Книга: Россия молодая. Книга вторая
Назад: Глава десятая
Дальше: ЭПИЛОГ

Глава одиннадцатая

1. Флота гардемарин

Еще с вечера Таисья взбодрила сдобное тесто для пирогов, а задолго до рассвета затопила печь и разбудила лоцмана, только ночью вернувшегося из Кроншлота.
Иван Савватеевич, виновато и в то же время строго покашливая, потянулся было за старыми, привычно разношенными рыбацкими бахилами, но Таисья велела нынче одеться во все самое наилучшее, и Рябову пришлось вынуть из сундука туфли с пряжками, камзол с двадцатью четырьмя серебряными пуговками и кафтан с вышитым на рукаве штурвалом и компасом — особый знак, который положено было носить первому лоцману Российского корабельного и морского флоту.
— Может, попозже ризы на себя вздевать? — спросил Рябов. — Обедня, я чай, не враз зачнется?
— При нем станешь одеваться? — спросила в ответ Таисья. — Некоторые гардемарины еще вчера поутру приехали…
Помолчала и вздохнула:
— Лед как бы не тронулся. Я выходила — глядела: взбухла река, вспучилась… Как тогда будем?
— Два года ждали, еще две недели подождем! — молвил лоцман. — Не пропадет парень. На Адмиралтейской стороне дружки у него, и в Литейной. Прокормится…
Он еще раз строго покашлял и стал вколачивать ноги в туфли. От новой обуви у него всегда портилось самочувствие, особенно же не любил он эти плоские, скрипучие и жесткие туфли, которые должен был носить при всяких церемониях. И с чулками он изрядно мучился, они вечно съезжали с ног, их надо было подтягивать и особыми застежками прицеплять к подвязкам.
— Ишь ты, чертова обедня! — ворчал он, прохаживаясь по спаленке, стены которой были вплотную увешаны пучками сухих трав: Таисья унаследовала от покойной бабиньки Евдохи ее умение лечить травами и мазями и не без успеха пользовала болящих моряков на берегу Невы теми же средствами, которыми лечила бабинька Евдоха на далекой Двине. — Ишь ты, с этими туфлями, да пряжками, да чулками! — ворчал кормщик, удерживая себя от более крепких слов. — Вон теперь и ходи цельный день заморской чучелой…
Не надевая камзола и кафтана, он побрился перед маленьким стальным зеркальцем, умылся и стал столбом в дверях, ожидая завтрака. Но завтрака никакого не было, и Таисья словно бы совсем не замечала мужа: высоко подоткнув подол и показывая свои красивые, смуглые и легкие ноги, она березовым веником, по двинскому обычаю, шаркала некрашеные полы, оттирала их песком и шпарила кипятком из чугуна. Все здесь в кухне было перевернуто вверх дном, и Ивану Савватеевичу ничего не оставалось иного, как еще раз вопросительно покашлять и выйти на улицу, на лавочку для препровождения времени.
— Водицы-то принести? — спросил он, накидывая полушубок.
— Наносила уже! — ответила Таисья тем голосом, которым отвечают все жены в случаях таких домашних авралов. — Еще бы завтра вспомнил про водицу-то! Да оденься потеплее, Савватеич, не лето еще!
Савватеичем она стала называть его недавно, и это немного огорчало Рябова.
— Савватеич! — сказал он из сеней. — Выдумала! Стар я, что ли?
Она обернулась, взглянула на него своими всегда горячими глазами и с той улыбкой, от которой у него до сих пор падало сердце, сказала:
— А и не молодешенек, Ванечка, не тот уже, что меня увозом венчаться увозил. Да и как я тебя, такого сокола, позументами обшитого, Ванькой звать буду? Прогонишь меня из избы — куда денусь… Покажись-ка на свет!
Он шагнул вперед с полушубком на одном плече и, предчувствуя подвох, смущенно и просительно посмотрел на Таисью. Она долго в него вглядывалась, держа в руке веник, тяжело дыша от работы, глаза ее щурились, и было видно, что она едва сдерживается, чтобы не захохотать.
