Книга: Степан Разин
Назад: Синбирск
Дальше: Словарь устаревших слов

Москва последняя

1

Как по приказу, во всех церквах Москвы смолкли колокола. Тогда слышнее раздались голоса толпы:
— Слышите, православные! Воров с Дону везут…
— Разина везут!
На Арбате решеточные сторожа широко распахнули железные ворота, убрали решетки. Сами встали у каменных столбов ворот глядеть за порядком. Толпа — в кафтанах цветных, в сукманах летних, в сапогах смазных, козловых, сафьянных, в лаптях липовых и босиком, в киках, платках, шапках валеных — спешила к Тверским воротам. С толпой шли квасники с кувшинами на плече, при фартуках, грязные пирожники с лотками на головах — лотки крыты свежей рогожей. Ехали многие возки с боярынями, с боярышнями. Бояре били в седельные литавры, отгоняя с дороги пеших людей.
— И куды столько бояр едет?
— Куды? А страсть свою, атамана Разина в очи увидать.
— Ой, и страшные его очи — иному сниться будут!
За Тверскими воротами поднимали пыль, кричали, пробираясь к Ходынскому полю новой слободой с пестрыми домиками. Оборванцы питухи, для пропойного заработка потея, забегали вперед с пожарными лестницами, украденными у кабаков и кружечных дворов.
— Сколько стоит лестница?
— Стоять аль купишь?
— Пошто купить! Стоять.
— Алгын, борода ржаная, алтын!
— Чого дорого?
— Дешевле с земли видать.
— Ставь к дому. Получи…
Лезли на потоки и крыши домов; наглядев, сообщали ближним:
— От Ходынки-реки везут, зрю-у!
— Стали, стали.
— Пошто стали-то?
— Срамную телегу, должно, ждать зачнут…
— Давно проехала с виселицей, и чепи брякают.
— Так где же она?
— Стрельцы, робята! Хвати их черт…
Стрельцы с потными, злыми лицами, сверкая бердышами, махая полами и рукавами синих и белых кафтанов, гнали с дороги:
— Не запружай дорогу! Эй, жмись к стороне!
— Жмемся, служилые, жмемся…
— Вон и то старуху божедомку прижали, не добредет в обрат.
Тех, кто забрался на крыши и лестницы, стрельцы не трогали.
— Эй, борода, надбавляй сверх алтына, а то нагляделся! Слазь!
— Лови деньгу, черт с тобой, и молчи-и!
— Дело!
Купцы и купчихи, у домов которых по-новому сделаны балконы, распахнув окошки, вылезали глядеть. Толпа кричала на толстых, корячась вылезающих на балконы.
— Торговой, толкни хозяйку в зад — не ушибешь по экому месту!
— Ей же подмога!
— Нет вам дела.
— Есть! Вишь, баба взопрела, лазавши!
— Горячие, с мясом! С морковью!
— Нет времени есть.
— Набей брюхо. Глаза набьешь, тута повезут — не мимо.
— Воров на телеге, вишь, везли в бархатах, шелку.
— А те, на конях, хто?
— Войсковые атаманы.
— Ясаулы!
— Ясаулы — те проще одеты.
— Во и срамная телега движется. Стретила.
— Палачи и стрельцы с ей, с телегой.
— Батюшки-светы мои!
— Чого ты, тетка? Пошто в плату? Кика есть, я знаю.
— Отколе знаешь-то?
— Знаю, помершую сестру ограбила — с мертвой кику сняла, да носить боишься.
— Ой, ты, борода козлом!
— Платье палачи, вишь, бархатное с воров тащат себе на разживу.
— Со Стеньки платье рвут, Фролка не тронут!
— Кой из их Фролка-т?
— Тот, что уже в плечах и ростом мене…
— А, с круглым лицом, черна бородка!
— Тот! В Земской поволокут.
— Пошто в Земской? Разбойной приказ к тому делу.
— Земской выше Разбойного делами. От подьячих чул я…
— В Разбойной!
— Вот увидишь, куда.
— В Земском пытошны речи люди услышат, и городских на дворе много.
— Кто слушает, того самого пытают; да ране пытки прогонят всех со двора.
— Гляньте, гляньте! Лошадей разиных ведут, ковры золотными крытых.
— Ехал, вишь, царем, а приехал худче, чем псарем.
— Уй, что-то им будет!
— Э-эх, головушка удалая! Кабы царем въехал — доброй к бедноте человек, чул я.
— Тебе, пономарь Трошка, на Земском мертвых писать, а ты тут!
— Ушей сколь боярских, и таки слова говоришь!
— Не един молвлю. Правды, люди, ищу я, и много есть по атамане плачут.
— Загунь, сказываю! Свяжут тебя, и нас поволокут. Подь на Земской, доглядишь.
Черный пономарик завозился на лестнице.
— И то пора. Пойду. К нам ли повезут их?
— К вам, в Земской, от подьячего чул ушми.
— Вишь, Стеньку переодели в лохмы, а того лишь чуть оборвали.
— Кузнецы куют!
— Горячие с луком, с печенью бычьей!..
— Давай коли! А то долго ждать.
Бородатый с брюшком мещанин подошел к пирожнику.
— Этому кушАт подай в ушат — в корыте мало!
— Бери с его, парень, дороже!
— Бедной не боле богатого съест! С чем тебе?
— С мясом дай.
— Чого у их есть-то! Продают стухлое.
— Не худше ваших баб стряпаем.
— Прожорой этот, по брюху видать.
— Наша невестка-т все трескат. И мед, стерва, жрет.
— Квасу-у! С ледком! Эй, прохладись!
— Поди-ка, меды сварил!
— Квасок малинный не худче меду-у!
— Малиновый, семь раз долизанной, кто пьет, других глядючи рвет.
— Сволочь бородатая! На сопли свои примерз.
— Вот те-е сволочь! А народ поишь помоями.
— Гляньте-е! На телегу ставят, к виселице куют Стеньку!
— Плаху сунули, палач топор втюкнул.
— Ой, ба-атюшки-и!
— Конец ватаману! Испекут!
— Стрельцы! Молчи, народ!
— Эй, люди! Будем хватать в Разбойной и бить будем…
— Тех хватать и бить, кто государевых супостатов добром поминает!
— Пойдем, робяты, в Земской!
— Не пустят.
— Так коло ворот у тына постоим.
— Пойдем!
— И я.
— Я тоже.
— Я в Кремль, в Разбойной.
— Не дальне место — Земской с Разбойным по-за стену.
— И-и-идем! Завернули телегу срамную.
— Жду-ут чего-то…
— Фролко к оглобле куют.
— И-де-ем!

