Яик-городок
1
«От царя-государя и великого князя всея Русии Михаила Федоровича на Яик-реку строителю купчине Михаилу Гурьеву и работным людям всем.
На реке на Яике устроить город каменной мерою четырехсот сажен, кроме башен. Четырехугольный, чтоб всякая стена была по сту сажен в пряслах между башнями. По углам сделать четыре башни, да в стенах меж башен поровну — по пятидесяти сажен. Да в двух башнях быти двоим воротам, а сделати тот каменный город и в ширину и в толщину с зубцами, как Астраханский каменный город. Стену городовую сделать в толщину полторы сажени, а в вышину и с зубцами четырех сажен, а зубцы по стене делать в одну сажень, чтоб из тех башен в приход воинских людей можно было очищать на все стороны. А ров сделать около того города — копати новой и со всех сторон от Яика-реки, по Яик-реку сделать надолбы крепкие, а где был плетень заплетен у старого города, там сделать обруб — против того, как сделан в Астрахани. А на той проезжей башне Яика-города сделать церковь Шатрову во имя Спаса нерукотворного да в верхних приделах апостола Петра и Павла, а башни наугольные сделать круглые…»
2
В рытом ночью бурдюжном городе поместились Разин с есаулами. Землянки выкопаны в сторону моря, вдали от Яика, чтоб видеть струги и челны. Разин, уперев ноги в сапогах с подковами в потухший огонь, полулежит на ковре. Справа перед глазами атамана шипит от порывов волн и ветра с моря, как несжатая спелая нива, камыш. Слева, на горе, — видно в оконце — синеют верхи стенных башен городка. Ковер под Разиным накинут на земляную подушку — плечи атамана упираются на выступ. С одной руки Разина — бочонок водки, с другой — на окованном медью сундуке горит восковая церковная свеча, перевитая блестками. Свеча воткнута в высокий серебряный шандал. За бочонком Лазунка; боярский сын время от времени наливает в железную кружку водки.
Разин, не глядя, протягивает в сторону Лазунки большую руку, молча принимает налитое, пьет. По золотистому атласу зипуна атамана проползают вспышки оранжевым золотом от углей костра. На груди атамана темные пятна — брызги с усов и седеющей курчавой бороды. Лазунка часто встает, шевелит угли костра да лопаткой посыпает сырого песку, чтоб хозяин не сжег сапоги… Разин пьет, не закусывая, полузакрыв глаза, лишь иногда остро, не мигая, глядит в далекий морской простор. Казалось бы, что дремлет атаман, если б не протягивал руки к водке.
Слышен долгий пронзительный свист за землянкой из оврага — там залег дозор. Боярский сын лезет из бурдюги. Разин, вскинув глазами, видит впереди часть фигуры: синий подол куртки, красные штаны и сапоги. Лазунка лезет обратно, говорит тихо:
— Батько, должно, что наши языка уловили?
— Слышу шаги… ведут…
Лазунка садится, прислушивается, но шагов не слышит — услыхал лишь, когда стали подходить близко, кто-то сказал:
— К атаману ведите!
Разин трогает ручку пистолета в кармане красных шаровар.
— Батько! Лазутчик из Яика.
— Подайте! Кто таков?
Перед землянкой хрустит песок, взмахивают руки. Высокий, бородатый, согнувшись, пролезает в землянку. У лазутчика в казацкой одежде, есаульской с перехватом, плеть и ножны без сабли. Лицо худощавое, загорелое и зоркие глаза. Разин, не шевелясь, колет глазами вошедшего. Руки лазутчика скручены за спиной.
— Ге, путы с него прочь!
Казак влезает в землянку, освобождает руки лазутчику.
— Поди на дозор, сокол! Не надобен ты.
Казак исчез из бурдюги.
Атаман снова вскидывает глаза на пойманного, говорит:
— Сядь, Федор!
— Ой, батько-атаман! Думал, не упомнишь меня — раз видел. Ой, и приглядист ты!..
— С чем пришел?
— С чем идти, батько? Без городовых ключей, да то нам не надо — ждем тебя сколь!
— Как мы зайдем в город?
— А дай-ка я сяду.
— А и впрямь надо сести!
Гость сел, подогнув по-турецки ноги.
— Мыслю я вот как тебя пустить, Степан Тимофеевич… Седни ночь, завтра день — жди, послезавтра Петру и Павлу будет служба, согласно праздника, в воротной башне придела апостолам. А как ударят ко всенощной, ты тогда со своими поди к воротам городовым, да кафтанишки, что худче, на плечах, чтоб и топоры за опояской — человек этак с тридцать — сорок, а протчим укажи залечь и, как отопрут ворота, — на свист выдти. Я же из казаков, кои ждут тебя на Яик, караул поставлю, заходить зачнете — они уйдут. Городовыми ключами ведает Ванька Яцын — голова, а в город зайдете — голову того кончить надо: он стрельцов за царем держит, он же сыщиков, лазутчиков ведает, и с вестьми к боярам он посылает… Пить, есть, одеваться в чужое любит… Я его убаю, подпою да сговорю плотников пустить крепить надолбы.
— Люблю, Федор, своих людей!
— А я? Даром, что ли, писал к тебе, Степан Тимофеевич! Федька Сукнин на ветер слова не пустит!
— Добро! Гей, Лазунка, гость важный у нас — открой скрыню, есть ли фряжское? Тащи!
— Есть, атаман!
— Подай, брат! Ха-ха-ха! Так ты, Федор, лазутчик? Ха-ха-ха! Ну, давай обнимемся? Я тут лежал и думу думал о море — теперь будем пить!
— Пир пировать, Степан Тимофеич, нынь мне невместно… Ладом пить будем, как в город зайдешь… Я же спущен на время и до света-зари — ночью не пустят, а быть в городе скоро надобно — дела, вишь, много с головой Яцыным: хитрый бес, и, кабы не бражник был и не столь жадный на корм, угонил бы меня в Москву в пытошную…
— Не держу! Пей на дорогу и поспешай, ежели дело такое…
Позвонили железными кружками во здравие друг друга, обнялись, есаул добавил:
— Степан! Чтоб твои люди не полошили яицких стрельцов и боя с пищали, гику или свисту близ города не казали…
— Таем, Федор, к делу подходить я и люди мои свычны.
— Ну, дай бог! Прости!
3
Тощий, с худым желтым лицом пьяный голова примерял развешанные на бревенчатой, гладко струганной стене хозяйские кафтаны. Есаул Сукнин Федор сидел за большим столом под образами в углу. Хозяйка, нарядная казачка, с двумя дочерьми носили и ставили на стол кушанья.
— А не в обиде ли, Федор Васильев, что гость, голова, твою рухледь на себя пялит?
— Да полно, Иван Кузьмич! Да бери любой кафтанишко — дарю, бери, что по сердцу… Ты хозяин в городовых делах, и мы все тебе поклонны… Ведаю честь твою от царя…
Голова, мотаясь на тонких ногах, сбросил с худых плеч на лавку кафтан осинового цвета, надел малиновый, сел за стол, разглаживая жидкую бородку одной рукой, другой залезая в крупитчатый пирог со щукой, жуя проговорил:
— Ем вот много, а ежа меня ест.
— Что ж так?
— От хорошей ежи не стало ни кожи ни рожи!
— Да пошто?.. Ешь благословясь и на здоровье!
— Клисты извели… Проезжий из Терки немчин дохтур дал, вишь, о той клисте цедулу, что она есть во мне.
Голова полез рукой в карман штанов, долго шарил, достал желтый, затасканный листок, подал хозяину; подавая, прищурился пьяно и хитро.
— Чти-кось, воровской есаул Федько Сукнин!
— С чего такая кличка на мою голову? А честь я худо могу!
— Ой, мошенник! Говорить того не можно, да не боюсь, скажу: государевы сыщики докопались, будто не кто иной, ты вору Стеньке Разину письмо писал, звал его придти на Яик! Не можешь чести? Чти — дружбу веди со мной и дари, а я тебя не выдам.
— Не в чем выдавать, Иван Кузьмич… Но водится часто: ни за что ни про что выдают людей, это мне ведомо — пей!
— Пью и ем! Дело служилое мое выдать, да, вишь, тут дружба наша… Дело мое подневольное… отпишут… прикажут, но я за тебя! Чти-кось, ведаю, что грамотен много, не таись — чти, какую сулему мне исписал немчин.
Есаул медленно начал читать, а голова жадно ел и пил, иногда вставляя свои слова.
— «Сказка мекленбургского доктора Ягануса Штерна бургомистру Яицкого штадта Ивану Яцыну: у бургомистра Яцына внутри есть глиста, и у кого такая болезнь бывала, и он-де разными лекарствами такую болезнь поморивши и на низ пругацею сганивал. Которые глисты бывали по три и по четыре, по пяти аршин длиною, а у многих людей такая болезмь не бывает, а зачинается она от худой нутряной мокроты и растет подле самых кишок и бывает без мала что не против кишок длиною, а шириною на перст, и кормится от того, что человек ест и пьет».
— Через толмача сказку ту писал немчин, а что он молыл, я ни черта не понял… И вот, ежели, Федор, то правда, так ведь мне не излечиться, а помереть от того нутреного гада? Только и надея одна, что немчин лжет!
Есаул Сукнин читал дальше:
— «И для того, что она возле кишок близко бывает, запрет те жилы у человека, от которых жил печень силы и кровь к себе принимает и оттого бывает тем людям, у кого такая болезнь, что они тощи и бессильны бывают, хотя бы много пьют и едят».
Зазвонили в воротной башне ко всенощной. Сукнин крикнул:
— Бабы! Дайте огню к образам, служба в церкви идет.