— Ну чего? — почти обиженно спросил он. — Чего разбирает?
— Вот перекрещусь! Вот, ей-ей, — торопливо, чтобы договорить не засмеявшись, и все же смеясь, говорила она. — Давеча генерала хоронили, из католиков, что ли… Ну, гроб у него… Ей-ей, Ванечка, ну что вот твой мундир! И позумент пущен! И серебро на нем…
Он, глядя на Таисью, тоже начал посмеиваться, в то же время сердясь. А у нее от смеха проступили на глазах слезы, она махала веником и говорила:
— Ох, Савватеич! Ну кто его тебе выдумал, мундир сей. Лапонька ты моя, для чего оно тебе…
— Вот как отвожу тебя веником! — сказал он, сдерживаясь, чтобы не смеяться. — Нашла хаханьки! Сама говорит: одевай, а сама — смехи!
И хмурясь и улыбаясь в одно и то же время, он вышел из сеней, благодарно и счастливо думая о Таисье, с которой вместе ждать им теперь и старости…
На лавочке возле лоцманского дома сидел совсем хилый, беззубый, белый как лунь финн-рыбак, тот самый рыбацкий староста, который много лет тому назад сказал Петру, что у него, у русского царя, даже по сравнению со старостой рыбаков, — тоже должность немалая.
— Здорово, дединька Эйно! — сказал Рябов. — Чего в избу не идешь?
— Оттыхаю! — сказал старик. — Уморился.
И, поморгав веками без ресниц, со значением произнес:
— Зторово на все четыре ветра!
— Ишь, выучил! — сказал Рябов. — Сколько учил?
Финн подумал, стал загибать пальцы, произнес строго:
— Семь лет.
И положил в рот кусочек жевательного табаку. Рябов закурил трубку, и оба стали смотреть на вздувшуюся, в синих подтеках, в пятнах грязного, талого снега — Неву.
— Скоро тронется? — спросил лоцман.
— Скоро.
— Когда?
— Секотня. Или завтра. Совсем скоро.
— Вишь, чертов парень! — всердцах сказал Рябов. — Будет на том берегу куковать…
— Не приехал сын?
— То-то и оно, брат, что не приехал.
— Не приехал. А я рипу принес. Папа твой велел…
— Таисья-то Антиповна?
— Велел принести хорошей рипы. Я принес…
Опять помолчали. Рябов глядел на здания Адмиралтейства, возле которых на стапелях стояло новое судно.
— «Латока»! — произнес погодя дед Эйно.
— Нет, брат, не «Ладога»!
— «Латока»! — упрямо повторил старик.
— «Ладогу» еще конопатят! — молвил лоцман. — Я завчерашнего дня там был. А сия шнява именуется вовсе «Нотебург».
Финн надолго задумался. Оба молча глядели на Неву, с которой, как казалось Рябову, доносился шорох и треск. Но это только казалось — лед еще держался. Даже пешеходы с опаскою, а брели черными мухами от Адмиралтейской части к Петропавловской крепости, возле которой был расположен рынок, от Васильевского к Новой Голландии, где жили корабельные мастера-иноземцы. Но саней на льду Невы уже не было видно и скот больше не гнали на Морской рынок, что был против крепости с другой стороны Невы.
— Сильно пойтет! — сказал дед Эйно. — Польшой путет летокот…
Рябов не ответил, щурясь смотрел на строящийся дворец генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина, на шпиль Адмиралтейства, возле которого в линеечку вытянулись трех— и шестиоконные домишки под черепичными, гонтовыми и соломенными крышами. Там, в этих домах, было отведено жительство и министрам, и офицерам, и посланникам, и генералам; там, в одном из этих домов, в случае ледохода мог остаться флота гардемарин Иван Иванович Рябов…
— Ну не чертов ли парень! — наконец сказал лоцман. — Другие еще когда из Москвы приехали, а ему там карты меркаторские занадобились. Так, вишь, ждет, сатана, сии карты…
— Такой, значит, служпа! — произнес дед Эйно. — Морской служпа.
