9
Как-то на одном из пиров любимец Петра флотский лейтенант Мишуков, сидя возле государя, уже порядочно выпивший, задумался и… вдруг заплакал.
Петр удивился.
— Что с тобой? — участливо спросил он лейтенанта.
— Да как же не плакать, государь, — отвечал Мишуков. — Ведь всё, на что ни посмотришь, и место, где сейчас мы сидим, — Кронштадт, и новый престольный град Санкт-Питербурх, и флот Балтийский, и русские моряки, и, — стукнул себя в грудь кулаком, — я, лейтенант Мишуков, командир фрегата, обласканный милостями твоими, — всё же это создание твоих рук!
— Ну и что?
— А то, государь, что как вспомнишь все это да подумаешь, что здоровье твое все слабеет — припадать стал, лета… как подумаешь — сердце переворачивается. Вдруг — сохрани бог! — с трудом выговаривал Мишуков, смутно чувствуя, будто в палату врываются, пытаясь заполнить ее без остатка, все те тысячи тысяч, для которых неуклонно вершил государь свое великое дело. — Главная причина… в том расчет — какая наша жизнь тогда будет?.. На кого нас покинешь? — громко всхлипывал лейтенант.
— Как на кого? — подняв брови, возразил ему Петр. — А наследник-царевич!
— Ох! — вздохнул Мишуков и безнадежно махнул рукой. — Никого же кругом него стоящих нет. Истинные мои слова, государь, истинные»! А он глуп… все расстроит!.. Всё-всё!.. Всё, как есть!
Петру понравилась такая душевная откровенность, звучавшая горькой истиной, но грубоватость выражения и неуместность неосторожного громогласного признания подлежали взысканию. — Дурак! — заметил он отечески укоризненно и с усмешкой слегка хлопнул моряка по затылку. — Разве про такое при всех говорят?
Сконфуженный лейтенант гладил затылок, таращил глаза, бормотал:
— Да ведь я… ах, бож-же ты мой!
Сильно подействовала эта исповедь на пирующих. Федор Матвеевич Апраксин обтер рукой увлажнившиеся глаза и посмотрел на светлейшего. Александр Данилович глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал:
— Да-а!
Подумал:
«Мишуков попал в самую точку».
Петр нахмурился. «Вот что люди-то думают…»
Способен ли наследник престола продолжать дело, начатое отцом? Все чаще и чаще тревожила Петра эта страшная мысль. «Тут, брат, всё передумаешь!..» Не возмогут ли его, Алексея, склонить на свою сторону большие бороды, которые, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются?
До восьми лет царевич рос в теремной глуши, возле маменьки, в кругу теток, монахов, сказочников, гусляров, бандуристов, старцев да стариц; дальше Задонска да Троицкого монастыря не бывал. Когда приезжали с матушкой в Троицкий, она обязательно вспоминала, рассказывала монахам, как она во время стрелецкого возмущения, беременная Алешенькой, пробиралась темной ночью в этот монастырь.
— И как же был обрадован государь Петр Алексеевич рождением сына-наследника, — говорила Евдокия Федоровна, улыбаясь, — и сказать невозможно!.. В Преображенском по этому случаю феверку сжег!.. А потом, — продолжала, поглаживая сына на коленях, — беспрерывные разъезды, дела пошли у него… — и неторопливым шепотом, возвращаясь к источнику своих тоскливых воспоминаний, начинала долгий-долгий рассказ-причитание.
— Так Алешенька и растет, — завершала, отирая нос концом головного платка, — с одной матушкой!..
Близкие — единомышленники царицы — не могли смотреть на нее без сострадания: она или молилась, беззвучно рыдая, или сидела, вся сжавшись Бесстрастное, опухшее от слез личико, вся ее маленькая круглая фигурка выражала тупую покорность.
— Бог терпел и нам велел, — надо сносить…
— Го-осподи! — шумно вздыхали ее келейные собеседники. — До чего, аспид, довел собственную жену!..