Встал и закрестился. Встал и голова, пьяно махая длинной рукой, крестясь, сказал:
— А думаю я, Федько Сукнин, что мы, как басурманы, под праздник пьем, едим, оттого и болести — бога не помним?
— Пить, есть бог не претит, Иван Кузьмич! Материться за столом да зло мыслить на друга своего — то грех.
Вошел стрелец, поклонился хозяину, голове, сказал:
— Там, Иван Кузьмич, работные люди, плотники лезут в город свечу поставить-де да помолиться угодникам — пускать ли? Пускать, так ключи надоть!
— Гоните! Воров много круг города, какие там плотники!
— Ежели то плотники, Иван Кузьмич, пошто не пустить? Надолбы городовые погнили, крепить не лишне, от приходу воинских людей опас, да и городу есть поделки — мосты, в церкви тож… — сказал Сукнин.
— Сколь их там, стрелец?
— С тридесять человек, Иван Кузьмич!
— Пойдем, глянем… Казакам твоим, Федько, я малую веру даю, стрельцы — те иное: государеву службу несут справно. Казаки твои воры!
— Неужто все казаки воры? На-ко дохтурскую сказку!
— Давай, пойдем! Стой! Ключи от надолбы в старом кафтане.
— Забери их, Иван Кузьмич!
Голова вынул из старого кафтана, сунул в новый ключи; распахнув полы скорлатного кафтана, пошел к воротной башне. Сукнин шел за ним и, если Яцын пошатывался, сдерживал услужливо под локоть.
В башне ширился, растекался в далекие просторы колокольный звон.
Яцын мотал головой, бодая воздух:
— Перепил голова! Должно, перепил? Негоже… глаза видят, язык мелет, ноги, руки чужие.
4
— Сатана попадет в этот Яик! Стена, рвы да надолбы высоченные, ворота с замком. А глянь — надолбы-т из дуба слажены, в обхват бревно.
— Ужо как атаман! Ен у нас колдун, сабля, пуля не берет его…
— Должно, служба идет в церкви в воротной башне?
— Забыл, што ль? Петров день завтре!
— О, то попы поют, звонят, а широко тут звону — море, степи…
— Заведут в город — вчерась наши лазутчика поймали.
— Поймали, саблю, пистоль сняли с него, да отдали и его в Яик спустили.
— Должно, так надо.
— Эх, а дуже-таки, не доходя сюды, полковника, ляха Ружинского, расшибли.
— Углезнул, вишь, черт, в паузке с малыми стрельцами, большие к нам сошли, все астраханцы.
— Сколь их, стрельцов?
— С три ста досчитались и больши.
— Астраханцы?
— Да, годовальники.
— Тю… Глянь, никак атаман?
— Ен!
— По походке он, по платью не он!
— Ен! И Черноярец тож в худом кафтане.
— Гляди! А есаулы все тож в кафтанишках, без оружия, едино лишь топоры…
— Не гунь! Молчи… Атаман наказал не разговаривать.
Разин подошел к лежащим в кустах, сказал:
— Соколы! Чую говор — не давайте голоса, закопайтесь глубже, свистнем — не дремлите, кидайтесь с пищалью к воротам города.
— Чуем, батько!
Разин с есаулами пошел в гору. Перед входом в город бревенчатый мост, за мостом дубовый частокол, в нем прочные ворота с засовами и замком снутри.
Подошли к частоколу вплотную, сняли шапки.
— Гей, добрые люди! Яицкие милостивые державцы! Стрельцы, казаки, горожане!
В воротной башне из окна караульной избы высунулась голова решеточного сторожа:
— Чого вам, гольцы?
— А помолиться ба нам, добрый человек, свечу поставить Петру да Павлу! Крестьяне мы, и божий праздник завтре.
К словам Разина пристал и Черноярец:
— Разбило нас в паузке! Сколь дней море носило, света не видели — в Терки, вишь, наладились…
Сторож, благо ему было время, пошутил над Черноярцем:
— Эх, парень, и рожа у тебя разбойная, а наши бабы до разбойников охочи. Приодеть тебя — беда, всех девок с ума сведешь. А глазищи — пра, разбойник! В Терки плыли грабить аль кусочничать?
— Пошто, милый, кусочничать? Плотники мы — работные люди!
— По рожам не работные, а разбойные, да ладно — голову стрелецкого упрежу, он хозяин: ежели пустит… Четом вас много?
— С тридцать голов наберется!
Окно задвинулось. Прошло немало времени. С моря к вечеру гуще шли сумраки по низинам, но город до половины стенных башен еще светился в зареве меркнувшего дня…
Завизжали городские ворота, звякнуло железо — к надолбе подошел сам голова. Шапка на затылок сдвинута стрелецкая, опушенная бобром. Казаки сквозь пролеты меж столбами заметили, что голова шатается, глаза пьяны и сонны, сказал:
— Чого ищете, гольцы?
Пьяные глаза уперлись в толпу из-за надолбы подозрительно, за столбами мотались головы без шапок.
— Батюшко, ищем работы… В Черном Яру плотничье дело справили, крепили от воров сторожевые башни, да после дела на Терки удумали — море растрепало нас…
— Мы на Яике хлебом скудны — не довезут хлеба, голодать зачнете? Сколь вас?
— С тридцать голов и меньши, — кои сгибли в море, не чли!
Голова, рыгая и сопя, долго звенел ключами, не попадая в замок, но никому не доверил дела — отпер. Хмель одолевал его, обычная подозрительность дремала в нем. Не обернувшись, не оглядев идущих, толкнул железные створы ворот, прошел. Решеточный сторож с упрямым лицом стоял под воротами на ступени сторожевой избы. Голова подошел, отдал сторожу ключи, сказал:
— Пропустишь гольцов — считай! Не боле тридцати, и ключи принеси к Сукнину в дом…
За воротами голову подхватил под локоть есаул Федор Сукнин, обернулся к караулу казаков у ворот, махнул рукой — знак сменяться. Голову, поддерживая, увел к себе в дом.
Разин, проходя надолбы, сказал:
— Задний от нас останется за стеной — свистнет.
— Чуем!
— Чикмаз зычно свистит!
На площади в помутневшем сумрачном воздухе еще двигалась призрачно толпа горожан, торгуясь около деревянных ларей. Проходили казаки в бараньих шапках, в синеющих балахонах, стрельцы с пищалью или бердышом на плече, в светлых, осинового цвета, кафтанах.
В шатровой церкви торжественно звонили. Разинцы входили в город… Пропуская идущих вперед, Разин встал под сводами башни. Никто из горожан не глядел на шедших в Яик, только сторож, получивший от головы ключи и как бы власть коменданта, стоял на прежнем месте с упрямым и в сумраке темным, будто серый гранит, плоским лицом, кричал:
— Эй, гольцы, сказано вам тридцать — у вас же пошто сорок пять?
— Не ведашь чет!
— По букварю церковному считаю до тыщи — лжете!
— Худо, мужик, чтешь!
— Эй, кой разбойник от вас свистит?
— На то рот да губы!
— Пошто не свистать?
Люди теснились мимо сторожа все гуще — шли рваные кафтаны, потом заголубело, заалело в сумраке…
— Не пойму — мать их с печи — эй, кто свистит? Черти!
— То Ивашко Кондырь дудит!
— С того света стал на другой ряд Яик зорить!
— И колокол на тот грех дует — спаси бог, не слышно!
— Не тамашись, решеточный!
— Измена, я чай? — Сторож забегал по ступеням лестницы: — Караул! Гей, казаки! Куды их черт снес? Вот-то беда!
— Из одной лебеды — две беды!
— Не было б лебеды — быть без беды.
— Да что вас, проклятых, будет ли край?
— Будет край, ворот не запирай!
Сторож сбежал со ступеней, толкаясь с идущими, лез за ворота. В город поехали на лошадях…
— Измена! Спаси бог! Измена!
От вспышек огня трубки в глазах сторожа синели, голубели, краснели пятна невиданной им до того одежды. Бескрайная громада мрака вместе с движущимся людом шла на город — с моря ползли синие тучи, из туч сверкало желтым и мутно-палевым.
— А вот я надолбу! Ой, окаянные!
К надолбе по мосту шла новая толпа; впереди высокий, тугой и темный, звеня подковами сапог, широко шагал, курил. Перед ним сторож захлопнул надолбу, быстро юркнул вниз за опущенными засовами, но черный пнул бревенчатые ворота, пыхтя трубкой. Надолба с шумом распахнулась, сторожа ударило в темя, он отлетел, упал без крика, не доходя ворот. Сотник Мокеев Петр, колотя трубкой по прикладу пищали, не взглянув на убитого, перешагнул. Сзади его идущий стройный казак видел сторожа, видел, как он запирал надолбу. Казак нагнулся, поднял решеточного, вынес за стену, перекинул через перила моста в ров. Из рук сторожа на мост звеня упали ключи.
— Стой! Целовальник самарский ключи ронил — я подбирал, эти от города, не с кабака, тож подберу!
Казак уложил тяжелые ключи в карман широких штанов, догнал идущих в город… Люди все шли, чернели, неся на плечах и таща оружие. На море с отзвуками гудело:
— Не-ча-й-й!..
И далеко со слабым звоном в берегах откликнулось:
— Не-еча-й! И-де-ет…
В синем просторе сверкнули огоньки, появились черные, крупные пятна стругов. Над городом, где только что звонили торжественно, завыл набат. Раздался голос, слышный за воротами и на площади:
— Гей, снять набатчика!
В верх воротной башни забрякали подковы сапог, набат гукнул и смолк.
В город еще входили, кричали:
— Бурдюги не надобны: нынь в городе…
— Залазь, бра-а-ты!..