2

От сгорка Москвы-реки, ежели идти к собору Покрова (Василия Блаженного), то против рядов суконной сотни раскинут огороженный тыном Земский приказ. Ворота во двор пространные, с высокими столбами, без верхней связи. Эти ворота всегда распахнуты настежь, днем и ночью. Посреди широкого двора мрачная приземистая постройка из толстых бревен с перерубами отдельных помещений. Здание стоит на фундаменте из рыжего кирпича. Верх здания плоский, трехслойный, из дерна, обросшего мхом, с деревянным дымником в сажень кверху. Спереди крыши две чугунных пушки на дубовых поперечных колодах. Крыша сделана дерновой с умыслом, чтоб постройка не выносила деревом лишних звуков. Внизу здания у крыльца обширного с тремя ступенями таких же две пушки, изъеденных ржавчиной, только более древних. Эти нижние по бокам крыльца пушки в стародавние времена лежали на месте не выстроенного еще тогда Василия Блаженного и были обращены жерлами на Москву-реку. Сотни удалых голов сведены отсюда на Лобное место, и не много было таких, побывавших здесь, кому не сломали бы ребер клещи палача. Раза три в год по царскому указу шорники привозили в приказ воза ремней и дыбных хомутов. Окна приказа, как во всех курных постройках, вдоль бревна, узкие кверху, задвигались ставнями без слюды и стекол — сплошными. Летом из-за духоты окошки не задвигались, а любопытных гнали со двора палками. Москва была во многом с садами во дворах, только на проклятом народом дворе Земского приказа, вонючем от трупного духа, не было ни деревца.
Тын, окружавший двор до половины стояков, обрыт покато землей. На покатую землю, к тыну, богаделенские божедомы каждое утро тащили убитых или опившихся в кабаках Москвы. Со слобод для опознания мертвых тоже сюда волокли, клали головой к тыну: покойник казался полулежачим. Безголовых клали к тыну ногами. Воеводы Земского приказа, сменяя один другого, оставляли с мертвыми старый порядок:
— Пущай-де опознанных родня земле предаст.
В этот день небо безоблачно. Но солнца, как перед дождем, нет: широкая, почти слитая с бледным небом, туча шла медленно и заслоняла блеск солнца. После заутрени на Земском дворе пестрели заплатанной одеждой и лохмотьями божедомы, старики, старухи, незаконнорожденные, бездомные малоумки-детины. Они, таская, укладывали по заведенному порядку к тыну мертвецов и боялись оглядываться на Земский приказ. По сизым, багровым или иззелена-бледным лицам мертвых бродили мухи, тучами жужжали в воздухе. Воронье каркало, садясь на острия тына, жадно глядело, но божедомы гнали птиц. У иных, долго лежавших на жаре покойников около носа, рта и в глазах копошились черви. От прикосновения с трупов ползла одежда, мазала гноем нищих.
— Не кинь его оземь!
— А чого?
— Того, розваляется — куды рука-нога.
— Да бог с ним, огнил-таки!
— Родных не сыщет — троицы дождетца, зароют, одежут.
— Не дождется! Вишь, теплынь, и муха ест: розваляется…
— Дождется, зароют крещеные.
Ни двору, строго оглядываясь, шел дьяк в синем колпаке, в распахнутой летней котыге. Он остановился, не подходя к нищим.
— Эй, червивые старцы, бога деля призрели вас люди — вы же не радеете кормильцам.
— Пошто не радеем, дьяче?
— Без ума, лишь бы скоро кинуть: безголовых к тыну срезом пхаете… Голов тож, знаю я, искать лень… Иная, може, где под мостом аль рундуком завалилась.
— Да, милостивец, коли пси у убитых головушек не сглонули, сыщем.
— Сыщите! И по правилам, не вами заведенным, не валите срезом к тыну — к ступням киньте.
— Дьяче, так указал нам класть звонец, кой мертвеньким чет пишет.
— Сказывает, крест на вороту не должен к ногам пасть, а у иного головы нет, да крест на шее иметца.
— По-старому выходит — крест к ногам!
— Безумному сказывать, едино что воду толочь. Ну вас в подпечье!
Дьяк, бороздя посохом песок, ушел в приказ.
— Не гордой, вишь! С нами возговорил.
— Должно, у его кого родного убили?
— Седни много идет их, дьяков, бояр да палачов чтой-то.
— Нишкни, а то погонят! Вора Стеньку Разина сюды везут.
— Эх, не все собраны мертвы, а надо ба сходить нам — вся Москва посыпала за Тверски ворота.
— Куды ходить? Задавят! Сила народу валит глядеть.
— Сюды, в пытошные горницы, поведут вора?
— Ум твой родущий, парень!
— Чого?
— Дурак! Чтоб тебе с теми горницами сгореть.
— Чого ты, бабка?
— Вишь, спужал Степаниду… В горницах, детина, люди людей чествуют, а здеся поштвуют палачи ременными калачи!
— Забыл я про то, дедко!
— Подь к окнам приказа, послушай — память дадут!
— Спаси мя Христос!
Подошел в черном колпаке и черном подряснике человек с записью в руках.
— Ты, Трофимушко, быдто дьяк!
— Тебя ба в котыгу нарядить, да батог в руки.
— Убогие, а тож глуму предаетесь — грех вам! Сколь мертвых сносили?
— Ой, отец! Давно, вишь, не сбирали, по слободам многих нашли да у кремлевских пытошных стен кинутых.
— Сколь четом?
— Волокем на шестой десяток третьего.
— Како рухледишко на последнем?
— Посконно!
— Городской?
— Нет, пахотной с видов человек.
— Глава убиенного иметца ли?
— Руса голова, нос шишкой, да опух.
— Резан? Ай без ручной налоги?
— Без знака убоя, отец!
— Пишу: «Глава руса с сединкой, нос шишковат — видом опоек кабацкий…» Сине лицо?
— Синька в лице есть, отец!
— То, знать, опоек!
Пономарь каждое утро и праздники между утреней и обедней переписывал на Земском мертвых; попутно успевал записать разговоры, причитания родных убитых, слова бояр, дьяков, шедших по двору в приказ. Хотя это и преследовалось строго, но он с дрожью в руках и ногах подслушивал часто пытошные речи — писал тоже, особенно любил их записывать: в них сказывалась большая обида на бояр, дьяков и судей. Пономарь часто думал: «Есть ли на земле правда?» Счет мертвецов пономарь сдавал на руки бирючей, кричавших на площадях слобод налоги и приказания властей. Не давал лишь тем своих записей, которые в Китай-городе читали народу царские указы, «особливые». После неотложных дел бирючи оповещали горожан:
— Слышьте, люди! На Москве убитые — опознать на Земском дворе вскорости.
Переписчика называли звонец Трошка. Он еще усерднее стал делать свое добровольное дело, когда за перепись покойников его похвалил самолично царский духовник, в церкви которого Трошка вел звон. Пономарь хорошо знал порядки Земского двора и по приготовлениям догадывался — большого ли, малого «лихого» будут пытать. Теперь он прислушался, отодвинулся в глубь двора от толпы божедомов и воющих по мертвым горожан и тут же увидел, как во двор приказа, звеня оружием, спешно вошел караул стрельцов в кафтанах мясного цвета — приказа головы Федора Александрова. Караул прогнал со двора божедомов и городских людей. На пономаря в черном подряснике не обратил внимания, считая его за церковника, позванного в приказ с крестом.
По площади за собором Покрова встала завеса пыли:
— Ве-езу-ут!
— Ой, то Стеньку!
— Страшного! Восподи Исусе!
Во двор приказа двигалась на просторной телеге, нарочито построенной, виселица черного цвета. Телегу тащили три разномастных лошади. На шее Разина надет ошейник ременной с гвоздями, с перекладины виселицы спускалась цепь и была прикреплена кольцом железным к ошейнику. Руки атамана распялены, прикручены цепями к столбам виселицы. Ноги, обутые у городской заставы в опорки и рваные штаны, расставлены широко и прикручены также цепями к столбам виселицы. Посредине телеги вдоль просунута черная плаха до передка телеги, в переднем конце плахи воткнут отточенный топор. Справа телеги цепью за железный ошейник к оглобле был прикручен брат Разина Фролка в казацком старом зипуне, шелковом, желтом, он бежал, заплетаясь нога за ногу и пыля сапогами. Фролку не переодевали, как Разина, с него сорвали только палачи в свою пользу бархатный синий жупан, такой же, какой был на атамане. Прилаживая голову, чтоб не давило железом, Фролка то багровел лицом, то бледнел, как мертвый, и мелкой рысцой бежал за крупно шагающими лошадьми. Хватаясь за оглоблю, чтоб не свалиться, время от времени выкрикивал:
— Ой, беда, братан! Ой, лихо!..
Голова атамана опущена, полуседые кудри скрыли лоб и лицо. С левой стороны головы шла сплошная красная борозда без волос.
— Ой, лишенько нам!
— Молчи, баба! В гости к царю везут казаков — то ли не честь? А ты хнычешь… Да сами мы не цари, што ли?! Вишь, вся Москва встречу вышла. Почет велик — не срамись… Терпи!..
— Ой, лишенько, лихо, братан!
— Попировали вволю! Боярам стала наша честь завидна… Не смерть страшна! Худо — везут нас не в Кремль, где брата Ивана кончили… Волокут, вишь, в Земской на Красную…
У ног атамана, справа и слева, по два стрельца с саблями наголо, кафтаны на стрельцах мясного цвета. Стрельцы крикнули Разину:
— Не молвить слова!
— Молчать указано вам!
Разин плюнул:
— Народу молчу — не надобен боле; сказываю брату.
— Молчать!
Пономарь, отойдя за приказ, увидал, что в конце двора один малоумный божедомок, Филька, остался возиться над мертвыми: он гонял ворон, налетевших клевать трупы. Детина с красным лицом, дико тараща глаза, бегал за птицами, махая длинными рукавами рваной бабьей кацавейки:
— Кыш, кыш! Пожри вас волки!
Обернувшись к воротам и заметив телегу с виселицей, атамана прикованного и бегущего Фролку, начал бить в ладоши да плясать, припевая:
Воров везут!
На виселицу,
На таскальницу!
Будут мясо жарить,
Пряженину стряпать!