Рябов не ответил; смотрел туда же, куда смотрел старик, — на морской штандарт, поднятый на государевом бастионе Петропавловской крепости ради воскресного дня. Желтое полотнище развевалось на холодном весеннем ветру и показывало двуглавого орла, который держит в лапах и клювах карты четырех морей: Балтийского, Белого, Каспийского и Азовского…
— Чертов парень, чертов парень, — неторопливо повторил дед Эйно. — Русский парень — такой парень. В нашей теревне там на взморье отин коворил сказку: жили мы тут жили, поживали мы тут поживали — плоко поживали. Изпу построим — она в полото укотит. Проваливается в полото. Еще трукую изпу построим — тоже в полото укотит. Вот пришел русский парень. Польшой парень, то самого непа — вот какой парень. Взял свою руку…
Эйно своими корявыми пальцами разогнул кулак Рябова — показал, как русский парень держит ладонь.
— Вот так. А на руке корот построил. Весь корот: тома, атмиралтейство, австерий, почт-тамт, пороховой твор, крепость, Невский першпектив. А кокта построил — поставил весь тот корот сразу на полото, польшой корот полото не мог сожрать. Не ушел корот в полото. Остался. Корот держится, отна изпа не тержится. Ты миешься?
— Я не смеюсь! — ответил Рябов. — С чего тут смеяться. Добрая сказка.
— Мияться не нато, — молвил Эйно. — Умная сказка.
— Ну, пойдем, дединька, — предложил лоцман, — заколеем тут на холоду сидеть. Может, моя хозяйка и прибралась в избе.
Эйно взял свою корзину с рыбой, Рябов широко распахнул перед ним калитку. В доме славно пахло лечебными травами, свежевымытыми полами, теплыми пирогами. Таисья приоделась, только волосы не прибрала — тугая, длинная коса ровно лежала вдоль спины и делала ее похожей на девушку, словно вернулись те давние времена на Мхах…
— Секотня приетет твой парень! — сказал ей дед Эйно.
— Да уж вовсе заждалась, дединька! — как-то громче обычного, с тоской в голосе сказала Таисья. — Два года не видела! Гардемарин уже; люди сказывают: малый с толком; худого про него не слышно, да только стосковалась вся…
И поставила на стол завтрак: миску каши, хлеб, кринку молока, а сама стала разбирать рыбу.
— Ты-то что ж не садишься? — спросил лоцман.
Она вздохнула, не ответила.
— Мост бы поставить через Неву, — погодя сказал Рябов. — Вот дело бы было. А то как ледоход, либо ледостав — носа с острова не высунуть.
— Мост? — спросил дед Эйно.
— Мост.
— Нельзя мост! — молвил финн. — Такой мост не пывает.
Он доел кашу, похлебал молочка и, поклонившись хозяйке, пошел к двери. Таисья его окликнула, попросила не побрезговать хлебом-солью, как сын приедет. Дед Эйно поблагодарил, лоцман проводил его до калитки и опять постоял, глядя на Неву и томясь ожиданием. Потом прошелся вдоль пологого берега, покрытого ноздреватым снегом, из-под которого уже кое-где пробивалась жухлая прошлогодняя трава, — к усадьбе шаутбенахта Иевлева. Здесь были раскрыты ворота и во дворе возился с легкими санками Иевлева кучер — хитрый мужчина Елизар.
— Поджидаешь? — спросил он, заметив Рябова.
— Да вот… похаживаю. Что с санками делаешь?
— А надобно их в каретник поставить. Кончилось санное время…
Елизар подошел поближе к воротам и, сделав таинственную мину, негромко заговорил:
— Ты, Иван Савватеевич, поджидаешь, и у нас ныне некоторые на усадьбе вовсе очей не смыкали…
Лоцман пожал плечами, как бы говоря, что его это обстоятельство совершенно не занимает.