Покойно проходили тихие дни: сны друг другу, сказки рассказывали, «жития святых» читали, приводили приметы. Солнце рано заходит за шатровые крыши боярских хором, за злачены купола, башенки кремлевских церквей — на другой день будет ветрено; галки с криками вздымаются на звонницы, колокольни, ласточки низко ширяют, воробьи на улицах купаются в густой пыли — будет дождь; правый глаз чешется — к смеху, левый — к плачу; правая ладонь чешется — отдавать деньги, левая — получать…
Перед отходом ко сну царица вставала, окидывала помутившимися глазами погруженную в сумрак горницу, брала за руку сына и, шатаясь от внезапной слабости, следовала в сопровождении шамкающей, вздыхающей свиты в молельню. Там останавливалась перед иконой нерукотворного Спаса, припадала к подручнику, и Алешенька слышал все те же тихие, глухие рыдания.
Стены молельни при мерцании свеч переливали миллионами звездочек, тихо искрился жемчуг и блестело золото, яркими огненными пятнами сверкали камни, обрамляющие суровые лики владык и владычиц, сочными бликами сияли эмали.
Стоя на коленях, Алешенька подолгу глядел на иконы, рассматривал «строгановское письмо»: среди золотых морей вставали розовые города, на густо-лиловом, словно шелковом, небе плыли кудрявые серебряные облака, меж острых синих гор паслись стада диких ланей, на вечереющем сквозящем небосклоне белели паруса дальних кораблей, угодники божий в хитро тканных парчовых ризах тихо молились среди цветущих долин.
«Так бы жить хорошо, маменька говорила… Да… батюшка не велит… Басурманин он… Отшатился… С немкой живет… „Ох, отольются волку овечьи слезки! — сказал как-то дядя Абрам. — По-одожди! — грозил он пальцем кому-то. — Вот Алешенька подрастет!..“ Маменька на него замахала руками: „Кш-ш, кш-ш!“ — как на кочета, а он пуще того: „Сын еретический! Исчадие антихриста!“ — кричал бешеным шепотом. Все про батюшку. Зло шипел, наклонясь к лицу матушки: „Изводит Лопухиных!.. Изводит, ирод!“»
Насилу она его уняла… А все из-за немцев! Не снюхался бы батюшка с ними — порчи бы не было. И жили бы они, матушка говорит, как должно: в тихости, покое, согласии.
Перед сном купали Алешеньку. Как его окачивали, поливали, тетки тараторили, как сороки: «С гуся-гоголя вода, а с тебя худоба», «Вода б книзу, а сам бы ты кверху», «Вороне б тонеть, а тебе бы толстеть»… Сколько теток, столько и приговорочек, каждая что-нибудь да прибавит. А матушка сидит — руки сложены на животе — верховодит:
— Еще, еще!.. Меж лопаточек, меж лопаточек!.. Плечики, плечики!..
До восьми лет так вот тетки да бабки Алешеньку мыли, а в постельке сказки да притчи рассказывали.
— …и будет день в половине дня, и будет пир во полупире, — шамкала у него над ухом матушкина няня, бабушка Пелагея, — как возговорит царевич-сын тем своим дорогим сотрапезникам: «Ох, вы гой есте витязи именитые, да идите-ко вы к моему батюшке, да изговорите ему слово грозное, что за матушку, за родимую, буду я его, злого аспида, во пилы пилить, в топоры рубить, на воде топить, во смоле варить…»
В тот день, когда матушку в монастырь увозили, помнит Алешенька, с утра она жаловалась:
— Что-то сердушко ноет! Локоть чешется!
— На новом месте спать, государыня! — одна тетка сказала.
Так и вышло по ней: к вечеру матушку и увезли. И взяла его тогда из кремлевских чертогов к себе в Преображенское сестра батюшки, тетка Наталья. Воспитателем-дядькой приставили к нему князя Никифора Вяземского.
Каждый день, до обеда, дядя Никифор вел с ним поучительные беседы.
— Семья нераздельна, — говорил он, поминутно зевая, заводя глаза от дремоты, — как ветви одного дерева, как лепестки одного цветка. Ноне, с легкой руки государя, считают, что сын может не жить в доме родного отца, только… это не по нашим обычаям, — гнул свою линию Вяземский. — У нас, у православных, сыновья, холосты ли, женаты, должны жить на отцовском дворе. Отец сохраняет над ними, и над женами их, и над всеми детьми полную власть и господство.
Слабоват был на язык дядя Никифор, особенно если с утра перепустит лишнюю чарочку.
— У немцев — там да-а… Там это в законе. — Тянул, смаковал, делая нарочито усталое лицо, но живо поблескивая из-под нависших бровей линюче-серыми глазками. — Что-то я хотел у тебя спросить. Алешенька?.. Дай бог память!.. Да!.. Во время последнего бунта стрельцы с похвалой говорили, что ты немцев не любишь. Так ли сие? — и на лице его с сизым носом, багровыми пятнами на щеках, серо-лиловыми мешками под глазами отражалось живейшее любопытство.