— Глянь, черти пробудились, болотные огни зажгли!
На площади мелькали факелы.
— А может, то наши?
— Наши не в светлых кафтанах, то яицки стрельцы.
Светлые кафтаны мелькали огнями, разворачивались, строились в ряды; тревожны были голоса светлых кафтанов.
— Где Яцын?
— У Сукнина, пьет!
— Пропил город! Измена!
— В городе воры!
— Кличьте казаков и горожан, кто поклонен великому государю!
— Государевы-ы! Занимай угловые ба-шни-и!
Ряды огней пылающими цепями протянулись к угловым башням.
— Дуй с пушек по городу от подошвенного и головного боя!
— Ждите ужо! Где голова?
— Сказано — пьет!
— Тащите — каков есть. Эй, голову, Я-а-цына дайте на башню-у!
Голоса яицких стрельцов покрыл один, снова слышали тот голос и город и струги у берега моря:
— Гой, соколы! У ворот учредить караул из наших — никого не впущать и не выпущать за город без заказного слова!
— Чу-е-ем, ба-а-тько-о!
5
В голубой, расшитой шелками рубахе есаул Сукнин сидит за столом. Пьяный голова в дареном кафтане лежит на лавке, уткнув в шапку лицо.
— Убери, хозяйка, рыбьи кости, смени скатерть!
Скатерть переменили.
Сукнин прибавил:
— Долей вина в бутылку, баба, да поставь братину с медом — только не с тем, коим гостя потчевала…
— Ужли еще мало вина?
— Не слышишь? Сваты в город наехали!
— Наслушаешься вас! Ежедень у вас, бражников, свадьба альбо имянины.
— Пущай сегодня будет по-твоему — имянины… Разин Степан в город зашел.
Голова открыл широко глаза, сел на лавке.
— Федько! Ты изменник, то я давно сведал… Жди — сукин! Завтра с караулом налажу в Астрахань…
— Ой, Иван Кузьмич! Ушибся, поди, — никак с печи пал? — Сукнин спрашивал с усмешкой.
— Спал я, не отколь не свалился… И все слушал за тобой — знаю! Стеньку Разина в город ждешь — пришла тебе пора!
— Скинь-ко с плеч мою рухледь, голова!
— Кафтан твой, Федько, я взял и не отдам, — все едино по государеву указу заберут твои животы.
В сенях звякнула скоба дверей, задвигались ноги, четверо стрельцов заскочили в избу, один светил факелом.
— Голова! Пошто в город воров пустил?
— Кто? Воров? Где?
— Беги, Яцын, на площадь! Укажи, что зачинать!
— Наши сидят в угляных башнях!
Голова, как слепой, шарил на лавке шапку — его шапка и кафтан валялись на полу.
— Эй, что сидишь! Не ждет время!
Яцын поднял пьяную голову:
— Ребята! Бери вон того вора.
— Кого?
— Федьку Сукнина, сукина вора!
— Хо, дурак!
— Тьфу ты, черт!
— Пойдем! Наши ладят дуть по городу с пушек!
— А, так вы за воров? Так-то меня слушаете и государю-царю…
Стрельцы уходили. Голова кричал, встав, топал ногой:
— Пошли, изменники!
Стрельцы ушли, Яцын обернулся к хозяину, грозя кулаком:
— Федько, быть тебе, брат, за караулом нынче…
Сукнин вылез из-за стола, перекрестился широко двуперстно на темные лики икон с пылавшими лампадами, шагнул к голове, взял за воротник дареного кафтана:
— Выпрягайся, Иван, из моей рухледи! Помирать тебе в старом ладно…
Голова молчал и, казалось, не слыхал хозяина, глядел тупо, икал, силился вспомнить что-то необходимое. Он покорно дал с себя стащить малиновый кафтан. Сукнин поднял с полу одежду и шапку головы, натянул на него, пристегнул ножны без сабли.
— Поди, Кузьмич! Углезнешь от сей жизни — дедку моему бей поклон. — И вывел стрельца. Вернулся скоро.
Круглолицая, тугая, как точеная, хозяйка стояла задом к печи, держа над крупными грудями голые руки. Глаза смеялись. Сукнин подошел к ней.
— Ну и мед, баба, сварила! Дай поцолую — ах ты моя кованая! — Облапил жену сильными руками, стал целовать, громко чмокая.
— Просил какой — такой и сварила.
— С четырех кубков голова ошалел, до сей поры разума нет и пути не видит!
Есаульша засмеялась, толкнула мужа слегка от себя, сказала:
— Прилип, медовой! Ночью так не цолуешь, скорее все, да спать!
6
Стрельцы в зеленоватых кафтанах мелькали в свете факелов, теснились к башням. Разницы учинили с ними перестрелку.
С факелом в руке, с бердышом в другой сотник Моксев Петр, распахнув розовый кафтан, кричал:
— Не прети им в башни лезть, пущай! Волоки доски, ломай для — лари-и!
На площади под дрожащим огнем факелов застучали топоры, с треском и скрипом гвоздей посыпались доски, валились под ноги стрельцов и казаков товары, никто из ломающих лари не подбирал смятого богатства, лишь какие-то фигуры, похожие на больших собак, мохнатые, визжали и выли, ползая у ног разрушителей, вскрикивали женскими голосами:
— Мое-то добришко-о!
— Вот те! Вот животишки наши-и!
— Ой, пропали! Ой, окаянные! — И в охапку таскали из-под ног стрельцов в цветном платье — от ларей за хмурые дома — куски мяса, холст, материю, одежду.
Ворох досок и брусьев, натасканный, дыбился у темных враждебных башен.
Голос Мокеева забубнил трубой:
— Держи огонь! — Сотник передал стрельцу факел, схватил под мышку бревно, торцом с размаху ткнул в двери башни — запертая плотно дубовая дверь вогнулась внутрь. — А вот те еще!
Вторым ударом сорвал двери вместе со стойками, крикнул коротко и резко:
— Кидай доски в башню, запаливай их, дру-у-ги-и!
Стрельцы накидали досок внутрь подножия башен, подожгли. Из амбразур подошвенного боя пошел дым.
Разом выявилась кирпичная стена башни, порыжела от огня. Раздался залп из пушек вверху. Сверкнули саженные зубцы стены.
— Товарыщи! Плотно к стенам!
— Ништо, батько! В небо дуют, а мы их, как тараканов из щелей… — кричал Мокеев.
Двери другой башни также выломал. И в другой башне, в темноте, среди пестрых, мелких огней затрещало дерево, задымили амбразуры, широкий огонь разинул свой красный зев.
Разин хлопнул по спине Мокеева.
— Молодец, Петра!
Сотник с факелом в руке глядел вверх.
— А ну еще, браты казаки, стрельцы, киньте огню!
В выломанных дверях башен жарче и жарче пылал огонь. Над городом сверху взывали голоса:
— Казаки! Уберите огонь, сдаемси-и!..
И из другой башни также:
— Сдае-мси-и! Браты-ы!
Мокеев сказал:
— Угу! Должно, что припекло? Стащите огонь баграми, бердышами — пущай, дьявола, сойдут.
Стрельцы в светлых кафтанах посыпались из башен. Отряхивались, чихали, дышали жадно свежим воздухом.
— Эй, соколы, у правой башни накласть огню!
На голос Разина кинулись стрельцы в голубых и розовых кафтанах; держа в зубах факелы, таскали в кучу бревна и доски. Затрещал огонь — темная башня порыжела, оживилась.
— Ройте у огня яму!
Бердышами и где-то найденными лопатами рыли, — недалеко от огня зачернела яма.
— Шире, глубже ройте! — гремел голос. — Крепите плаху!
Над ямой с краю хлопнуло длинное бревно, концом в яму поперек бревна проползла толстая плаха.
— Гей, Чикмаз! Астраханец!
— Тут я, батько!
Длиннорукий стрелец приказа Головленкова в малиновом кафтане подошел к плахе.
— Свычен рубить головы?
— Москва обучит — сек!
— Скидай кафтан, бери топор!
— Чую…
— Эй вы, стрельцы яицкие, кто из вас идет к нам, а кто на тот свет хочет? Сказывайте!
К черной фигуре с упертыми в бока руками, мечущей зорким взглядом, подошел седой, бородатый стрелец, кинул шапку, склонил низко голову, ткнул к ногам атамана бердыш.
— Вот я, вольный ты орел! Молюсь тебе: спусти того, кто не хочет твоей воли, в Астрахань.
— Видал я! Ты стрелял из башни?
— Стрелял, атаман! Я пушкарь…
— К нам не сойдешь?
— Стар я, дитя! И царю-государю завсегда был поклонен, и правду вашу не знаю… Не верю в ее. Да иные есть, кто не пойдет с вами. Пусти того в Астрахань…
— Судьба! С тебя начнем. А ну, старика!
Взметнулись долы и рукава кафтанов, сверкнули зубы тут, там. Старого стрельца подхватили, распластали на плахе. Чикмаз взмахнул топором. Дрыгнули ноги над ямой — стука тела никто не слыхал, кроме атамана.
— Теперь черед голове!
Светлый над черной ямой, все еще пьяный, голова Яцын в удивлении развел тонкими руками:
— Кто меня судит? Сплю я аль не…
— Не спишь! Будешь спать, — ответил Чикмаз. Легонько и ловко сверкнул топором, голова отлетела за яму, а светлая фигура скользнула под плаху.
Кинув оружие, ряд стрельцов в светлых кафтанах, потупив глаза, шел к яме…
Сапоги и колени Чикмаза взмокли от крови. Он набирал в широкую грудь воздуха и, глядя только в затылок сунутому на плаху, рубил.