— Этот ничего не боится — юродивой!
Пономарик подошел к малоумку, тряхнул русой курчавой головой и, строго уперев в потное лицо парня черные любопытные глаза, сказал:
— Чему смеешься, шальной? Плачу подобно сие зрелище! Плачь, Филька! Плачь скорее!
— Ой, дядюшка Трофим! А можно по ворам плакать?
— Надо плакать! Не бойсь — плачь.
Парень, изменив лицо, завыл и побежал навстречу срамной телеге, крича громко:
— Бедные вы! Горемышные! Беднюсенькие разбойнички, израскованные!..
Караульные стрельцы, изловив бегущего, толкнули вон за ворота, поддав в зад ему сапогом.
— Вот те, дурак!..
Парень упал в воротах, обронил не по ноге обутые опорки и босой убежал прочь, громко причитывая:
— Беднюсенькие! Ой, ой, мамонька!.. Кайдальнички!
«Кабы таким быть, всю бы правду можно было кому хошь сказать», — подумал пономарь.
Страшная телега пропылила по двору и боком повернула к приказному крыльцу. Телегу окружили караульные стрельцы, подошли два палача в черных полукафтанах, окрученные вместо кушаков кнутами. Вышли из приказа кузнецы, сбили с Фролки цепь. Стрельцы отвели Фролку в сени приказа.
Старший кузнец, бородатый, в кожаном фартуке, с коротким молотком и клещами, пыхтя влез на телегу, сбил с Разина цепи.
— Эх, густобородый! Колокола снял — чем звонить буду?
— За тебя отзвонят! — ответил кузнец.
Стрельцы крикнули:
— Молчать!
Когда же атаман слез с телеги, подступили к нему. Он, нахмурясь, отогнал их, махнув рукой:
— Не лапать!.. Свой путь знал — ваш ведом.
Широкая дверь приказа захлопнулась, звякнули засовы. По стене здания к пытошным избам пробирался, оглядываясь, черный пономарь. Встал недалеко от окон, ждал, слышал Фролкины мольбы и стоны. Начал писать, когда ругательно заговорил Разин. Потом услыхал треск костей и свист кнута.
— На дыбу вздели? Спаси бог!..
Пономарь считал удары, насчитал сто, потом страшный пономарю голос воеводы, князя Одоевского. Разин говорил спокойно и ругательно. Пономарь записал его слова руками все более и более дрожащими, спрятал исписанный листок за пазуху, из колпака достал другой и с опаской оглядел двор. Караульные стрельцы ушли вместе с Разиным в приказ, кузнецы возились около телеги, отпрягли лошадей и увели. Больше никого не было на дворе. Пономарь снова приникнул около окна. Теперь он не слышал слов, слышал лишь, как трещит подпекаемое на огне тело, слышал, как громко дышит Разин и плюется, матерясь. Потом голос воеводы, злой, с бранью:
— Скажешь ли хошь мало, вор?!
— Чего сказать тебе, дьявол!.. Все знаешь. А вот слушай…
Атаман заговорил; его слова с дрожью в теле записал Трошка-пономарь.
— Палач, бей ноги! — крикнул воевода.
Трещали кости громче, чем на дыбе, — пономарь понял:
«Ослопьем бьют!.. Ноги?..»
— Ломи, сволочь!.. Помогай палачу… На лобном мене работы — безногого снесете…
— Скажешь ли что еще?
— Иди к… матери!..
Пономарь перекрестился и, пятясь, дрожа всем телом, пошел от окна, медленно, чтоб не зацепить, не стукнуть и незаметно уйти. Он разбрелся взад пятками на пушку, сел на нее, поднялся уходить и вдруг прирос к земле, одеревенел…
На крыльцо вышел сам воевода Земского приказа. Раскинув полы скорлатного кафтана, шарил волосатыми руками в пуговицах шелковых штанов, бормотал громко, отдувался:
— Фу, упарился! Не человек! Сатана, оборотень! Окромя лая, ни слова! Государю не можно казать пытошную запись — сжечь надо.
Увидав черную фигурку пономаря, не стесняясь того, что делал, и продолжая делать, заорал:
— Ты зачем здесь, поповский зауголок? А?!
Пономарик почувствовал, как стал маленьким, будто муха, задрожал с головы до ног, присел и, отодвинувшись немного, пал в землю, стаскивая с головы колпак, запищал не своим голосом слезно:
— Прости грешного, воевода-князь! Увяз я тут с записью убойных.
Из колпака, когда пономарь его сорвал с головы, упала бумага.
— Я тя прощу! Разом все грехи скажешь. Ты кто есть?
— Воевода-милостивец, есмь я причетник и звонец Григория Неокесарийского церкви, государева-царева духовника.
— Андрея Савиновича?
— Его, его, милостивец-князь!
— Не ладно, что протопоп тут. Волоки ноги, сволочь! Уж кабы не Андрей, я б те дал память, чтоб знал, как водить ушами у пытошных срубов… мать твою вдоль — пшел!!
Пономарь не помнил пути, по которому его целого вынесли ноги из страшного места. Он очнулся у себя в подвале под трапезной. Наскоро рухлядью, попавшей под руку, завесил окна. В углу от горевшей лампадки перенес огонь и на столе зажег две восковых свечи. Дрожь в руках и ногах не переставала, он сунулся на скамью к столу, охнул:
— Ох ты, господи!.. Целого унесло? Уй, батюшки! Не сиди, Троха, не сиди, делай! Ох ты, господи!..
Пономарь скинул колпак, вскочил, присел к лавке, из коника вытащил пачку бумаги, бормотал:
— Пытошная? Да! Еще пытошная?.. Да! А та самая, кою велит брюхатой сжечь?.. Она где? Да где ж она?.. Уронил! Ой, уронил! — Пономарь съежился, весь похолодев, и вдруг вспомнил:
— За пазухой!.. Тут? Слава те, владыко! Ой, как на пытке, на огне жгли… ноги ломили… Спаси мя! — Холодной рукой выволок из-за пазухи смятые листки: — Сжечь! Сжечь! Поспею?.. — Оглянулся на дверь, встал, задвинул щеколду и, разгладив листки, читал то, что говорил на допросе Разин:
«Ха-а! Мой тебе клад надобен? Тот клад не в земле, а на земле. Тот клад — весь русский народ! Секите меня на клочье, не дрогну. Живу я не вашей радостью… Пожога вам не залить по Руси ни водой, ни кровью, от того пожога, царевы дьяволы, рано ли, не ведаю, но вам конец придет! Каждая сказка, песня на Волге-реке сказывать будет, что жив я… Еще приду! Приду подрать все дела кляузные у царя да с голутьбы неволю скинуть, а с вас, брюхатые черти, головы сорвать! И метну я те головы ваши с царем заедино в Москву-реку, сволочь!..»
Прочитав, пономарик перекрестился:
— Сжечь? А може, не придут искать? Ой, Троха, сгоришь с такими письмами!
Церковный сторож прошел мимо, в окно прокричал старческий голос:
— Занавесился! Чай, спишь, Трофимко? Скоро звонить…
— Чую, Егорушко!
Пономарь, торопливо скомкав записки, сунул их за образ Николы, на божницу.
— Може, потом сожгу, ежели, бог даст, самого не припекут.
Надев колпак, Трошка-звонец вышел на двор и полез на колокольню. Чем выше поднимался он, тем легче казался на ногах; воздух другой, и людей не опасно. Он подумал, встав на любимые подмостки к колоколам:
«Опаску пуще держать буду, списывать пытошное не кину же, правду ведать надо и коим людям сказывать… Кабы седни не налез пузатого черта воеводу, прости бог, и страсти моей не было бы…»
Пономарь глянул на Москву-реку, на Кремль; в сизоватом тумане, искрясь, рыжели главы соборов. Спускаясь к горизонту, выбрело солнце.
— А ну, Иван Великой! Звони первой, пожду я…
Подле Ивана Великого сверкали главы и цепочки золоченых крестов храма Воскресения. С южной стороны Кремля, на Ивановой площади, белел стенами, пылал золотом, зеленел крышами и башенками пестрый храм черниговских чудотворцев Михаила и Федора, а там столб колокольни одноглавой, узкий, серый, тянулся ввысь к золоту других — мученика Христофора церковь.
— Прости бог! Хоть ты, песий лик, угодник, — звони!
Но колокола кремлевские молчали. Молчал Успенский, Архангельский собор, молчал Николай Гостунский, и Чудов монастырь молчал.
— Рано, знать, окликнул меня Егорушко?..
Оглядел звонец Трошка Москву-реку, рыжий от заката ее заворот за Кремль отливал медью с сизым. Из-за кремлевских стен по воде брызгали, ползли золотыми змеями отблески церковных глав, а против Кремля, на своей стороне, за Москвою-рекой, почти у ног Трошкиной колокольни, каркало воронье, стучали топоры плотников. Недалеко от берега стрельцы, белея полтевскими кафтанами, копали большую яму, втыкали в нее колье. Таскали близ ямы тесаные бревна, взводили лобное место. Два подгнивших прежних лобных чернели в стороне; около них в вырытых ямах пестрели головы и черепа казненных, засиженные воронами.
«Вот те правда, звонец! — подумал, вглядываясь в работу стрельцов и плотников, пономарь… — Вишь, привезли… Как зверей оковали, а сказывают сие „именем государя“. Что он делал? Народ от крепости слободил? Бояр вешал… Ежели я и послушал у пытки, да за то, вишь, чуть самого не утянули, как лихого. Теперь так: пытаешь за правду — пошто же боишься народу показать? А коли боишься, понимай: творишь неправду, беззаконие чинишь, от страху перед правдой народ изводишь…»
Прислушался пономарь и как бы задумался:
«Молчит Кремль. Так нате, бояра! Я атаману Разину панафидное прозвоню. Заливай, голубчики, поплакивай!.. Сказывай народу, как тяжко за тебя, народ, заступаться… Э-эх! Прогонит меня на сей раз протопоп от звона!»
На полянке за Москвой-рекой долго плакали колокола протяжно и гулко.
Мимо идущие крестились, говорили:
— Кто-то большой нынче помер!
Кремль тоже звонил — мрачно, торжественно, славя мощь и правду царскую.
Сходя с колокольни, Трошка-звонец не слышал больше стука топоров, — на Козьем болоте лобное место Разину было готово.