Царевич, потупив глаза, отвечал:
— А за что их, дядя Ннкифор, любить?.. Они же у меня матушку отняли…
Занимался Алексей и черчением и математикой, но «через силу»; много читал, но больше книги духовного, богословного содержания. Беседы с духовными лицами доставляли ему истинное удовольствие. Нравились ему тонкости богословских диспутов, любил он разбираться и в подробностях церковной истории, прилежно изучал риторику.
Позднее начали наведываться к нему Голицыны, Долгорукие, частенько заходил князь Куракин, завертывал на огонек и сам фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев.
Василий Владимирович Долгорукий хвалил Алексея.
— Ты умнее отца, — говорил. — Хотя твой отец тоже умен, надо дело говорить, но людей он не знает. А ты людей знаешь, этого от тебя не отнять.
Дмитрий Алексеевич Голицын доставал для Алексея из Киевской лавры «полезные» книги, говорил ему о монахах:
— Они к тебе очень ласковы, любят тебя.
Борис Петрович Шереметев советовал Алексею держать при дворе отца своего человека, который бы все доносил, что там говорят о наследнике. «Это знать тебе надобно!» — наставлял.
— Добра к тебе мачеха? — спросил как-то Алексея Куракин.
— Добра, — ответил он.
— Пока у нее сына нет, так добра, — заметил Куракин, — а как свой сын родится, то посмотришь — не такова будет. Съест!..
Семен Нарышкин жаловался Алексею:
— Твой отец говорит: «Что вы дома делаете днями-деньскими? Не знаю, как это без дела дома сидеть!» Бездомный он сам, потому и не знает наших нуждишек!
Алексей слушал такие речи, молчал. Но собеседники его знали, что он сочувствует им, — его духовник не раз говорил: «Царевич не таков, чтобы ему живому голову отъели, а „отцовы порядки, говорит, ножом по сердцу. Дай срок, говорит, и мы им всем не пирогами отложим“. А он ведь упрям, скажет — словно гвоздь заколотит…»
— Дай бог! — шумно вздыхали «столпы древлего благочестия». — А то хоть святых вон неси!.. Таких бед его родитель настряпал, таких чудес натворил!..
Для Меншикова вопрос о направлении деятельности будущего государя был вопросом жизни или смерти, потому что тяжелее всего для старозаветных людей, теперь вот окружающих Алексея, было выдвижение Петром таких выходцев из низов, как Данилыч, Ягужинский, Шафиров…
В таких «худородных», полагали они, главное зло царствования Петра, зло, от которого Алексей прежде всего должен освободить государство. «Худородные люди чужие… Взять Меншикова, не по мере своей занявшего первенствующее положение, — он же обманывает государя на каждом шагу! — внушали они Алексею. — Кто должен быть ближе к царю, как не его родной сын и наследник? А выходит, что ближе его — любимец Данилыч!»
Тут уж дело прямо касалось царевича — пахло соперничеством.
«Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный», — писал Петр Алексею. И царевичу разъясняли, что «чужой добрый» — это и есть для государя все тот же Данилыч.
«Ты должен убедиться, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру, — предупреждал Петр сына и прибавлял: — Если же мои советы разнесет ветер и ты не захочешь делать того, чего я желаю, я не признаю тебя своим сыном».
— Кого же он прочит наследником? Меншикова? — гадали люди, окружающие Алексея. — Не приведи господь бог!..
И вот Вяземский отстранен от воспитания Алексея; наставником его назначен барон Гюйсен, получивший образование в лучших европейских университетах, а общий надзор за ходом образования и воспитания Алексея возложен Петром на… Александра Даниловича Меншикова.
— Дождались! — в отчаянии заметались поддужные Алексея. — Теперь кончено! Все пропало!.. Хоть завязывай глаза и беги, куда хочешь!..