— Всю ноченьку, поверишь ли, всю так на окошке и просидела Арина наша Сильвестровна. В полушубок отцовский завернулась, платком замоталась и на лед глядит. Добро еще, адмиральша не проведала…
— А и болтун ты, Елизар! — с сердцем сказал Рябов. — Словно баба старая. Сразу видать, что солдатом не служил, таракан запечный…
Елизар не обиделся, а засмеялся:
— Я-то таракан, а тебе лестно! Мужицкого роду, да на адмиральской дочери женить. Как бы только благословила Марья Никитишна, да, вишь, сумнительно…
Рябов плюнул и зашагал прочь, обратно к своей избе. Тут он постоял немного, чтобы остынуть от злости, вошел в кухню и присел на лавке, возле Таисьи, которая, сложив руки на груди, смотрела прямо перед собою и о чем-то думала.
— Небось, нынче-то к вечеру непременно ему быть! — молвил лоцман.
Она не ответила. Он положил свою большую, просмоленную, натруженную ладонь на ее тонкое запястье, а другой рукой обнял ее за плечо. Она безмолвно и благодарно приникла к нему, а он, усмехнувшись, тихо заговорил:
— Теперь что, Таюшка! Теперь еще не на печи дединька с бабинькой, еще сами в море хаживаем, а вот по прошествии времени, когда едино дело останется нам с тобою — дожидаться, тогда истинно невесело будет…
Таисья чуть отстранилась от него, взглянула словно бы с удивлением, покачала головою:
— Дединька да бабинька? Ох, Иван Савватеевич, и когда ты у меня поумнеешь? Кажись, немолод мужик, кажись, всего навидался, другому бы на три жизни хватило, а умом — все словно дитя. Дединька да бабинька! Ты припомни, разве не всю мою жизнь прождала я тебя? Разве выдался на нашу долю хоть годочек спокойный? А едва Ванятка на резвы ноженьки толком встал — тоже убег с тобой в барабанщики, и его ждала. Нынче же ты в море, он в навигацком, быть и ему моряком. Близок тот час, что оба вы от меня уйдете и вновь мне на берегу ждать…
Он думал, что она заплачет, но глаза ее были сухи и только запястье дрожало в его руке.
— Я разве нынче далеко бываю? — спросил он, утешая Таисью. — Я нынче и не моряк вовсе, Таюшка. Так, баловство одно…
— Баловство? — спросила она. — Хорошо баловство! Как мы с бабинькой Евдохой сюда в сей твой град Питербурх приехали — так и пошло. Я-то помню, коли ты забыл, все помню — и как вы под Выборгом во льдах застряли, и как понесло галеры ваши обратно в море. Ты смолчал, другие рассказали. Да и сама об море наслышана, не за печкой от моря пряталась, и тятя кормщиком хаживал, и ты, сударь-сударик, не пешего строю солдат. Да хоть и малость, а суда некоторые важивала… Баловство!
Она крепко прижалась к его плечу, как бы устав и прося, чтобы не болтал он более вздору. Так друг возле друга, думая свои думы, сидели они долго. Таисья, может, не обратила внимания, а может быть, и не расслышала, как трижды, через разные промежутки времени, ударила с верков Петропавловской крепости пушка, предупреждая о том, что Нева вот-вот тронется и по льду под страхом наказания плетьми ходить больше нельзя. «Не дождались! — с тоской подумал лоцман. — Теперь нескоро!» Он осторожно снял тесные туфли, поднялся, стащил форменный парадный кафтан, натянул фуфайку, старые размятые сапоги. Ему очень хотелось рассказать Таисье то, что слышал он давеча от Елизаpa — иевлевского кучера. Это, наверное, порадовало бы ее, но не гоже было мужику путаться в такие дела, и он все только строго покашливал да раскуривал свою трубочку.
В томлении, в ожидании, непонятном тем, кто никогда не ждал взрослых своих детей, миновал полдень, стало смеркаться. Рябов, не выдержав тишины и прислушивающегося взгляда Таисьи, снял с полки пузатый, даренный Сильвестром Петровичем графинчик; налил себе травничку, закусил дымом; налил еще; потом, обидевшись за жену, сказал:
— Пороть бы тебя, гардемарин, да некому.