— Прибавь огню! — крикнул грозный голос.
Притихший, рассыпавшийся под синевато-черным небом взметнулся огонь, и снова ожила рыжая стена башни — по ней задвигались тени людей… К черной, растопыренной в локтях фигуре в запорожской, сдвинутой на затылок шайке, в зипуне, отливающем под кафтаном медью, жутко было приступиться — хмуро худощавое лицо, опушенное курчавой с серебристым отблеском бородой. Но один из казаков с упрямым неподвижным взором, с глубоким шрамом на лбу, синея зипуном, подошел, кинул к ногам шапку, сказал громко и грубо:
— Батько! Я тебе довольно служил, а ты не жалостлив — не зришь, сколь ты крови в яму излил?
Разин сверкнул глазами.
— Ты кто?
— А Федько Шпынь! Упомни: на Самаре в кабаке угощал, с мурзой к тебе пригонил я — упредить…
— Помню! Пошто лезешь?
— Сказываю, стрельцов жаль!
— Ведаю я, кого жалеть и когда. Ты чтоб не заскочил иной раз — гей, на плаху казака!
В дюжих покорных руках затрещал синий зипун, сверкнула вышибленная из ножен сабля. К Разину придвинулись, мотнулись русые кудри Черноярца, забелели усы и обнаженная голова есаула Серебрякова.
— Батько, не секи казака!
— Я тоже прошу, Степан Тимофеевич!
— Чикмаз, жди, что скажут есаулы!
— Батько! Ты — брат названый Васьки Уса?
— А ну, Иван! Брат, клялись…
— Казак Федько любой Ваське, и Васька Ус — удалой казак…
— То знаю!
— Васька Ус загорюет по Федьке том и, кто знает, зло помыслит?..
— Злых помыслов на себя не боюсь! А ты, белой сокол, что молышь?
— Молвлю, батько, вот: много видал я на веку удалых, кто ни огня, ни воды, ни петли не боится, кто на бой идет без думы о себе, о голове своей. Так Федько Шпынь, Степан Тимофеевич, из тех людей первый! — сказал Серебряков.
Разин опустил голову. Казаки, стрельцы и есаулы, кто знал привычку атамана, ждали: двинет ли он на голове шапку, — тогда конец Федьке. Разин сказал:
— Шапка моя съехала на затылок, и шевелить ее некуда! Отдайте казаку зипун и саблю, пущай идет.
Атаман поднял голову. Отпущенный, стараясь не глядеть на атамана, взял с земли свою шапку и спокойно, переваливаясь, зашагал в темноту.
В городе среди стрельцов у Шпыня были родственники…
Вот уж с моря на город побежали по небу заревые клочья облаков.
Чикмаз опустил топор, огляделся, размял плечи, подумал: «Эх, там еще голов много!» — но увидал, что стрельцы в осиновых кафтанах с такими же зеленоватыми лицами машут шапками, кричат:
— Сдаемси атаману-у!
— С вами идем!
Чикмаз, оглядывая лезвие топора, сказал себе:
— Сдались? То ладно? Топор рвет — затупился, а думал я валить сто семьдесят первого и еще…
7
В пятнах крови на лице и руках Разин с есаулами пришел в гости к Федору Сукнину.
Есаул расцеловал атамана.
— Вот нынче, батько Степан, будем пировать честь честью, и не в бурдюге — в избе.
— Добро, Федор, дело сделано, и, как писал ты: отсель за зипуном пойдем в море.
— Хозяйка! — крикнул Сукнин. — Ставь на стол что лучше. Ну, гости жданные, садись!
— Умыться бы, — сказал Серебряков, и за ним, кроме Разина, все потянулись в сени к рукомойнику. Хозяйские дочери принесли гостям шитые гарусом ширинки. В сенях просторных, с пятнами солнца на желтых стенах, пахло медом, солодом и вяленой рыбой.
— Широко и сыто живет Федор! — проворчал, сопя и отдуваясь от воды, Серебряков.
Умытые, со свежими лицами, вернулись к столу. Нарядная веселая хозяйка вертелась около стола, ставила кушанья; когда сели гости, разостлала на колени ширинки:
— Кафтаны не замараете! — Разину особо поклонилась, низко пригибая голову на красивой шее.
Разин встал, обнял и поцеловал хозяйку.
— Наши кафтаны, жонка, таковские! — взглянул на Сукнина. — Она у тебя, Федор, золотая…
— Кованая, Степан Тимофеевич, сбита хорошо, да не знаю, из чего сбита! Бесценная.
На столе сверкали серебряные братины, кубки, яндовы, ковши золоченые. Появились блюда с заливной рыбой, с мясом и дичью.
— Эх, давно за таким добром не сидел, а сидел чуть ли не в младости да на Москве, в Стрелецкой. Ой, время, где-то все оно? — По лицу атамана замутнела грусть…
— Ну, да будет, Степан Тимофеевич, старое кинем, новое зачинать пора, а нынче — пьем!
— Выпьем, Федор Васильевич. Мало видимся. И свидимся — не всегда вместях пируем. Пьем, хозяин! За здоровье, эй, есаулы!
Весь круг осушил ковши с водкой.
От гладкой, струганой двери по избе побежали светлые пятна: в избу зашел высокий старик Рудаков с жесткими, еще крепкими руками, сухой, с глазами зоркими, как у ястреба.
— Эй, соколы, место деду! — Есаулы подвинулись на скамье.
— Судьба! Радость мне — с кем пить довелось! Батьку моего Тимошу помнит…
— Не забываю его, атаман, и сколь мы вместях гуляли с саблей, с водкой, с люлькой в руках — не счесть. А удалой был и телом крепок, на Москву скрегчал зубами. Ну, за здоровье орла от сокола!
— На здоровье, Григорий. Грозен и я на Москву, да и Москва Разей без ведома не кидает, и иду я воздать поминки отцу… Сжили бояре со свету старика на пиру отравой, брата Ивана засекли на дыбе на моих же очах и вытолкнули из пытошной замест человека ком мяса! — Атаман стукнул по столу кулаком, сверкнул грозно глазами. — Может статься, возьмут и меня, дешево не дамся я, и память обо мне покажет народу путь, как ломать рога воеводам. Кому на Руси ладно, вольготно живется? Большим боярам, что ежедень у царя, как домашние псы, руку лижут… Вот он сотник, боярской сын, а пущай скажет — лгу ли?
Мокеев забубнил могучим голосом:
— Берут в вечные стрельцы детей боярских — и одежа и милость царская им, как нищим, а чуть бой где-либо, поспевай — конно, оружно, и за это одна матерщина тебе от воевод, и часом бой по роже… С доводом к царю кинешься, через больших бояр не пройдешь, они же оговорят, и ежели был чин какой на тебе, снимут, и бьют батоги: «за то, дескать, что государевой милостью недоволен».
Сотник легонько тронул кулаком по столу, заплясала вся посуда, пустая и с водкой.
— Да ну их к сатане, бояр и царскую милость! Противу больших бояр я, Мокеев Петруха, рад голову скласть!
— Выпьем же, Петра!
— Выпьем, батько!
Стало жарко — распахнули в сени дверь. В избу вошел стройный казак в нарядной синей куртке, черноусый, помолился на бледный огонь лампад, кланяясь атаману, сказал, махая шапкой:
— Честь и место кругу с батькой атаманом!
Хмельной Разин откинулся на стену, хмуро глядя, спросил:
— Опять ты, самаренин? Заскочил спуста или дело?
— Перво, батько, никому, как тебе, ведать ключи от города! — подошел, положил на стол ключи. — Сторожа подобрал ключи, не в ров кидать.
— То добро! За сметку твою еще скажу — слово мое есть: живой верну на Самару — невесту твою сыщу и дам! Нынче же пригляди в городу, какая баба заботна по красивом казаке… ха-ха!
— Еще, батько, вот, народ боевой к кабаку лезет — я не дал до твоего сказу шевелить хмельное… ждут!
— То ладно! Дай им, парень, кабак… Пропойную казну учти, и ежли нет целовальника — отчитайся, сколь денег?.. Коли же целовальник, бери того на караул, пущай он отчитается… Деньги занадобятся на корм войску.
— Будет справлено, батько!
— Налей казаку вина!
Налили кубок. Казак выпил неполный, сказал, беря закуски:
— Еще, батько, слово есть!
— Ну, ну толкуй — что?
— Попы для ради праздника просятся в воротную башню службу вести Петру-Павлу в приделе — пущать ли?
— Ха-ха-ха! Самаренин мой город к рукам прибрал — и то добро! Никто о хозяйстве, опричь его, не думает. — Атаман загреб рукой над столом широко воздух. — Пусти попов! Идет к ним народ поклоны бить да богу верить — пущай идет! Не мне перечить, кто во что верит, лишь бы справляли и мою службу. Пущай бьют поклоны кому хотят, — я изверился. Но молится мой народ, и я иной раз крещусь. Пусти, парень, попов!
— И я скажу, Степан-батько, перечить тут нечему, — вставил слово Сукнин, наливая в ковши водку.
— Поди, сокол, верши, как сговорено нами.
Казак ушел.
— Пили, ели — плясать надо, душу отряхнуть, — сказал атаман.
— То можно!
Федор Сукнин вылез из-за стола, подошел, пошарил за старинным шкапом, вытащил пыльную домру, провел смуглой рукой по струнам, стирая пыль, попятился на лавку и запел, позванивая домрой:
Кабы мне, младой, ворона коня —
То бы вольная казачка была;
Плясала бы, скакала по лужкам,
По зеленым по дубравушкам!