Вскоре, однако, выяснилось, что со сменой воспитателей Алексея почти ничего не изменилось, грозу пронесло: Гюйсен, по желанию Петра, в непродолжительном времени отправился в Вену в качестве дипломата, Меншиков, как обычно, был по горло занят военными и другими делами, и Алексей продолжал по-прежнему оставаться в кругу своих верных друзей — Вяземского, Нарышкина, Кикина, Абрама Лопухина…
«К отцу непослушание мое и что не хотел того делать, что ему угодно, — причина та, — объяснял позднее сам Алексей, — что с младенчества моего несколько жил с матушкою и с девками, где ничему не обучился, кроме избяных забав, а больше научился ханжить, к чему я отроду склонен… а потом Вяземский и Нарышкин, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подливать, в том мне не только не претили, но и сами тож охотно делали… а когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствие отца моего, тогда я, получа свою волю, и в большие забавы с попами и чернецами и с другими людьми впал».
Не многому выучился царевич, имея постоянную «конверсацию» с попами и чернецами-монахами, а между тем ему минуло уже двадцать лет.
Гюйсен, поощряемый Меншиковым, приискал Алексею невесту — принцессу Брауншвейгскую Шарлотту. Петр одобрил этот выбор. И Алексей вскоре женился на Шарлотте, без отвращения, но и без любви.
Петр и Меншиков надеялись, что женитьба благотворно подействует на Алексея, но ошиблись: по-прежнему он с большим удовольствием проводил время среди испытанных друзей-собутыльников и не расставался со своей любовницей Евфросиньей — крепостной князя Вяземского, подставленной ему прежним воспитателем.
Возвращаясь как-то с пирушки сильно подвыпивший, Алексей в сердцах говорил своему камердинеру:
— Жену мне чертовку навязали; как к ней ни приду, все сердитует, не хочет со мной говорить.
12 октября 1715 года Шарлотта родила сына, Петра Алексеевича, но… преждевременно, уже на четвертый день, встала с постели принимать поздравления, «почувствовала себя плохо, и скоро оказались такие признаки, что врачи объявили ее безнадежной».
Через девять дней после родов Шарлотта скончалась, «имея от рождения своего 21 год, а от брачного сочетания 4 года и 6 дней».
«Кронпринцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца, — доносил своему двору австрийский резидент Плейер — она знала, что царица тайно старалась ее преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали».
У Плейера, прекрасно понимавшего происходящие в России исторические изменения, эти события и даже все более или менее близко касающиеся Петра должно было находить извращенное отражение. «По долгу службы» он обязан был со всем тщанием выискивать признаки непрочности петровских реформ, не брезгуя при этом приписывать и самому Петру и даже семейным его неоправданную жестокость, «зависть», «тайные преследования», всяческие черные козни. Приписывания такие, конечно, не вязались с известными фактами. Так было и с донесением Плейера о смерти Шарлотты. Ведь известно же было, что кронпринцесса умерла через девять дней после родов. Как же в эти девять дней, будучи прикована к постели, она могла «замечать зависть по поводу рождения у нее сына?.. И „тайные преследования“, о которых доносил Плейер своим, оставались „тайной“ для всех.
В действительности же тем, кто считал выгодным для себя отстранение Алексея, не только не нужно, но и опасно было укреплять Петра в этой мысли.
Надобно было предоставить дело только его естественному течению, так как всякое вмешательство со стороны заставило бы проницательного Петра сразу насторожиться, задуматься над тем, почему и кому выгодно отстранение Алексея.
И если мачеха действительно считала желательным отстранение пасынка, то тем более она должна была скрывать от мужа и окружающих эти чувства.
И Екатерина, по общему мнению, действительно „к пасынку казалась добра“, „погибели его не искала“, видимо, отчетливо представляя, как придет это само собой, без нее.
Повелев учредить кронпринцессе „приличное характеру царскому погребение“, но „желая истребить непристойный и суеверный обычай выть, приговаривать и рваться над умершим“, Петр повелел „наистрожайше заказать, чтобы никто над сею царевною, так и над всеми прочими, не издавал такого непристойного вопля“.
И это расценивалось как петровская „новость“, и это ножом по сердцу ударяло старозаветных людей.
Тело Шарлотты „со всем царским великолепием“ было погребено в Петропавловском соборе, двор был в глубоком трауре.
В день похорон жены Алексей получил от отца письмо. „С горечью размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, — писал Петр сыну, — за благо избрал последний текстамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Если же ни, то известен будь, что я тебя весьма наследству лишу… ибо я за мое отечество и людей живота своего не жалел и не жалею, то как могу тебя, непотребного пожалеть?“
Это было сокрушительное, уничтожающее письмо, не оставляющее, в случае сопротивления, никаких надежд на помилование.
