? Отвечай!
— Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! — рассердился Апраксин. — Живем, коли хлеб жуем, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…
— А-а-а, — осклабился Меншиков, — ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом-то глазу сучок виден…
— Это у тебя-то сучок? Ха-ха, ха-ха! — рассмеялся Апраксин. — Да на таком сучке можно слона удавить!
И расстроился еще больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.
«Было же время, — думал ночью, ворочаясь с боку на бок, — ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… — в груди щекотало, к горлу подкатывался твердый комок, — мин херр… утешал: „Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…“ Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? — стискивал зубы. — Сейчас совсем, совсем не то!..»
Вставал с постели, раскуривал трубку — все равно до зари не заснешь! — садился возле окна, долго вглядывался в темноту ветреной, сырой ночи.
«Всемилостивеише я просил у его императорского величества, — не вытерпел Александр Данилович, написал Екатерине в самую страстную субботу, — во всех моих винах для завтрашнего торжественного праздника милостивого прощения, с которого прошения при сем прилагаю для известия вашему величеству копию, и при том всенижайше прошу вашего материнского всемилостивейшего предстательства и заступления, понеже, кроме наших величеств ко мне отеческой милости, иного надеяния не имею».
Милостиво изволил принять Петр Данилыча в первый день Пасхи: похристосовался, подарил своего дела яйцо, из кости слоновой точенное, с весьма любезною надписью, к столу провел под руку, подле себя усадил, потом… гаркнул:
— Ушаков, режь!
И Андрей Иванович из его же, Данилыча, прошения зычным голосом начал вычитывать все вины его — до единой!..
Когда он закончил, Петр, обращаясь к остолбеневшему от неожиданности Александру Даниловичу, строго сказал:
— И будет теперь так до самой смерти моей! Когда я буду вместе с тобой садиться за стол, Ушаков будет резать. Испробую, — постучал пальцем о стол, — сии напоминовения наместо узды.
Как самое великое для себя наказание расценивал Александр Данилович «сии напоминовения»; не раз просил он Петра «смилостивиться», отменить такое решение, но государь был неумолим: Ушаков «резал» исправно и точно.
В Москве на всех улицах, и на окраинах, и в Кремле даже, грязь, а пригреет солнышко — пыль. На площадях рынки, базары, ряды — толчея…
Еще в 1699 году Меншиков приобрел возле Мясницких ворот болшой земельный участок и в 1704–1707 годы построил на нем каменные палаты и церковь, прозванную в народе «Меншиковой башней». Строитель этой башни архитектор Зарудный славился не только как талантливый зодчий, но и как даровитый скульптор и искуснейший живописец. Смело устремленная ввысь, башня получилась нарядная, легкая, стройная. Но Меншиков хотел, чтобы «его башня» была и выше самого высокого сооружения в Москве — колокольни Ивана Великого. Для этого над каменным верхом башни он велел возвести деревянный шатер с крестом наверху. Так и сделали. И башня действительно стала чуть не на две сажени выше Ивановской колокольни.
«Сестрой Ивана Великого» прослыла на Москве эта башня.
Тогда же Данилыч решил: «Отогнать мясников от Мясницких ворот — дальше, за Земляной город, чтобы возле Поганых прудов не смердило».
— Мясники… Нет, каковы молодцы! — возмущался Данилыч. — Вместо того, чтобы бить скот на боевом дворе, как указано, они… — им вишь, жалко за это платить! — так они, стервецы, принялись сами бить скот возле своих-от лавчонок. А отбросы — в пруды. Потому то пруды и поганые. Всю же нечисть в них мечут!.. Теперь хватит. Шабаш! Пруды вычистить. Сады развести возле них. А кто и тогда будет метать в пруды нечисть, тех бить там, на площади. Нещадно! Кнутом!
Как сдуло мясные лавчонки, скамьи, рундуки от Мясницких ворот. Поганые пруды были вычищены. Кругом них были разбиты сады, цветники.
С тех пор зваться пруды стали «Чистыми»… А вокруг — все как было: кривые, узкие улочки, переулки; сунешься проехать напрямую — тупик!..
И, думая о бестолковости московской жизни, все сердитее отвертывался Данилыч от пыли, поднимаемой телегами, колясками, рыдванами, новыми и дряхлыми, тарахтевшими, полурассыпавшимися, косыми колесами, облепленными затверделыми комьями грязи, все озабоченнее косили на толпы «депутатов от лица всех чинов и народа», запрудившие собой московские канцелярии.
«Бестолочь! — думал-ворчал. — Эх, поднять бы сейчас князя-кесаря Федора Юрьевича! Вот он бы здесь порядки навел!.. — И тут же спрашивал сам себя: — А чего это я разворчался, как карга старая?.. Хотя что ж „карга старая“, оно и… не молодой! Ровно пятьдесят стукнет в этом году. — Вздохнул. — Полета годков отмахал!»
Глянул вверх — запад гаснул, по небу бежали серые лохматые тучи.
Еще в конце 1723 года обнародован был манифест о намерении императора короновать свою супругу Екатерину Алексеевну.
Как же всполошился тогда лагерь великого князя Петра Алексеевича!
— Виданное ли дело! — возмущался Дмитрий Голицын. — Ни одна истинно русская царица такой чести не видела! И вдруг немка!..
— А Мнишек Марина? — спрашивали его.
— Так какая же то царица российская?! Не-ет, — упрямо тряс головой Дмитрий Михайлович, — видно, государя кто-то крепко к этому подготовил…
«Во многих великих и тяжких государственных трудах, — написано было в манифесте, — наша любезнейшая супруга, государыня Императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немощность женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской баталии, с турками, как мужески, а не женски поступала».
Коронация должна была совершиться 7 мая 1724 года. Велено было прислать на это торжество депутатов от крестьян, городов, купечества и дворянства. Учреждена была новая почетная стража — рота кавалергардов, капитаном которой был назначен Павел Иванович Ягужинский.
Как было назначено, 7 мая торжественное шествие спустилось с Красного крыльца и направилось к древнему Успенскому собору. Екатерина шла под богатым балдахином, рядом с Петром, одетым на этот раз, вопреки своему обыкновению, великолепно — в голубой бархатный кафтан, вышитый серебром руками самой Екатерины.
Александр Данилович шествовал по правую руку Петра и, по старинному русскому обычаю, раскидывал народу монеты.
Обряд коронации совершил архиепископ Псковский Феофан Прокопович. Петр собственноручно возложил на Екатерину корону.
Несколько дней после этого продолжались при дворе пиры, балы, маскарады.
Петр поручил коронованной императрице пожаловать Петру Андреевичу Толстому графское достоинство.
— Это как бы свидетельствует о том, — делился Толстой с Александром Даниловичем, после того как тот поздравил его с пожалованием графского титула, — что император готовит Екатерине Алексеевне власть, равную своей собственной.
— Я тоже так думаю, — улыбнулся Данилыч. — Да так, Петр Андреевич, и должно оно быть. И должно! — подчеркнул.