3

В теремном дворце, в палате сводчатой, расписной по тусклому золоту, царь принимал донских атаманов. Одет был царь в малый наряд Большой казны: в зарбафный узорчатый кафтан до пят, шитый жемчугами, унизанный лалами и изумрудами по подолу, а также и по широким концам рукавов. Наряд был без барм и нарамников. На голове шапка с крестом, но не Мономахова. И сидел царь не на троне, а на кресле голубом, бархатном. Дебелое лицо его с окладистой черной бородой и низким холеным лбом сегодня веселое, глаза глядели на все приветливо.
По лавкам, с боков палаты, сидели бояре с посохами в золотых парчовых кафтанах и летних мурмолках.
Царский посох с крестом на рукоятке стоял у отдельного стола, где сияла алмазами шапка Мономаха. Дьяков в палате не было.
Кинув бараньи шапки на лавки, не доходя царской приемной, бороздя атаманскими и есаульскими посохами по полу, кланяясь царю ниже пояса, вошли в палату казаки: седой и бритый с усами вниз, с серебряной серьгой в ухе атаман Корней Яковлев, в бархатном красном жупане с кованым кружевом по подолу, длинном до пят, и под жупаном в голубом запоясанном кафтане; с ним рядом, худощавый, бородатый и костистый, в таком же наряде, Михаил Самаренин и так же точно одетый, с хитрыми глазами, полуседой и рыжеватый Логин Семенов. За ними четыре есаула в суконных долгополых жупанах, темных. Под жупанами расшитые шелками, почти такой же длины кафтаны красные, скорлатные. У кушаков есаулов подоткнуты ременные плети; есаулы, как и атаманы, с черными посохами, набалдашники посохов плоские, серебряные. Все, как атаманы, так и есаулы, при саблях под жупанами, черкесских, без крыжей. За атаманами и есаулами черноволосый усатый писарь в синем кафтане, также без шапки.
Когда кончили церемонию отдельных поклонов царю, атаман Корней, тряхнув седой косичкой на голом черепе и склоняя голову в сторону писаря, сказал, отстраняя казаков с дороги:
— Чти, хлопец, пройдя вперед, великому государю наше казацкое послание всей реки.
Писарь, шагая тяжелыми сапогами и стукнув закаблучьем сапог, поклонился, начал громко и раздельно:
— «Божиею милостью великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу — старшина казацкая и все войско донское челом бьет…»
— Читай, служилой, и кое выпусти лишнее, не труди много нашими поклонами великого государя! — тихо сказал писарю Михаил Самаренин.
Писарь, как бы не слыша атамана, читал:
— «По твоему, великого государя, приказу и по грамотам ходили мы, холопи твои, под Кагальник-город для вора, изменника Стеньки Разина и брата ево Фролки. И милостию, государь, божиею и помощью атамана Корнея Яковлева того вора Стеньку Разина и брата ево Фролку в Кагальнику-городке взяли и у нево, вора, в то же время взяли три аргамака серых да три ковра на золоте, и которые, государь, люди с тем вором, изменником Стенькою на Волге были, и они нам, холопям твоим, в расспросе сказали, что-де те аргамаки и ковры везли из Кизылбаш в бусе к Москве купчины в дар тебе, великому государю. И те, государь, аргамаки и ковры послали мы, холопи твои, к тебе, великому государю, нынче же заедино с ворами, изменником Стенькой Разиным и братом ево Фролкой, а воров-изменников, и аргамаки, и ковры повезли к тебе, великому государю, к Москве наши атаманы матерые казаки — Корнило Яковлев, Михайло Самаренин, Логин Семенов да есаулы…»
— Ну, буде, писарь. Ковры золотные, кизылбашские, великий государь, самолично мною сданы на руки дьякам Тайного приказу, кои ведают заморскими товарами, аргамаков же атаман Логин Семенов приказал казакам отвесть в Конюшенный приказ, и цедулу о том имеем. Воров тоже, оковав у заставы: Стеньку на срамную телегу, Фролко по-за телеги приковав, сдали стрельцам Земского приказу, — проговорил Корней.
Царь, махнув рукой, сказал:
— Знаю о том, атаманы-молодцы, кого и что привезли вы. — Перевел глаза на Корнея Яковлева и прибавил: — Тебя, старый, буду вот поносить худыми словами при всех. — Царь говорил, не меняя веселого лица, он радовался безмерно, так как с кремлевской стены видел своими глазами, когда провозили на Красную площадь грозного атамана.
— Приму все на старую голову, великий государь!
Хитрый старик низко поклонился.
— Допрежь лая на твою голову опрошу: правда ли довели мне сыщики, что ты, старый атаман, с моим государевым супостатом, изменником Стенькой, ночами пиры водил и дары имал? А дарил он тебе шубу рысью, шапку соболью и саблю кизылбашскую адамашку?
— Правда-истина, великой государь! Пировал со Стенькой, и не раз пировал, и посулы его имал, кои названы… А спрошу я тех, кто довел: как же было по-иному делать? Как вернул он, великий государь, правда, на малое время, не дойдя до Синбирска, от самарских гор, и тут все матерые казаки страху приняли… Сила у его большая — гикнет, и конец нижнему Дону. Он же, вор, дома матерых казаков зорил, а коих и в воду сажал, и мне же первому грозил: «Посажу Корнея в воду!» Церковка строилась — спретил, попов погнал: «Сажают с Москвы-де попов, потом воевод посадят с дыбой, чего на вольном Дону не бывало!» С молодняком свои порядки установил, и мы молчали, великой государь. Попрекал нас, что «девок боярышнями-де уделали, чиберками, заперли по горницам, чтоб над шитьем слепли да горбы наживали, а я-де хочу всех молодых с моими казаками перевенчать, как на Астрахани, без разбору — матерый казак или то голь перекатная». И венчал, государь, без попов, как в старину, на майдане, по сговору. Я с ним пировал, оберегая государевы порядки, и дарил он меня, государь… А как посекли его твои, государевы, воеводы под Синбирском да погубили казацкую голутьбу, и вернул он не к нам, а в Кагальник…
Корней остановился, как бы обдумывая, что сказать.
— Говори, атаман, я внимаю.
— Так вот, внимай, великой государь! Приехал я к нему гостем, пустил он меня. Оглянул я Кагальник и диву дался: укрепы в ем наделаны таковы, что год стой под городом и жги голую землю — везде бурдюги изнарыты, строеньишко поверх земли легкое — рядишки для торгов, а в городке, чую по звону оружия, людей еще немало, и Гуляй-Поле у них под боком — там не избыта крамола. И стал я снова пировать с изменником, государь, и познал я, что посечен он крепко — рука правая сабли не держит. А как в пущий хмель он вошел, я и пустил в город матерых казаков, да втай дал приказ подтянуть войско, которое в Черкасске слезно умолил стоять за тебя, великого государя. Пировали мы с ним, обнявшись ходили, и ласково звал он меня хрестным. Я же мекал, государь, захватить изменника Стеньку со всем его родом и коренем…
— Так, атаман! Так когда-то делал любимый мой боярин Ховрин.
Один боярин встал, поклонился царю и поправил его:
— Киврин Пафнутий, великий государь!
Корней-атаман тоже сказал:
— Киврин, великий государь. И стоял он встарь у меня же.
— Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
Боярин поклонился и сел.
Атаман продолжал:
— И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми — один уж казак и ружья свычен, другой недоросль — укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали… Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро — так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи… Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о ких пишут казаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-Поле. Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной… Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, — терпел все… А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: «Приеду-де из Москвы, тогда…» Для утехи матерым обрядил я в его одежду Фролку и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате, и грозу от Дона отвел… Пировал я, великий государь, — кто иное скажет! — с изменником дружбу вел.
Царь встал с места:
— Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
— Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
— Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
— Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
— Всем вам спасибо, атаманы-молодцы, есаулы и казаки! Еще пришлите к Москве тех, кто были со Стенькой-изменником на Волге и о чем писали: «Кои люди у вас в расспросе были».
— На Дону, великий государь, — сказал Корней, — сыскался вор-есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
— Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в казаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
— Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом доброго кармазина на кафтан!
Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны, ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
— И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
— Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых казаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
— Дьяк, есаулов отведи на чашный двор, и пусть пируют во здравие наше.