Черноярец пошел плясать. Солнце в узкие окна пробивалось пыльно-золотистыми полосами и, когда в пляске кудряш приседал, солнце особенно вспыхивало в шелке его волос, Есаул незаметно, почти беззвучно скользил. Дрожала изба от тяжести тела, но топота ног не было слышно, лишь от разбойного свиста плясуна дребезжали стекла в щелеобразных окошках, и ног пляшущего не было видно, только вилась туманом белая пыль от сапог.
Оборвав игру, Сукнин крикнул:
— Батько, чул я, лихо ты пляшешь?
— Эх, Федор, много нынче отстал в пляске, а ну, для тебя попомню молодость.
Разин скинул кафтан. Зазвенели подковы на сапогах, серебром ссыпанные, вздыбились кудри, пятна золотистого зипуна светились парчой. Рука привычно сверкнула саблей — плеснула атаманская сабля в стену и не вонзилась, ударила голоменью, пала на лавку.
— Спать! Устала душа, соколий глаз притупился.
Раздвинув богатырскими руками толпу есаулов, привычно согнувшись и заложив руки за спину, на пляшущих жадно глядел хмельной сотник Петр Мокеев, двигая тяжелыми ногами. Черноярец, уступив место атаману, тронул по спине Мокеева:
— А ну, Петра, спляши!
— Не, Иван, один раз плясал в Москве, в терему у боярыни, хмельной был гораздо, да много шуму из того вышло…
— Пошто так?
— Скажи, пошто, какой тот шум?
— А, не стоит поминать!
— Да скажи, Петра!
— Вот… повалились… а ну ее к черту!
— Скажи!
— Поставцы с судами повалились и кои поломались, вишь, под ноги мне пали… Столишки тож были, оно и дубовые, да, должно, рухлые, а меня тогда как бес носил. По коему столу удумал в пляске кулаком тюкнуть, тюкну, он же, сатана, скривился, альбо столешник лопнул, а я ношусь да дую кулаком… Много-мало разошелся я, дверь помешала — пнул я в тое дверь. За дверьми дворецкий стоял, хлынуло его по черевам, слетел он вниз терема в сени, руку-ногу изломил, еще глаз повредило… И за то по извету царю от боярыни, через большую боярыню Голицыну, ладили меня в Холмогоры, да наладили, не снимая чина, в Астрахань. А семья за мной не двинулась… Жена заочно через патриарха развелась, вдругорядь замуж пошла. И будет плясать Петрухе Мокееву — шалит в пляске гораздо…
Разин сказал:
— Судьба, Петра! Счастливо плясал… Был бы на Москве, не сошел к нам…
— Може, и судьба. Загоревал я, батько, первы недели. Гляжу, стухлая по берегам рыба гниет, вонь, жара, да свыкся… Воню и место облюбовал — воды-де много, и душу в простор манит…
Есаулы захмелели: с пеньем, бормотаньем каждый про себя разбрелись. Старый Рудаков давно спал на лавке ногами к дверям, синий казацкий балахон сбит на пол, расстегнулись штаны, сползли к сапогам, виднелось тело в седой щетине. С лавки на пол протянулась смуглая рука в бесконечных узлах синих жил, с шершавой старческой кожей. Лицо старика уткнуто в шапку, от неровного дыхания подпрыгивал и топырился седой пушистый ус. На месте хозяина под образами сидел Разин. Ни одной морщины не было на его лице, лишь значительнее углубились Шадрины на щеках и лбу; глаза глядели сонно и мрачно, большие кулаки лежали на столе, у серебряной яндовы с медом. Атаман сказал сам себе громко:
— Федько-казак — сатана! «Стрельцов жаль»? Дом запален, не гляди сколь вниз! — кидай рухледь! Что цело есть, считай после…
— Гей, хозяйка, атаману опочив в горнице скоро-о…
— Ой, медовой, чего ты, чай не глухая! Постель ждет гостя.
— Кричу от вина и радости, что ворогов наших умяли в грязь! А дай еще песню!
Хмельным, но все еще приятным голосом, сидя на лавке и топая ногой, Сукнин запел:
Посею лебеду на берегу,
Свою крупную россадушку.
Погорела лебеда без воды,
Моя крупная россадушка.
Пошлю казака за водой —
Ни воды, ни казаченьки-и!
Разин поднялся из-за стола; не шатаясь, шел грузной походкой. Встал и Сукнин, с дребезжанием струн кинул ворчащую домру.
Атаман обнял хозяина:
— Кажи путь, Федор, — сон побивает.
8
На площади Яика-городка под барабан пешего бирюча яицкие жители оповещались: «Приехал в город государев служилый, большой человек, голова Сакмышев из Астрахани, что всех зовет в воротную башню и храм Спаса нерукотворного». На площади выстроились стрельцы, пришедшие из Астрахани, в малиновых кафтанах приказа Головленкова; прохожие, глядя на стрельцов, шутили:
— Не подошла Яику осина, малины нагонили с бердышами!
— Не едины бердыши — пищали тож и карабины!
В церкви воротной башни забрякал колокол.
Жители, пестрея одеждами, голубея, алея кафтанами, шли в церковь. С моря на город несло теплой влагой… Яблони были в цвету, тополи зеленели, отсвечивая серебром…
В церкви после креста, вместо проповеди, седой протопоп в выцветшей ризе и фиолетовой камилавке сказал народу:
— Людие! Не расходитесь в домы — будет к вам спрос от служилого государева человека.
— Слушим, батя!
Впереди к царским вратам выдвинулся в малиновом кафтане, при сабле, длиннобородый русый человек, широко, по-никониански, щепотью перекрестился, приложился к образам Николе, Спасу и Богородице.
Народ роптал:
— Троеперстник!
— То новшец!
Голова, слыша возгласы, не ответил, вошел на амвон у бокового придела, махая шапкой, зажатой в правой руке, и, сгибаясь взад-вперед, будто кланяясь, начал громко, грубым голосом:
— Вопрошу я вас, люди яицкие, вот! Как воры были на Яике со Стенькой Разиным, что в прошлой месяц в море ушел, то куды Стенька подевал государеву-цареву грамоту, что привезли ему для уговору из Астрахани послы от астраханского воеводы, князя Ивана Семеновича, и чли ему, и дали тое грамоту? Мой спрос первой, и сказывайте, не кривя душой, бо в храме божьем господь бог, угодники и царь-государь вас всех к нелживому ответу зовет.
— Кратче вопрошай, голова!
— А как разумею, так и прошу, — вихляясь спереди назад, ответил голова.
— Да чего ты, как древо по ветру, мотаешься?!
— Обык так, не в том дело! Вы после, теперь пущай за вас духовной отец скажет, — прибавил голова.
Седой протопоп в фиолетовой камилавке вышел из боковых дверей алтаря, встал противу царских врат, не оборачиваясь к голове, перекрестился медленно и каким-то козлиным, тонким голосом ответил:
— Перед господом богом даю ответ, что того, куда подевали государеву грамоту, не ведаю! — И снова неспешно ушел в алтарь.
— Много проведал, голова?
— Проведаю! Эй, кто знает? Сказывай!..
Серели бородатые лица, истово крестились большие руки, мелькали синими рукавами, золотились и смолью отливали волосы на головах — полосы света протянулись из узких башенных окон, пронизывая клубы пара; от потных тел пахло над головами ладаном, кудряво вьющимся синеватым облаком, по низу тянуло дегтем от сапог.
— Кто не ворует противу великого государя — сказывайте!
Продираясь в толпе к амвону, махая стрелецкой шапкой, синея кафтаном, пролез человек.
— Грамоту атаман Стенька Разин…
— Сказывать надо — вор!
— …Стенька Разин в тое время принял, послов тож не возбранил и круг для того собрал, а говорил послам государевым тако…
— Государевым, царевым и великого князя всея Русии… — поправил голова.
— «Грамота — она есть грамота, да кто ее послал? Сумнюсь! Сумнясь, не мыслю, чтоб она была государева доподлинная, и много про то знаю: царь меня хоша простит, да бояра не жалуют. Боярам я на сем свету не верю». А куды подевал он тое грамоту, того не глядел!
Выступил торгаш из яицких стрельцов, крикнул:
— Чуй, голова! Я ведаю!
— А? Ну!
— Так как атаману…
— Вору! Говорю вам — вору-у!
— …Разину грамота тоя не показалась, что не верилось ему, как вины его великий государь отдает…
— Стой-ко ты, яицкой! В грамоте, то мне ведомо, не указано было, что вины вору великий государь отдает… Не было того слова в грамоте…
— Ну, и вот! Он, атаман, тое грамоту подрал и в песок втоптал, да молыл: «Когда другая, доподлинная грамота ко мне придет, тогды и я повинную дам».
Голова, мотаясь на амвоне, шарил по толпе глазами, сказал громко:
— Эй, государевы истцы! Спишите, что сказал сей яицкой торгован ли, посацкий, имя его тож спишите, да сыщите про него доподлинно, кто таков?
Толпу будто ураганом шатнуло.
— Не править городом — государить к нам наехал!
— В бога рылом тычет, а сыщикам весть дает!
— Эй, голова, худой твой закон!
— Для вас худ — для меня хорош! Все изведаю; не скажете добром — того, кто несговорной, возьму за караул.
— Берегись так городом править!
— На усть-моря живете — ведаю, спокон веков разбойники, да очи великого государя недреманны, и десница крепка царева! Яцына Ивана уходили…
— Рано лаешь народ! Спрашивай преже…
— Еще вот! Куды вор Стенька Разин угнал ясырь татарской, что захватил на Емансуте, под Астраханью?
— Девок с жонками в калмыки продал, мужеск пол с собой увел в море.
— Куды крепостные большие пушки вор уволочил, оголил стены?