— За что ж его пороть?
— А за то!
Попозже, шурша шубкой, крытой шелком, пришла Марья Никитишна Иевлева, удивилась:
— Так и не обедали? А уже и пушка ударила — не ходить более по льду. Счастье, что Сильвестр Петрович загодя из адмиралтейц-коллегии вернулся…
— Слышала я пушку! — тихо ответила Таисья.
Рябов быстро взглянул на жену: слышала — и хоть бы вид подала. А Марья Никитишна между тем рассказывала, что обе дочки ее ждут Ивана Ивановича с радостью, не видели столь много времени, а детство, оно долго помнится…
«Как же, детство!» — с усмешкою подумал лоцман, опять накинул полушубок и вышел к берегу — смотреть, как тронулась Нева. Большая белая луна висела над Петербургом, и в ее мутном свете было видно медленное и трудное движение льдин на широкой реке. За нынешний день уже образовались полыньи, черная вода во многих местах выбросилась наверх, на лед, река шуршала, шипела, льдины терлись друг о друга, то опрокидываясь, то вставая торчком, то обрушиваясь в водяные протоки. А на той стороне были видны конные стражи, разъезжавшие вдоль берега, и иногда вдруг слышался громкий рев рога — это караульщики извещали запоздавших прохожих о том, что им надобно теперь ночевать не дома, а на той стороне Невы, где застал ледоход.
Так Рябов постоял час: было слышно, как на деревянной колокольне Исаакиевской церкви ночной сторож пробил девять. И вместе с боем часов лоцман увидел, как маленькая, далекая, едва различимая человеческая фигурка быстро сбежала с отлогого берега неподалеку от Адмиралтейства, перемахнула через проток и ловко побежала по колеблющимся и движущимся льдинам.
Сердце Рябова замерло, но он глотнул холодного, ночною воздуха и, сощурив свои дальнозоркие, жесткие глаза, впился в человека, который легко, с длинным шестом в руке, бежал через Неву к Васильевскому острову. Чем больше проходило времени, тем яснее было видно, как отчаянный этот человек вдруг начинает метаться на краю полыньи, соображая, как ему ловчее прыгнуть, как прыгает, упершись шестом, и как опять бежит. И, забыв об ужасе, который поразил его вначале, лоцман теперь, хоть и с бьющимся сердцем, но уже только любовался на этого отчаянного мужика, только радостно дивился его умению, сноровке, быстроте и решимости. «Нет, такой не потонет, — думал он, — такому сам черт не брат! В чем это он одет? Не в треуголке ли? Кажись, и правда, в треуголке, да еще и с плюмажем?»
Внезапно перестав соображать, он сделал шаг ко льду, увидел перед собою широкую полосу воды, прыгнул… Лед здесь у берега был еще крепок и плотен, но чуть дальше обрывался сплошной и бурной протокой. А человек в треуголке с шестом в руке все бежал и бежал, и теперь Рябов ясно видел, что человек этот — моряк и его сын Ванятка, гардемарин. Он что-то крикнул, но Ванятка ничего не услышал за шумом трущихся льдин и не мог услышать, потому что все кругом двигалось, бурлило и трещало. Теперь гардемарин был совсем у берега. Лоцман видел, как в последний раз, упершись шестом, он прыгнул, как в лунном свете заблистали водяные брызги и как он оказался на берегу.
— Ванька-а! Черт! — еще раз крикнул лоцман и сам пошел к берегу, дивясь, что гардемарин резко свернул в противоположную от родного дома сторону. — Ванька-а!