4

Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, вонючей от падали ободранных козлов, кошек и собак, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
На реку на Волгу широкую
Вылетал, слетал сизой сокол…
В небеса ен не глядел, властям не кланялся.
Зачерпнул он долонью воду рудо-желтую —
Под Саратовом, Царицыном, Свняжеском!
Взговорил ко Волге, вопрошаючи:
«Ой, пошто. Волга-мать, нерадошна!
Ай, зачем мутишь со дна пески да рудо-желтые?» —
«Я по то верчу, пески кручу —
Подмываю камин-горы подсамарьские,
Что встает со дна меня красавица…
Та ли девка красная не пашинска:
Турска ль роду али перского…»
И услышала глас богатырь-реки,
Плавью со дна выставала сама девица…
Не румянена лицом, не ваплена,
Косы черны раскотынились…
Вишь, в воде лежать — остудной быть!
И не зреть солнца, не видети,
Холодеть, синеть грудиною,
Похудать, отечь личиною…
Да сказала девка таковы слова:
«Ты ли, сокол, богатырь-боец?
Зрю: недужным стал, нерадошным.
Аль по мне, девице, опечалился?
Ой, с печали сердце ссохнется,
Сила-удаль поуменьшится!..
И тогда насядут вороги,
Лиходеи все, насильники,
Биться будешь, не жалеючи…
Не теряй ты, сокол, кудри, мною чесанны, —
За кудрями снимут буйну голову…
Голову, головку, буйну голову-у!..»

С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом «пожара для опас» не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, а за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
— С тяжбой наехала родненька, кум… в Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: «Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?..»
— Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
— Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся… Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд…
— И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
Старик, настроив домру, снова запел ту же песню. С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валеных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с полянки зазвонила церковь Григория… В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный похоронный… Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил:
— Дивлюсь я, народ православной! Вот уж кой день писец покойницкой Трошка звонит неладно! Чуете? во!.. во!..
— Как не чуять, торговой человек? Звонит, быдто архиерея хоронят.
— Еще что! Как седни вора Стеньку везли на лобное место из тюрьмы с Варварского крестца, звонил же все так. А звоны в тое время ни гукнули… один он…
— Да… баловать таким делом не по уставу.
— И чого этта протопоп ему спущает?
— Кой день, как государев-царев духовник уехал к Троице!
— К Сергию?
— Куды еще? К Троице.
— Ну, и вольготно звонцу шалить колоколами.
— Нет, православные! Тут дело патриарше, не шалость пустая.
— Патриарший разряд сыщет.
— Коли доведут — сыщет!
— Сыскать про Трошку надо. А коли же сыскивать, православные, так чуйте: старик тож неладное играет, да еще в повечерие: грех велик!
— На старика поклеп! Наигрывает старой сколь жалостно, одно что в вечерю…
— А чуете ли, кого поминает?
— Волгу!
— Девку еще!
— А сокола сизого? Да сдается мне, замест сокола поминает вора Стеньку, казнили коего по государеву указу, четвертовали. Чуйте, православные! Его поминает.
— Лжешь на старца, пузатой!
— Зато не нищий: и пузат, да богат!
— Всяк про себя деньги копит. Иной нищий богаче купца.
— Чуйте, православные: «властям не кланялся», «вороги насядут, потеряешь буйну голову!».
— Оно впрямь, схоже!
— И Волгу-реку со Царицыном, Свияжском, камнигоры самарские — про то нынче сказывать не можно: там бунты идут. Играть же указом воспрещено — чуйте, православные!
— Ну, чуем! Что из того?
— То! А може, не то?
— То ли, не то, а я, православные, делаю почин. С тем шел сюда, чтоб старого безбожника, кой в повечерие бунтовские песни играет, в Разбойной сволокчи. Эй, парни, бери!..
— Пров Микитич, подмочь мы можем, да только…
— Чого только?
— Подмогем до крылец в Кремль, а в Разбойной не пойдем — с дьяками суди ты!
— Волоките! Сам все улажу. Ну-ка, мохната шапка зимня, с нами, и музыку бери!
Купец, помогая приказчикам, выволок домрачея из канавы на дорогу.
— Да чего вы, божьи люди? Стар и убог, чай, сами видите? Играю нищеты деля: може, кто алтын кинет?
— Там тебе гробных рублей дадут. Волоки, парни!
— Идем, дедко!
— Эх, пошто трогаете старца!
— Пропущай!
Юноша кинул батог, двинул на голове шляпу. Толпа не расступалась, старика тащили медленно, улица была плотно забита людьми.
— Чого мешаете, православные?
— Волоки, нам што!
— Не дело это… старого.
Парень из толпы тронул юношу за рукав:
— Вася! Гостя нашего… старца…
— Пожди, Куземка! Дай им взяться ладом. Где робята?
— Тут, с народом.
— Кличь!
И, раздвинув толпу, засучил к локтям сборчатые рукава. Толпа отхлынула. Приказчики, оглянувшись, выпустили из рук старика. Купец закричал:
— Вы, парни, чого? А?!
— Не видишь, что ли, Пров Микитич?
— Чого?
— Люди хлынули прочь, а первой кулашной боец в дело вязнет.
— Какой еще? Волоки!
— Васька Ирихин — слышь, какой!
— Эй, православные, подмогите парням.
— У нас ребра и так щитаны.
Люди все больше редели, кто-то сказал:
— Тащи, пузатой, коли затеял!
— Нагляделся, вишь, казни, так на всякого рад скочить…
— Мы Разбойной обходим.
— Черта с таким народом послужишь государю!
— Не государю, а твоей чести.
— Тьфу, сволочь!
Купец, ругаясь, отступился и спешно, не то от зла или боясь толпы, ушел.
Приказчики задержались; сняв шапки, поклонились старику:
— Прости нас, дедушко!
— Велел, а дело наше подневольное!
— Ништо взять у старого…
— Шальной он у нас! Вишь, в гости норовит пролезть.
— Такому не быть гостем! Знаем его лари — мелковат торгом.
— У черта ему гостем быть!
— Старается — крамолу ищет…
Толпа, переговариваясь, разошлась.
Юноша подвинулся к старику.
— Пойдем-ка, дед, к матке: чай, по нас соскучала!
— Поволокли… а чудно!..
— Сразу видал, что этот к тебе неспроста лезет. Все ждал, когда возьмет да городские подмогать зачнут. А я мекал — гикну ребят… Только скоро тебя спустили… Люблю бой!
Звон колокольный заливал воздух Москвы, улицы и закоулки. Над низкими домами гудело медью, и в медный, веселый гуд, не смолкая, упрямо вливался заунывный похоронный звон.
— Ты куда, дед?
— Да иду, робятко, надо мне задтить на Архангельске подворье к монашкам — земляки есть, а кои прибыли из Соловков: Азарий-келарь да Левонтий-поп…
— Пошто они тебе?
— Вишь ты, Васильюшко. Пожил я у вас — пришел от имени батюшки. Сказнили его нынь, а теперь идти мне…
— Это вора-то Стеньку?
— Ой, робятко, молчи! Не вор он… не говори так… В тепле у вас, в доброй жире пожил, и слава богу. Посужу с монашками: може, еще потрудятся во славу атамана Соловки-то! Потрудятся ужо…
— Идем к нам! Снова, гляди, уловят… По Москве нынче много таких черевистых ходит… имают людей.
— Не уловят, даст бог! Решетки в городу не замкнут скоро — светло; а я часик, два, три поброжу…
— Тебя, ежели, где искать?
— Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.