— Пушки, что помене, с собой забрал, большие в море утолок, да еще говорил: «А город Яик срыть надо — помеху чинит много вольному люду-у».
— Во-о што!
Кто-то злым голосом невпопад крикнул:
— Мы, служилой сыщик, людям головы, как кочетам, умеем вертеть!
— Эй, кто от вас в храме божьем угрозные речи кричит?
— Сам ты храм-то кружечным двором сделал альбо приказом, сыск чинишь!
— Истцы! Запишите речи тех людей и сыщите про них.
— А Яик, как атаман сказал, не устоит — сроем!
— Истцы-ы!
— Кличь лучше стрельцов!
За окнами башни раздались выстрелы из пушек и ружей, потянуло в открытые окошки пороховым дымом. Бухнула на раскате угловой башни сторожевая пушка, и с колокольни взвыл набат. Голова, потряхивая брюхом, схватив в правую руку пистолет, в левой держа шапку, сбежал с амвона, исчез в алтаре.
— Завернуть, что ль, черта?
— Пождем!
— Кто бьет с пушек?
— То на море, Сукнин с Рудаковым запасные суды захапили, побегли…
— Ушли?
— Стрельцы, вишь, упредили: в камышах дозор крылся…
После слов «стрельцы упредили» голова, придерживая сбоку саблю, вышел из алтаря.
Народ уходил из церкви.
За городскими воротами, на обрыве, стоял голова Сакмышев, привычно мотаясь взад-вперед, кричал, махал обнаженной саблей:
— Псов ведите в башню! Сам погляжу — заковать их, и крепкой к тюрьме караул чтоб…
В гору с берега вели десятка с два казаков и стрельцов в голубых кафтанах, все были с руками, закрученными назад. Впереди есаул Сукнин, руки также связаны, есаульский кафтан с перехватом разорван, правая пола волоклась, черные волосы капали на шее кровью. За ним, хромая, опустив седую голову, шел древний Рудаков; зоркие глаза, не мигая, глядели из-под серых бровей — вид старика с опущенной головой бы упрям и злобен.
Голова, всунув на ходу саблю в ножны, пыля песком, шагнул к связанным и, ударив кулаком в лицо Сукнина, крякнул:
— Кхя! Вот те, государев супротивник, вор! — Неуклюже размахнулся еще и тяпнул Рудакова в седой затылок.
Из носа у Сукнина закапала кровь, но он молчал, шел, как прежде. Рудаков ответил на удар матерно.
— Подберу на Яике палача, я вас, воров, в бане умою и выпарю!
— Не сразу подберешь, царева сука, а соколы улетят! — громко проворчал Рудаков, кося глазами.
— Я ж им ноги изломлю, не улетят!
По приказу головы: «Найти одинокую избу у одинокого» — стрельцы долго шарили по городу, и Сакмышев остался доволен: изба, в которой поместился он, стояла близко к воротам в степь, и не курная, с полаткой в печи — жил тут, сказывали, воровской казак, сбежал к Разину. То еще по сердцу было голове, что хозяйка-старуха глухая крепко. В передних углах лицевой стороны голова приказал стрельцам приладить факелы и зажечь. На столе в медных подсвечниках, привезенных с собой, зажег четыре сальных свечи. У дверей в углу поставил заряженную крупную пищаль, на стол деревянный, широкий, с голой доской, положил два пистолета, бумагу, чернила и три гусиных пера. На лавке под окном лежал его кафтан на случай вздремнуть.
Спать голове не хотелось, он и в дороге от Астрахани не спал, опасаясь засады воровских людей, а в городе после всего виденного пугали всякие шорохи. Город сонный мнился ему лишь временно притихшим. Сакмышев упорно ждал набата, чудились ему злые лица горожан, таящих свое — воровское… Хотел писать — не писалось, и сна не было. Тяжело сидеть в избе, пошел на улицу.
У избы на карауле пять стрельцов, пять бердышей белели в лунном свете лезвиями.
В полукафтанье сером, на боку сабля, без шапки, голова, проходя мимо избы к воротам, сказал дозору:
— Водки куплю! Не дремли, робята.
— Небойсь, Афонасий Кузьмич!
— Стоя не спим!
За воротами бескрайная, мутно желтеющая под луной степь. Теплый ветер несет запах далеких солончаков. Голова постоял за воротами вслушиваясь. Послышался ему тонкий, нечеловеческий свист, потом далекий рев, похожий на рев верблюда. Над его головой со стены мотнулась крупным комом сова, улетая, защелкала и, медленно паря в опаловом воздухе, распластала в вышине широко мохнатые крылья… Недалеко заплакал заяц, уловленный ночным хищником. Голова пошел обратно в город; у ворот стены два дозорных стрельца; один, в мутно-красном, в лунном свете, другой в тени — у затененного сумраком кафтан казался черным, лицо серое.
— Водки ставлю, не дремлите, робята!
— Не спим на дозоре!
— Мы, голова, не дремлем! — И когда начальник прошел дальше, стрелец прибавил: — Седни тебе молимся, а завтра, не ровен час, и за гортань уцепим!
Другой на слова приятеля отозвался смехом. Сказал:
— Конец дадим черту!
«Надобе к башне сходить, да ноги тупы… Ништо-о — там дозор крепкой! А все ж, как там воры?.. Закованы — ништо! Ворота в степь завалю… Калмыки и всякие находники лезут, стрельцы — черт их в душу! — говорят ласково, а рожи злые…» — думал голова.
С холма, в кустах, и вдаль, под стену, протекал ручей, сверкая под обрывом.
«Должно, та вода из тайника башенного, что лишняя есть».
Над ручьем под сгорком черные лачуги — бани, иные — землянки, иные рядом рублены в угол. Между черных бань поблескивают луной все те же торопливые струи.
Сакмышев повернул от дороги к воротам, в сторону городских строений.
Срубы черны, с ними слились кудрявые деревья в пятнах, мутно-зеленых в свете месяца и черных в тени. В лицо дышит теплым ветром, пахнет травой, ветром шевелит пышную бороду стрельца, волосы, и кажется ему — ветер нагоняет сон, утихает тревога дня, голова сонно думает:
«Черные узоры… Быдто кто их украсил слюдой да паздерой — черное в серебре… — Но вздрогнул и чутко насторожил ухо. — Пустое. Мнилось, что быдто на колокольне кто колоколо шорнул. Пустое… Провались ты, тьма, душу мутит, а сна нет… С чего это меня тамашит завсегда в тьме ужастием? Зачну-ко писать!» Волоча ноги, идет в сторону пяти сверкающих лезвий.
— Поглядывай, робята!
— Небойсь, голова, зло глядим!
Факелы коптят, копоть от них густо чернит паутину на потолке избы. Оплыли свечи. Голова поправил огонь. На широкой печи со свистом храпит старуха, пахнет мертвым и прокислым.
— Эй, баба чертова! Не храпи. Страшно, а надо бы окна открыть? — Храп с печи пуще, с переливами. «Векоуша — глухая? Бей батогом в окна — не чует… — Голова, двинув скамью, сел. Над столом помахал руками, будто брался не за перо — за бердыш, оттянул к низу тучного живота бороду и, привычно кланяясь, подвинул бумагу. — Перво напишу черно, без величанья».
Склонился, обмакнул перо.
«Воеводе Ивану Семеновичу князю, отписка Афоньки Сакмышева. Как ты, князь и воевода, велел письма мне о Яике-городке писать и доводить, что деется, то довожу без замотчанья в первой же день сей жизни. Отписку слю с гончим татарином Урунчеем, а сказываю тебе, князь, про Яик-город доподлинно. Перво: в храме Спаса нерукотворного опрашивал я городовых людей про вора Стеньку Разина, про грамоту твою к ему. Прознал, что тое грамоту он, вор, подрал и потоптал. Другое — еманьсугских татаровей ясырь женок и девок он в калмыки запродал, а мужеск пол с собой в море уплавил и на двадцать четри стругах больших ушел к Гиляни в Кюльзюм-море, а буде слух не ложный есть, то даваться станет шаху Аббасу в потданство. И тебе бы, князь, дать о том слухе отписку в Москву боярину Пушкину, чтоб упредить вора государевым послом к шаху. Для проведыванья слухов на море и ходу по Кюльзюм-морю слите, господины князь Иван Семенович с товарыщи, в подмогу кого ладнее, хошь голову Болтина Василея — ту народ шаткий, смутной и воровской, чего для море близ. В церкви на меня кричали угрозно, и в тое время, как я уговаривал яицких не воровать и сказывать о грамоте, ясыре татарском и прочем, двенадесять казаков со стрельцы ворами Лопухина приказу, что еще на Иловле-реке сошли к вору Стеньке, своровали у меня, захапили суды в запас для маломочных, кинутые вором Стенькой на Яике, шатнулись с огнянным боем в море, да мы их с божьею помощью уловили и заводчиков того дела, Сукнина Федьку да воровского казака кондыревца Рудакова, заковав, кинули в угляную башню и держим за караулом до твоего, князь-воевода, указу, а мыслю я их пытать, чтоб иных воров на Яике указали, а воров ту тмы тем — много! И кричали в церкви, что вор Стенька Разин грозил Яик срыть и они-де тому рады, да и сами того норовят, а коли государевой силы не будет беречь город, так и пущай сроют, а мню так: что лучше б Яик отнести по реке дальше от моря, где еще рвы копаны и надолбы ставлены и строеньишко есть, а ту ворам убегать сподручно… Мало хлопотно будет такое дело городовое завести — каменю к горам много город строить, а ведь Черной Яр, по государеву-цареву указу унесли же в ино место, инако он бы в Волгу осыпался…»
Не дописав грамоты, голова ткнулся на стол, почувствовал за все дни и ночи бессонные дремоту, сказал себе:
— А, не ладно! Кости размять — лечь надоть…
Встал полусонный, поправил факелы, задул свечи и, не снимая сапог, отстегнув саблю, сунулся ничком на кафтан и неожиданно мертвецки, как пьяный, заснул.