Но тот опять ничего не услышал, и Рябов только увидел его, когда сам, выбравшись на твердую землю, посмотрел в сторону иевлевской усадьбы. Там, из ворот, вся освещенная ровным лунным светом, не бежала, а словно бы летела с протянутыми вперед руками тоненькая, высокая, с запрокинутой назад головою иевлевская Иринка, Ирина Сильвестровна, адмиральская дочка. И неподвижный, точно влитый стоял на щедром лунном свету гардемарин Рябов Иван сын Иванович…
Лоцман утер пот, вздохнул, отворотился, насупился. Горько ему стало на мгновение, но тут же вдруг словно молния озарила давний-давний сырой и дождливый вечер, когда бежал он по Архангельску на Мхи с настырно кричащей птицей в руках, с подлой тварью, полученной на иноземном корабле, с дрянной и злой чертовкой, которая в кровь изодрала ему руки, — и горечь прошла. И другое припомнилось ему, такое, от чего он только повел плечами, вздохнул и пошел к своей избе, стараясь не оглядываться на иевлевские ворота…
Открыв дверь, он поглядел на Марью Никитишну, на Таисью, помолчал, потом произнес громко, полным голосом:
— Что ж бедно живете? Одна свеча, и та догорает. А я так думаю, что вскорости ждать нам дорогого гостя. Накрывай, накрывай, Антиповна, скатерть-самобранку, не то припоздаешь сына по-доброму встретить…
Он выбил огонь, зажег все свечи в медном шандале, поверх фуфайки натянул кафтан и сказал с живой и лукавой усмешкой:
— Хушь и на гроб сей кафтан похож, а такого ни у одного генерала нету. Первый-то лоцман я один, верно, Марья Никитишна?
— Верно, Иван Савватеевич, верно! — с тайным беспокойством сказала Марья Никитишна. — Но только никак мне в толк не взять…
— А чего тут брать! — все с тем же подмывающим лукавством произнес Рябов. — Тут и брать нечего. Вон он шагает — гардемарин некоторый, Иван Иванович…
Дверь распахнулась, Таисья шагнула вперед, всплеснула руками, с быстро побледневшим лицом припала к сыну. Он обнял ее, дрогнувшим ртом произнес странные слова:
— Прости, матушка… я…
И не договорил, увидев Марью Никитишну. Ей он поклонился, но не слишком низко, с отцом трижды поцеловался. Зеленые его глаза смотрели на всех со странным и тревожным выражением счастливого упрямства, и долгое время всем казалось, что он ничего толком не видит и словно бы не понимает, что вернулся домой. Один только лоцман догадывался, что происходит в душе сына: он знал это чувство легкости и веры в себя, в свои силы, которое наступает после передряг, подобных той, в которой только что был Иван Иванович…
— Да как же ты… лед-то тронулся? — спросила вдруг Таисья.
— Лед еще крепок, матушка! — ответил Ванятка и протянул руку к пирогу.
Он был голоден и ел все, что ему подвигали, выпил травничку, перцовой водки, бражки, еще настоечки. Иногда он вдруг начинал говорить что-то подробно, потом словно бы задумывался, взор его вдруг делался рассеянным, потом вновь упрямым…
— Да ты не захворал ли, Ванятка? — спросила Таисья.
— Нет, матушка, что ты! — ответил он, счастливо и бессмысленно на нее глядя. — Что ты, матушка, какая же хворь… Ехали вот… и приехали… Вишь — дома.
Чуть позже пришли Сильвестр Петрович с полковником инженером Резеном. Иевлев с порога спросил:
— А ну, господин гардемарин Рябов, где ты есть?
Иван Иванович встал, слегка покраснел, вытянулся перед адмиралом. Иевлев в него внимательно вгляделся своими яркосиними, всегда строгими глазами, спросил с обычной своей резкостью:
— Когда в море?
— Как назначат, господин шаутбенахт.
— Куда хочешь? На галерный али на корабельный?
— На корабельный, господин шаутбенахт.