5

Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвещнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:
— Где ж летал, мой голубь-голубой?
— Эх, мама! Не чаял я, что услышишь… Мекал — спишь. Был и видал — ой, что!
— Скажи, сынок… чую…
— А вот! Тут, не дально место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли… Перво, палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили… пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: «Знаю-де я слово государево!» Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы — всему народу в слух пало: «Молчи, собака! Шлю тя к матери и со словом государевым заедино…» Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом… Ты что, мама?!
Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:
— Дитятко! Ой, не надо!!
— Чого не надо, мама?
Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:
— Ой, молиться надо мне, и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был — Степан Тимофеевич!
— Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор — отец? Ай-яй, где его пришлось повидать! Отец!..
— Истинно отец он твой, а что не сказала — моя вина… Без закону ты им со мной прижит… Для страху не говорила — будет-де меня корить и не любить.
— Еще и корить! Так вон он кто — мой отец?.. Не занапрасну тогда Лазунка, наш гость, сказал: «Будь в отца!» — и учил стреле и на саблях рубить учил…
— Дитятко! Прахотная, думала я думу… Хошь глазом глянуть хотела… Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко… И у дверей стоя четыре денька тому, чула — кричит народ: «Везут!» Ой, ослабела я, уползла сюда на перину… А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать… Остатние деньки с тобой я…
— Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу… лечить тебя…
— Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря… Сердце исчахло, да и незачем маяться мне… Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надеждой увидать сокола Степанушку, и вот…
Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.
— Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда — все сполню… Не плачь, прикажи чего!
— Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой… Сходи ты, сыщи товарыща твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть… Я ему денег дам, что попросит, ай узорочья — ничего не жаль! — лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами-боярами посеченную, Степанушкину, принес.
— Понимаю, мама! Принести?
— Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого… Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу…
— Да, мама, не чула, — сказал я: обрита его голова со лба до темени…
— Ну, так прощусь с ей, дитятко… Легко мне будет, бесслезно… Сходи, сынок, за таковым удалым!
— Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!
Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.
Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:
— Ой, баба-лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?
Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола.
— Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести… Ой, нерадивая!
Держась за стену, она подошла к шкафу, открыла и сквозь него прошла в прируб.
В подвале было ведомо время по часам — они висели на стене: гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:
— По дружке Степанушке… в белом… не черном… Ух, дай бог силы!
С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба.
— В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси-кормись.
Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвещнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться — не встать с полу.
В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:
— Вот на, мама! Принес.
— Ты? Сам ты?
— А кого еще искать в подмогу?
— Ой, сынок, сынок! Голубь — страшно… И тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные…
— Некому тянуть… Казнили, решили дело… Сторожов там нету… В яме на колье голов много… На тот высокий кол, батюшков, я иную голову вздел, схожую. Да все обриты, и воронье терзает, ништо!
Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:
— Та ли головушка, голубь?
— Та, мама! Она… Чего не веришь?
— Я так, голубь! Я так… сказать…
Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына.
— Родненькой! Васильюшко! Дай поцолую тебя, соколик мой, и благословлю… Прости грешную…
— В чем прощать-то?.. Да благословлять пошто? Дай-ка выну я голову, снесу — тяжелая…
— Нет, сама! Сама, сама я, а ты поди, сынок, да приведи гостя, старца нашего.
— Он сказал: «Сам прибреду». Чуть не поволок его купец Редькин с приказчиками, что лари у моста.
— Нет, родной! Сыщи — видишь, чуть не уволокли куда… С батюшкой твоим был — сыщи его. А я, може, отдохну… сосну мало…
— Опочинь да здрава будь! А ладно, мама, что опять пошла, как тогда, когда Лазунка был… Одно что-то мне нерадошно…
— Что ж нерадошно, отчего, дитятко?
— Так… я не знаю… Гляжу вот: нарядилась, как на свадьбу, а глаза…
— Что глаза мои, Васильюшко?
— Да все едино как плачут…
— Ой ты, ой! Голубок-голубой… Ой ты, дай бог тебе путь доброй и силу возростить… и крепким…
Ириньица еще раз обняла сына; сын в ответ на ее ласки тоже обнял мать торопливо. Уходя, ударил о полу кафтана шляпой.
— Эх, не хотелось бы уходить от тебя! Ну, я скоро, мама…
— Подь, голубь, с богом… Хоть ты и ненадолычко, а старца сыщи. Тут он, близ где-то…
— Сказал: «Прибреду». Темнеет, придет ужо… Ну, подтить, так иду!
В желтом свете свечей Ириньица стояла у лавки над мешком, высокая, вся плоская. Желтели клочья волос поседевшие из-под узорчатой красной кики. Тронула мешок исхудалой рукой и отдернула пальцы, отступила:
— Нет, не то! Нет, не то… иное… иное надо… надо.
Она подошла к сундуку за печкой, открыла углубление в потайную горницу. Негасимая у образа лампада тускло горела в подземелье. Ириньица, шатаясь, но уверенно подошла к портрету старика, пошарила рукой справа у рамы, нажала пружину. Портрет боком двинулся на хозяйку. В открытом шкапу в стене тускло светилась драгоценная посуда, золотая и серебряная, с камнями, в узорах. Ириньица, стиснув зубы, из последних сил напрягаясь, стащила с полки широкое серебряное блюдо с алмазами на верхней кромке. Блюдо ударило ее по ногам. Она села на пол и, боясь сидеть, скоро встала. Не закрывая потайного углубления в стене, так же выбралась, волоча за собой блюдо, и заперла вход.
Подошла, поставила, отодвинув трехсвещники, блюдо на стол. Отдышалась, тогда пришла к мешку, подсунула под него руки и перенесла к столу бережно. А когда сгибалась поставить мешок на пол, как помешанная от нахлынувших обрывков воспоминаний короткого счастья и горя, — запела колыбельную песню. Голос слабел, срывался, иногда шептал, но она пела и пела:
Старые старушки, укачивайте,
Красные девицы, убаюкивайте,
Спи с Христом!
Спи до утра — будет пора —
Разбудим… Ворогов вон со двора…

Нагнулась, раскинув полотнища мешка, вынула окровавленную голову с синими губами и закрытыми глазами. Губы распухли, кровь почернела, облепила усы и бороду. Голова была гладко выстрижена, с левой стороны шла глубокая кровоточащая борозда. Ириньица поставила голову срезом шеи на блюдо, пела так же или казалось, что пела, шептала:
Сон ходит по лавке,
Смертка — по избе…
Сон говорит: «Я дремать хочу…»
Смерть взговорила: «Косу точу!»