Зная, какую страшную ярость вызывали у Петра зловредные происки врагов „перемен“, как жестоко, всенародно расправлялся он с ними, предупреждая при этом, что подобным же образом будет поступлено с любым недругом того нового, что завоевано кровью лучших российских сынов, — зная все это другой на месте Алексея оцепенел бы от страха и обреченности. Но у Алексея полученный от отца грознейший и притом последний его „текстамент“ вызвал только еще больший прилив упрямства, дикой непримиримости, озлобления. Немедленно он послал за своими друзьями.
Как быть? Тем более что на следующий день после похорон кронпринцессы Екатерина гоже родила сына, Петра Петровича. До сих пор у нее в живых были только дочери, теперь сын Екатерины мог быть законным наследником трона. Алексей твердо помнил мрачные предположения своих верных друзей: „Пока у мачехи сына нет, так она к тебе добра, а как у ней свой сын родится, то не такова будет“.
И действительно, люди близкие к Алексею, рассказывали, что, когда Петр Петрович родился, Алексей много дней был печален. Но они позабыли либо действительно не знали о получении Алексеем в это время громового письма от отца, в котором Петр, до рождения внука, Петра Алексеевича, и сына, Петра Петровича, независимо от этого предупреждал Алексея, что в случае упорства он отсечет его, „яко уд гангренный“. „И не мни себе, — писал Петр, — что ты один у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину (Богу извольшу) исполню“. Письмо это совпало с рождением брата Алексея, Петра Петровича; причина печали могла быть двоякая. Что отвечать отцу? Просить прощения в том, что заслужил гнев, обещать исправление? Он потребует к флоту, к заводам, каналам… И как ему угодить? И для чего угождать?
У мачехи сын, — теперь не будет добра; лучше отказаться от наследства и жить в покое, а там — что бог даст.
И Вяземский и Кикин советовали отказаться от наследства. Кикин, большой, рыжий, широкоскулый, с смутно-синими злыми глазами, сумрачно говорил:
— Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь, — лишь бы так сделали! — И. внимательно оглядывая худого, узкогрудого Алексея — тонкий серый кафтан на субтильной фигуре, короткие панталоны, белые чулки, туфли с пряжками на тощих, прямых как палки, ногах, круглые карие глаза, припухшие губы на длинном, изможденном лице, — добавлял: — Я ведаю, что тебе за слабостью твоей, не снести… Напрасно ты не отъехал… Да уж того — негде взять!.. И Вяземский сиплым голосом зло-загадочно говорил:
— Волен бог да держава; лишь был бы покой.
И, отклонившись, тупо уставившись заплывшими глазками в пол, он, деланно отдуваясь, торопливо оглаживал свою толстую грудь.
То же советовал и князь Василий Владимирович Долгорукий:
— Давай писем хоть тысячу, еще когда-то что будет! Старая поговорка: улита едет, коли то будет… Это не запись с неустойкой! Пиши отцу, что готов отказаться от престола.
И Алексей написал так, как советовал Долгорукий.
„Милостивый государь-батюшка! Сего октября в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от тебя, государя, вычел, за что много донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны Российской, буде по воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу. Детей моих вручаю в волю вашу: себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын Алексей“.
Однако Петр ответил ему, что остаться „ни рыбой, ни мясом“ нельзя, предложил: „Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах“.
И это требование не устрашило Алексея и его Друзей.
— Ведь клобук не гвоздем к голове прибит, — заметил Кикин.
— Истинно! — согласился с ним Алексей.
И другие единомышленники царевича убеждали его не пугаться монашества, в один голос советовали согласиться идти в монастырь.
Следуя этим советам, Алексей на другой день ответил отцу, что готов хоть сейчас постричься в монахи.
Петр задумался. Не совсем ясно было: что это, тонкая хитрость со стороны Алексея или тупое упрямство?
Проницательный Меншиков, умный Шафиров осторожно намекали Петру, что такое согласие, конечно, не без задней мысли дается, что в искренность решения Алексея трудно поверить хотя бы по одному тому, что он весьма власти желает и от нее никогда не откажется — этому ест» подтверждения…
И Петр при свидании с сыном сказал:
— Постричься в монахи — это молодому человеку не так-то легко. Одумайся не спеша… Полгода я еще подожду.
Сказано это было в начале 1716 года, перед отъездом Петра за границу.