9
В густой тени, упавшей на землю от городовой стены и башни, занявшей своей шлыкообразной полосой часть площади, толпились стрельцы в дозоре за Сукниным и Рудаковым. Мимо стрельцов, расхаживающих с пищалями на плече, проходила высокая стройная баба, разряженная по-праздничному; за ней, потупив голову, подбрасывая крепкие ноги по песку, шла такая же рослая девка с распущенными волосами, в цветном шелковом сарафане, под светлой рубахой топырилась грудь.
— Э-эх!
— Эй, жонка! Кой час в ночи?
— А кой те надо, служилой?
— Полуночь дальня ли? Нам коло того меняться.
— Еще, мекаю я, с получасье до полуночи. — Баба подняла на луну голову.
— Э-эх, дьявол!
— Ладна, что ли, баба-т?
— Свербит меня, глядючи! Ладна.
— Эй, жонка! Чье молоко?
— Не, не молоко, служилые, — квас медовой с хмелиной…
— Большая в ем хмель-от?
— Малая… Для веселья хмель! — Баба остановилась, сняла с плеча кувшин.
— Чары, поди, нездогадалась взять?
— Не иму — девка, будто та брала? На имянины к брату идем, ему и квасок в посулы.
Стрелец подошел, заглянул в кувшин.
— Э-эх, квасок! Дай хлебнуть разок!
— Не брезгуешь? Испей, ништо…
— Ты, знаю, хрещена, чего брезгать!
— Я старой веры. — Баба взяла у девки заверченную в плат серебряную чару.
— Чара — хошь воеводе пить!
— В посулы брату чара. Пей!
— У-ух! Добро, добро.
Подошел другой.
— Тому дала, а мне пошто не лила?
— Чем ты хуже? Пей во здравие.
— Можно и выпить? Ну, баба!
— Пейте хоша все — я брату у его на дому сварю… Имянины-т послезавтра — будем ночевать.
— Кинь брата! Не поминай…
— Мы добрые — остойся с нами.
— Ге, черти! Дайте мне!
— Все вы службу государеву справляете, за ворами, чтоб их лихоманкой взяло, караулите — пейте, иному киму, а вам не жаль!..
Десять стрельцов, чередуясь, жадно сосали из чары густое питье.
— Диво! Во всем городу черт народ, а вот нашлась же хрестьянская душа.
— Стой пить, — ты третью, мы только по другой. Не удержи, то все один вылакаешь!
— Пей, да мимо не лей!
— Э-эх! Черт тя рогом рогни.
В лунном сумраке заискрились глаза, языки и руки заходили вольнее.
— Полюбить ба экую?
— Не все разом! Пейте, полюбите, время есть — по муже я давно скучна…
— Э-эх! Да мы те, рогай тя бес, сразу десяток подвалим.
— Слышь, парни! Любить жонку отказу нет. Ты вдовая?
— Вдовею четри года.
— Я пищаль ужотко суну к стене!
— Кинь!
— Песок сух — ржа не возьмет!
— Сатана ей деется, коли ржа возьмет!
— Пропади ена, пищаль! Плечи мозолит десятки лет…
— Устряпала!
— Утяпала-а!
Кинув пищаль, стрелец запел, обнимая бабу:
Постой, парень, не валяй,
Сарафана не маран.
Сарафан кумашной,
Работы домашней. Э-эх!
Другой, вихляясь на ногах, крикнул:
— Век ба твое питье пил!
— Дьяволовка! Зелье ж сварила — голова, как не пил, глаза видят, а руки-ноги деревянные есть!
— Я первой тебя кликнул. Валиться будем, так я первой по тому делу?..
— Ладно — только допивайте!
— Допьем! Нешто оставим?
Один, пробуя взять с земли пищаль, бормотал:
— Робята! Как бы Сакмышев не разбрелся? Нещадной он к нам!
— Не трожь пищаль — кинул и я! Перст с ним, головой.
— Хо-хо! Степью шли — сулил водки, еще от него нынь не пивали.
— Сам пьет! Я б его родню голенищем…
— А кинем все, да в море?
— Его уведем!
— В мешке? Ха-ха-ха!
— А ей-бо, в мешке!
— Ха-ха. Стоит черт…
— Хо-хо…
— Ждите тут! Баба вам, я девок больше люблю — мякка ли, дай пощупаю?
— И я!
— К черту свояков!
— Нет, ты годи! Браты, эй! Уговор всем идти к девке ай никому?
— Всем! На то мы служилые!..
— Вот хар-ы!
— Мы хари!
— Хар-ы!
— Годи мало! В Астрахани у ларей дозор вел, кизылбашскому учился сказать: «Ты бача!»
— И дурак! Бача за девкой не бежит.
Девка в шелковом, светящемся при луне сарафане, слыша сговор, отодвинулась к площади. Стрельцов вид ее манил, и особенно разожгло хмельных, когда на их глазах она расстегнула ворот рубахи. Стрельцы, ворочая ногами, двинулись за ней, уговаривая друг друга:
— Не бежи, парни-и… Спужаете!..
— Перво — ободти-ть, друго — прижать в углу по-воински!
— Толково! Уловим так.
— Эй, только не бежи! Она, вишь, резва на ногу, мы тупы…
— Меня худо несут!
— И ме-е-ня становят ноги!
— Вертаемся?
— Ото, правда! Ближе к дозору…
Трое вернулись, сели на порог башни, где после разинского погрома вместо дверей была деревянная решетка, уже поломанная. Семь остальных упрямо шли за девкой.
— Уловим стерву?
— К башне ба? А то голова…
— Я б его, голову, новым лаптем!
Девка, гибкая, яркая, подобрав подол сарафана, сверкая смуглыми коленями, обольщая голой грудью, недалеко впереди шла, и стрельцам казалось — подмигивала им, дразнилась. Дразнясь, пролезала из переулка в переулок сквозь дырья в тыне в хмельники пушисто-зеленые, пахучие, клейкие, на белых и темных тычинах.
Стрельцы волоклись за ней с похабными шутками, будто связанные на одну веревку, распаленные желанием поймать, загнать ее в тупой закоулок. Иные жалели, что город чужой — места неведомы. Бестолково мотаясь на ногах шумной ордой, громко дышали, запинаясь, материлась — по их дикому пути как бы телега с камнями ехала.
— Запутались в городе!
— Сказывай-ко, а башни?
— Башен без числа — ходи к ним всю ночь, все не те, кои надобны!
Двое остановились делать необходимое. Роясь в штанах, с угрожающими, строгими лицами ткнулись друг в друга, выругавшись, обнялись, сели, и, как только плотно коснулись земли, одолел сон. Еще двое отстали, спрашивая: не черт ля ведет их? Рассуждали о башнях, но башен в воздухе не видели. Трое других, подождав отставших, потеряли и забыли предмет своего обольщения, ругая город, что будто бы устроен на каких-то песчаных горах, где и ходить не можно. Сапоги тяжелеют от песку, разбрелись врозь, бормоча что-то о башнях, про дозор и пищаль, путались бесконечно в сонных, теплых переулках, очарованных залековатым маревом луны.
Баба огляделась, когда стрельцы ушли, подошла к башне-тюрьме, прислушалась к дыханию спящих троих служак, потрогала их за волосы, потом вынула завернутый под фартуком в платок небольшой бубен, ударила в него наружной стороной руки с перстнями. На дребезжание бубна из-за башни вывернулся тонкий юноша со звериными ухватками, в выцветшем зеленом кафтане. Его лоб и уши как будто колпаком покрывали черные гладкие волосы, ровно в кружок подстриженные. Баба сказала без ласки в голосе:
— Хасан, как уговорно — сломай решетку, залазь в башню и с Федора да старика спили железы.
— Ходу я! Хуб… Иншалла.
Юноша, изгибаясь, прыгнул на решетку, она хрястнула и развалилась, его фигура мелькнула зеленоватой полосой в глубине башни, и шаги смолкли.
10
Все закованные Сакмышевым казаки и стрельцы вышли из башни. За ними, как призрак мутно-зеленый, мелькнула фигура гибкого юноши с черной головой. Исчезла и женщина с кувшином. На площади делились на пять, на десять человек, двигаясь, переплетаясь с тенями в лунном свете. Иные, получив приказание, крались с саблями, топорами к домам, где спали стрельцы, приведенные головой, и там, куда поставлены дозоры у домов, шла молчаливая, почти бесшумная борьба без выстрелов. Яицкие кончали гостей астраханских, а кто сдавался, того обыскивали, отбирали оружие, отводили на площадь временно под караул. В левом и правом углах стены в башнях работали лопатами по пять человек, иные катали бочонки.
От тюремной двери перетащили в сторону сонных стрельцов, трясли их за нос, за уши, но стрельцы спали мертвецки, непробудно.
— У Федора не баба — ведьма!
— Пошто?
— Сварит зелье, хлебнешь — ум потеряешь!
— Ох, и мастерица она хмельное сготовлять!
— Эй, у вас фитили?
— Ту-та-а! Ране еще, сверби да трут сунь, без труту не затравит порох!
— Ведаю, брат! Какой сатана от Москвы ли, Астрахани наедет, тот и суд-расправу чинит да сыщиков, палачей подбирает яицких пытать…
— На Яике пошло худое житье, царевы собаки одолели!..
— Ге-х! Кабы под царевы терема довел бог вкатить бочечки!