Опустилась на колени перед столом и навзрыд заплакала:
— Голубь-голубой, мой Степанушко! Вот, вот и свиделись… А сказал соколик: «Не видаться!» Да что ты, баба, наладилась в путь, а воешь! Нечего уж тут… лежебока! Берись за работу… Понесу, сокол, твою головушку по Москве, а упрячу, окручу ее в камкосиную скатерть. Коли стретят злые — скажу:
— Несу любимое, родное… Не дам его никому — судите заедино с ним… Закопайте меня в лютую яму… Ой, берись! Буде… слезы… буде!
Цепляясь за стол, поднялась, прошла в прируб, оттуда принесла кувшин серебряный с водой и на плече полотенце. Плескала водой на измазанную грязью и кровью голову атамана, корила себя и плакала неудержимо:
— Баба так уж баба! Глаза твои мокрые… ой, на мокром… Голубь… голубой… умою твое личико водой студеной. А я на торгу была и чула — стрельцов-то, кои меня выволокли из ямы, истцы-сыщики ищут, всю-то Москву перерыли, да не нашли… По начальнику весь сыск пошел… он-де пузатой… Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой… Да открой же оченьки!
Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.
— Вот так! Вот так… Ах, кабы, мой голубь, да словечко молвил — ой, може, молвишь что бедной бабе?! Нет уж, все прошло, минуло все, кануло, и жисть… жисть тоже. Пой ты, бессамыга! Пой, а то падешь, и никуда в путь… Ни… не отдам я тебя, мой голубь, сокол ясной, никакой крале!.. Перлами из жемчугов окручу твою головушку… Прикую сердце твое к моей кроватке золотыми цепями… Убаюкивать буду: спи, спи!.. Нет же, гляди, убаюкивать зачну. Пой, баба!
На тех огнях на светлыих
Котлы кипят да кипучие…
Баю, баю-бай!
Да восстань, мое дитятко,
Со стены ты сними свой булатный меч…
Секи, кроши губителей!
Баю, баю-бай…
Гроза пройдет да страшная,
Беда минет наносная…

Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:
— Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет… Окаянные! Истерзали! Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба… сердце!.. сердце!
Она упала навзничь на постель, слезы высохли, глаза затуманились, с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:
— Сон по лавке… сон! Сон по лавке… придет пора… будим… раз… будим… — Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь…
— Мама! Нашел я его, игреца-гостя, идет ужо. Ты спишь?
Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу; скатерть постелила? кувшин кинула и воду… а? Обмыла, вишь, мертвое… На столе, на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.
— Оченно уж тишь! Жуть… Ой, да я часы не поднял! не завел… дай-ка!
Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:
— Мать спит!
Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:
— Ты это, робятко, батюшкину голову принес?
— Я, дед.
— Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо…
— Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?
— Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дайкось!
Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы — опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:
— Молись богу, родной, померла мать.
— Ой ты?
Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: «Ровно как отец шапку движет».
Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.
— Померла, дед? Что с ей творить?
— Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!
— Жаль… только я не баба — выть не стану спуста… О могиле завсе поминала… Иножды уж думал: «Померла?» Послала искать тебя, а на дорогу обняла, цоловала и крестила… Нынче что творить, говорю?
— Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину… Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных… Церковной укажет, что с ей творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам… Попу ее казать не можно. Да на болото сброжу, воткну на тот высокий кол иную голову.
— Заместо отцовой вздел я сам голову, и не ходи на Козье.
— Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?
— Сказала, дед!
— То-то. А ты — «вор-атаман».
— Пошто не знал?
— Поди, робятко, за попом! Я тут посижу… Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю…
— Иду я!
— А узорочье?
— Посулю. Есть что дать.
— Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове… Не много таких отцов на свете, и будут такие не скоро…
Сын, сняв шляпу, склонился перед столом до полу, сказал:
— Прости, родитель, что, не знаючи, лаял тебя!
— Так, так, робятко.
— От сей день буду я думать о воле вольной и другим сказывать ее и делать что…
— Разумной ты, спаси тя бог! Матушку свою укрой гробными досками с честью… Ладная была, домовитая хозяйка и на тебя добра не жалела… Обучили тебя многому умные, а остаток, в миру чего знать, сам дойдешь.
Юноша поднялся во весь рост, надел шляпу. Старик сел на скамью перед столом.
— Теперь к попу, дед. Завтре матушку схороним по чести, и ты будь со мной…
— Стой-ко, робя, забуду, гляди! Тут где мешок, не вижу, да лопата, штоб рыть?
— Под твоей скамлей мешок… Лопата в сенях, от двери два локтя, справа…
— Тут он, мешок… нащупал. К тебе я приду ночлегу для, озорко одному в такой тиши с упокойной, да и схороним ее, провожу ее на керсту, а там пойдем по белу свету: я песни играть про грозного атамана Степана Тимофеевича, ты же теки на Дон-реку. Чул я от упокойной, знаю: рожон ты на Москве, Василей, да кровь родителева от Дона-реки… И придет, може, тебе для время опробовать, сколь отцовой силы в тебе живет?.. Поди, родной!
Юноша ушел. Старик посидел пригорюнясь, погладил обмытую мертвую голову атамана рукой и, повернувшись к лампадкам, горевшим тускло, начал молиться да кланяться в землю. Встал с земли, поцеловал в синие губы мертвую голову, также поцеловал Ириньицу. Неторопливо ощупав мешок, спрятал голову Разина, взял шапку и, нашарив в сенях лопату, сгорбясь, побрел в сумрак серой ночи, бормоча:
— Бродить мне привышно… а это сделать безотговорно и надобно!

 

 

В ту же ночь, с шестого на седьмое июня 1671 года, у лобного места, где казнили атамана, звонец церкви Григория, Трошка, подошел к столбу, врытому у ямы. Там в назидание и устрашение народа прибит был длинный лист приговора «Разину Степану и брату его Фролке». Потянулся черный пономарь сорвать лист и вздрогнул — за ним послышались лапотные шаги. Трошка рванул конец листа, оторвал и, привычно сунув за пазуху, полубегом пошел прочь:
— Испишу, а лист сожгу — не сыщут!
Отойдя, оглянулся, увидал: около ямы, где торчали вверх руки-ноги казненных да чернела стриженая голова на высоком колу, медленно, не глядя по сторонам, ходил старик в кафтане, лаптях, мохнатой шапке, сгорбясь, поглядывал в землю и как будто искал чего…
У себя под трапезной, завесив окошки, пономарь зажег на столе восковые огарки, очинил гусиное перо и, придвинув чернильницу, списывал кусок приговора, шевеля русой курчавой бородой, думал:
«Остатки со столба сорву — испишу все…»
Он переписывал:
«Вы, воры, и крестопреступники, и изменники, и губители душ христианских, с товарыщи своими под Синбирском и в иных во многих местах побиты, а ныне по должности к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, службою и радением Войска донского атамана Корнея Яковлева и всего войска и сами вы пойманы и привезены к великому государю к Москве, в роспросе и с пыток в том своем воровстве винились. За такие ваши злые и мерзкие перед господом богом дела и к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу, за измену и ко всему Московскому государству за разоренье по указу великого государя бояре приговорили казнить смертью, четвертовать».
Назад: Синбирск
Дальше: Словарь устаревших слов