Прошло полгода, и Петр написал Алексею из Копенгагена, чтобы он либо постригался в монахи, либо, если передумал, немедля выезжал бы к нему.
«Еду к тебе», — ответил царевич и действительно вскоре выехал, но… не к отцу, а в Вену, к своему шурину, императору Карлу.
Глубокой осенью, около десяти часов вечера, когда император был уже в постели, переодетые царевич и Евфросинья явились к вице-канцлеру императора.
— Я приехал, — всхлипывал Алексей, падая на колени, — я приехал… просить императора о покровительстве… Меня хотят лишить престола и самой жизни моей…
— Вы здесь в безопасности, — торопился успокоить царевича весьма удивленный и смущенный министр.
— Отец мой, мачеха, Меншиков нарочно спаивали меня, чтобы сделать неспособным царствовать, — рыдал Алексей. — А теперь хотят меня погубить!.. Умоляю о помощи!..
Обо всем этом было немедленно доложено Карлу, и император решил:
«Предоставить убежище царевичу, но содержать его тайно».
Вскоре Петру стало известно: царевич, выехав к нему за границу, исчез. Это известие его сильно встревожило.
— Наследник престола в руках иностранного правительства! — вскрикивал пылкий Шафиров, прижимая к груди короткие толстые руки. — Это же ваше величество, может быть причиной страшнейших смут!..
У Петра от стыда и злобы холодели пальцы.
— А если я назначу по себе другого наследника? — пытался он возражать, успокаивать сам себя.
— Прежний наследник может в то же время предъявить свои права, основываясь на первородстве, — спокойно и уверенно докладывал ему в свою очередь Петр Андреевич Толстой. — И может, — подчеркивал, поднимая свою густую, кустистую бровь, — подкрепить эти права иностранною армией…
— Да, да, — поддакивал ему Петр Павлович Шафиров. — И какие же тягчайшие для России условия должен был бы он принять за эту помощь!.. Подумать только! — шумно вздыхал вице-канцлер.
— Так, так, — тупо и кратко шептал государь, уставившись в одну точку. — Безрога корова и шишкой бодает! Истинно. Истинно!..
— Гришка Отрепьев, к примеру, обязался уступить Польше за такое содействие несколько русских городов, — вставил Толстой, щуря зоркие зеленоватые очи.
— А разве не может царевич дать подобные обязательства какому-нибудь европейскому королю? — добавил Шафиров, бочком подбегая к столу, за которым сидел государь.
— Правда! — выдавил из себя Петр, швыряя на стол потухшую трубку. Лицо его, круглое, с играющими под желто-смуглой кожей розоватыми желваками, было строго, нахмурено. — Чего хорошего, а этого… — и голос его сорвался. — Этого можно ждать, можно… — кивал головой… — Но только… при мне такого не будет! — сказал тоном глубокой веры. — Сына-иуду!.. — вдруг гаркнул, скрипнул зубами, — я… — дернул шеей, вскочил, — пр-рокляну!.. Расстерзаю на части своими руками! Изотру в прах предателя!..
— Ты, Петр Андреич, — ткнул пальцем Толстого в плечо, — найди мне его. Сыщи, где он, собака!.. А там… мы посмотрим.
— Слушаюсь, государь! — поклонился Толстой, тотчас подумав: «Ох и большая возня получится с этим делом! Придется-таки поработать и головой и ногами!..»
Алексея укрыли в уединенном горном замке в Тироле. Даже комендант не знал имени особы, охранение которой ему было поручено. Но пронырливый Петр Андреевич Толстой все же напал на след беглеца. Тогда Алексея переправили подальше — в Неаполь. Но Толстой и там его разыскал. И тогда Петр формально потребовал от имени императора, чтобы он выдал ему сына, грозя в противном случае принять меры к отмщению за эту «несносную нам и чести нашей обиду».
Угроза подействовала. Но император предоставил самому Толстому склонить Алексея к возвращению на родину.
Долго Толстой уговаривал Алексея вернуться в Россию. Однако все было тщетным. Наконец Петру Алексеевичу удалось-таки найти у Алексея слабое место: рассыпая свое красноречие, он начал уверять беглеца, что государь не будет препятствовать его женитьбе на Евфросинье и дозволит ему, отрекшись от престола, жить с ней в одном из подмосковных имений. Такое обещание сразу возымело должное действие. На этих условиях Алексей согласился возвратиться в Москву.