— Ужо как Степан Томофеевич! А то вкатим пороху под царевы стены!
Высокая фигура в синем полукафтанье с саблей двинулась к башне.
— Браты! Как дело?
— Вкопано, Федор Васильич!
— А, так. То подольше фитили, и сами пять на площадь — гостей взбудим, в сполохе посекем, кто не с нами…
— Казаки да стрельцы наши справны ли?
— Казаки и горожане справны: нынче астраханцам дадим бой не таков, как на море!
— Засады есть?
— Всего гораздо!
— Еще мало подроем и фитили приладим.
Сукнин пошел к другой башне.
11
Сакмышеву голос отца сказал:
— Афонька! Проспишь зорю, барабан!
Сонный голова повернулся на лавке и упал на пол. Ударился головой о половицы, глухо стукнул затылком и задниками сапог. Сел на полу.
— Кой, прости бог, говор? Слышал, будто мертвый батя сказал, помню: «барабан»!
Голова разоспался, встав, потянулся к лавке — недалеко в углу трещало. Протер сонные глаза, увидал, что факел покосился, прислонясь к древней божнице, поджигал ее — у икон дымилась фольга. «Эк тя угораздило!» Взял с изголовья шапку, зажал факел и захлопал огонь. Что-то взвыло за окнами; голова отодвинул сплошной деревянный ставень маленького окна, прилег ухом и подбородком на подоконник. Сакмышеву послышался чей-то окрик, в ответ — смутные гулы. Не надевая шапки, голова спешно вышел из избы. Пять бердышей дозорных стрельцов были воткнуты рукоятками в землю, лезвия сияли, как пять серпообразных лун, упавших и не достигших земли.
— А, стрельцы! Своровали, дозор кинули!
Мотаясь взад-вперед, голова стоял перед бердышами и чувствовал: колет за ушами, будто шилом, и по широкой его спине каплет холодный пот. Мотаясь, вытянув шею, стал слушать — услыхал свист, острый, разбойничий, какой не раз слыхал от казаков на Волге. Свист повторился в другом месте.
— Безоблыжно — то воры наплыли с моря. Проспал я, бежать! В степь бежать, може на своих людей разбредусь?
Скоро вернулся в избу — зубы начали стучать. Надел кафтан, пристегнул саблю, сорвал с шапки, отороченной бобром и островерхой, парчовой лоскут — знак начальника — сунул в кардан, взял из угла на плечо тяжелую пищаль. Выйдя, пошел к воротам в степь. У пилонов ворот, с той и другой стороны, по-прежнему стоят два стрельца; голова проходил мимо их, бормоча привычно, хотя слова путались в пушистых усах:
— Не спи, робята! Водки ку-у-плю…
Стрельцы протянули поперек ворот бердыши.
— Приказ! С полуночи за город и в город не пущать.
— То мой приказ — я вам начальник, голова!
— Кто?
— Голова Сакмышев Афанасий…
— Шапка не та!..
— Рожа чужая, такого не ведаем!
— Да что вы? Пустите меня.
— Отыди-и!
— Засекем, полезешь!
Голова пошел от ворот, подумал: «Воруют аль приказ мой держат? Не пойму! Ужли пропадать? К башне бы, да без караулу одному идти опас… По рожам вижу — воруют стрельцы! Закопаться бы куды?..»
Оглядываясь, он спешно свернул в сторону с дороги, почти сполз со сгорка к ручью, сунул в куст тяжелую пищаль, согнулся, залез в предбанник черного сруба, сел на лавку, дрожал и плотнее запахнулся в кафтан. «Надоть кафтан обменить, нарядной много, даренной воево-до-ой…»
Его мысли потушило страшным гулом. Казалось, затряслась вся гора, на которой устроен город. С потолка бани хлынул песок и мусор, голова подпрыгнул на лавке — гул повторился еще.
— Эх, не ушел! Проспал… Нет, стрельцы воры, я учуял… теперь беда, Яик зорят, рвут стены!..
Он, тихонько крадучись, чтоб не скрипеть дверью гораздо, пролез в баню, ощупью нашел полок, хотя в оконце било отблеском луны от ручья и под полком серебрилось на черном светлое пятно — залез на полок, все еще ощупываясь, вытянулся головой к окну. Лица его не было видно, лишь в отблеске лунном светилась широкая борода. Голова, открыв рот, почти не дыша, слушал и разобрал крики:
— Тащи, робята, пятидесятников, полуголов!
— Се-еки!
Сакмышев ждал, когда крикнут его имя и чин, прошептал:
— Конец мне: стрельцы сошли к ворам!
Услыхал знакомый голос, последний, что он слышал:
— Должно в бане шукать?
— Вот они, стрельцы, от воро-о… — И быстро скорчился в глубь полка, утянув голову.
У дверей бани затрещал насыпанный к порогу щебень и уголь, завизжала сухая дверь, откинутая торопливой рукой.
— Эй! Браты! Тут ен.
— Тяни черта!
12
На площади Сакмышев не узнал города. Вилась на большое пространство серебристая пыль, вся площадь была завалена кирпичом, обломками камней и штукатуркой. Передней стены города не было, не было и угловых башен, одиноко торчала воротная серединная башня с церковью, железные ворота в башне были сорваны, рвы кругом засыпаны обломками кирпича и дымили той же серебристой пылью.
Толпились люди в бараньих шапках, в синих балахонах, стрельцы в голубых и малиновых кафтанах. Оглядывая своих стрельцов, Сакмышев не узнал их: лица приведенных им из Астрахани казались злыми и непокорными. Сакмышев слышал, как голоса обратились к кому-то:
— Васильич! Как с воротной, сорвать ее нешто?
— Нет, браты! — ответил высокий в синем полукафтанье. Голова узнал того заводчика Сукнина, которого ударил кулаком, когда поймали на море казаков.
— А уж заедино бы рвать-то?
— Воротная башня, вишь, с церковью: отцы и деды в ей веру справляли. Не мешает нынь, пущай стоит!..
«Стрельцы своровали… Проспал я…» — думал голова.
Высокий, зоркий зашагал к Сакмышеву.
«Посекет! За саблю беретца!»
— Как, есаул? Посечь его — голову?
— В мешок! Пущай Яик мерит… Царевым гостям в Яике места много…
— Хо-хо! В мешок! Тащи, робяты-ы, рядно-о.
Голова был высокий ростом, весь не поместился в мешке, лицо и борода выглядывали наружу.
— Затягивай вязки!
Сакмышев, похолодевший, молчал; его в полулежачем наклоне прислонили к груде кирпичей, собирали камни, совали к нему в мешок. Есаул Сукнин оглянулся на Сакмышева и как бы вспомнил.
— А, да, забыл! — подошел и пнул сапогом с подковой в лицо Сакмышеву.
— Ай! а-а-а… — Голова начал выть, не смолкая, из глаз его текли слезы, из носа, изуродованного сапогом врага, ползла по бороде густая кровь.
— Моя ему послуга в память и долг!
Голову в мешке, набитом вместе с ним камнями, подкатив телегу, тащили к берегу реки свои же стрельцы в малиновом.
Было утро, с моря шли прохладные облака туманов. На устье Яика грузились хлебом, мукой и порохом плоскодонные паузки. Топоры там и тут грызли дерево, и падали на землю влажные щепы — делались на паузках мачты, крытые будки. На иных судах на новых мачтах уже белели и синели паруса. На горе, на груде кирпичей, плакала высокая нарядная баба — плакала, причитывая по-старинному, как над покойником. Сукнин Федор крепко обнял причитающую и медленно пошел прочь, сказав:
— Остался я от Степана Тимофеича, а ты знаешь, Ивановна, что с того пошло?
— Ой, медовый мой! Куды я без тебя?
— Милостив бог — свидимся-а! — Сукнин спускался к берегу.
Седой, без шапки, весь в синем, старик Рудаков кричал:
— Поспешай, есаул! Дела много указать надо людям.
— Иду, атаман! — И, обернувшись, крикнул: — Золотая моя Ивановна! Не горюй, не рони слезу — свиди-имся-а!
С кручи горы со всего разбега в паузок к Рудакову прыгнул черноволосый юноша в зеленом выцветшем кафтане.
— Иншалла! Ходу з вамы…
— Ладно, Хасан! Иди, за послугу уговорно свезем в Кизылбаши.
Оглянувшись на гору, Сукнин не утерпел. Вернувшись к жене, обнимал ее, она висела на нем и плакала навзрыд.
Рудаков крикнул:
— Не медли, Федор! Сам знаешь: конной дозор в степи углядел, воинской люд с воеводой идет к Яику, надо нам упредить царевых сыщиков — самим уволокчи ноги и к батьку Степану уплавить стрельцов, казаков да и тех, что от Сакмышева к нам пристали-и!
— Знаю, атаман, и-и-ду! Прощай, кованая, — не те, вишь, времена зачались, чтоб казаку дома сидеть!.. Не зори сердца — поди! Иду, атаман.
На берегу стрельцы, опутав веревками мешок с плачущим головой, пели:
— Дайте ходу — дяде в воду-у!
— А-а-а-а! — слезливо, по-детски, скулило в мешке.
— Го-го-о-п!
Мешок взвился над омутом. Булькнув в Яик-реку, он погрузился, пуская пузыри, белые дуги и кольца волн.
— Плавай, воеводин дружок!
— Не сыщешь про нас больше!
Через час, красно-синяя на серых барках с цветными парусами, ухая и напевая песни, отчалила яицкая вольная дружина, стучали и скрипели уключины угребающих в Хвалынское море, а к вечеру того же дня пришел из Астрахани голова Василий Болтин чинить Яик и наводить порядок.