— Значит, к Апраксину, к генерал-адмиралу. Он тебя, небось, помнит, как ты Петру Алексеевичу сказку сказывал: «и поцелует меня в уста сахарные…» Ну, садись, гардемарин…
Рябов налил Иевлеву травничка, он выпил не торопясь, поглядывая то на лоцмана, то на гардемарина, словно ища в них нечто такое, что было ведомо ему одному; потом вдруг сразу нашел в обоих это особое, рябовское выражение насмешливого упорства и гордости и, сразу успокоившись, принялся за еду. А съев кусок рыбы, спросил у Марьи Никитишны:
— Девы-то где, матушка? Я чай, и им не грех сего гардемарина, доброго их детского друга, нынче же увидеть…
Марья Никитишна чуть всполошилась: гоже ли в сей неранний час, хорошо ли то будет, угодно ли самим хозяевам. Иевлев властно перебил:
— Гоже, час не поздний, хозяевам угодно…
Девы пришли обе тотчас же, одна в зеленом тафтяном платье с робронами, другая в розовом. Лоцман, не отрывая взгляда, смотрел на свою любимицу, на младшую — Иринку. Ванятка поклонился низко Веруньке, так же низко Ирине и, встретясь с нею глазами, опустил ресницы, словно не мог на нее глядеть. Ирина, приседая по новоманерному обычаю, сделалась бледна, но справившись с собою, подняла голову и гордо всех оглядела. В это мгновение Сильвестр Петрович оказался с нею рядом. Обняв ее за плечи, он сказал гардемарину:
— Прошу любить и жаловать, Иван Иванович, младшая моя, Ирина Сильвестровна, а сия старшенькая — Вера Сильвестровна. Я к тому, господин гардемарин, дабы напомнить, небось за давностью времени и не отличишь нынче былых своих подруг…
— Отличу, господин шаутбенахт! — твердо и спокойно ответил Иван Иванович.

2. Новое назначение

Едва рассвело, Иевлев прислал за гардемарином денщика. Нева за эти дни почти совсем очистилась, только редкие темные льдины медленно плыли к устью. День был хмурый, серый, сырой. Сильвестр Петрович тоже хмурился, сидя на руле шлюпки. Возле входа в адмиралтейц-коллегию Иевлев сказал:
— Иди прямо к генерал-адмиралу. Он тебя помнит и примет. Если спросит, какое имеешь желание, говори не таясь: имею-де желание служить под командованием господина капитан-командора Луки Александровича Калмыкова. Сей офицер умен, образован, отменно храбр, у него станешь дельным офицером. Запомнил?
— Запомнил! — ответил гардемарин.
— Ну, ступай с богом!
Они расстались в сенях коллегии.
Генерал-адмирал Российского корабельного флота Федор Матвеевич Апраксин действительно принял гардемарина тотчас же. Он сидел один в низкой, небольшой комнате, увешанной морскими картами, кочергой разбивал головни в камине. На низком столике возле кресла дымилась большая каменная чашка с кофеем. Рядом лежала трубка, кисет с табаком.
— Так, так! — молвил генерал-адмирал, выслушав Ивана Ивановича. — Так…
И, плотнее запахнув на груди старенькую заячью шубку, отпил кофею из чашки.
Гардемарин молчал. Было слышно, как за стеною кто-то круто ругается солеными словами.
— А к нему не хочешь? — спросил Федор Матвеевич, кивнув на стенку. — Добрый моряк. Шаутбенахт Боцис, галерным флотом командует. Лучшего учителя не отыскать…
Иван Иванович не ответил, хоть о Боцисе и слышал много хорошего. Хотелось все-таки на корабль, а не на галеру.
— Что молчишь? — спросил Апраксин.
Гардемарин кашлянул и сказал, прямо и бесстрашно глядя в глаза Апраксину, что пусть простит его генерал-адмирал, но в навигацком училище навидался он такого лиха от учителей-иноземцев, что служить бы хотел под начальством русского офицера.
— Так, так! — опять произнес Апраксин. — Так.
И начал долго, с интересом рассматривать гардемарина. Потом велел:
— Сядь поближе.
Подумал и заговорил:
— Иноземец иноземцу рознь. Сей шаутбенахт Боцис единственный из иноземцев, который, нанимаясь на русскую службу, не спросил, какое ему пойдет жалованье. И не токмо сразу не спросил, но впоследствии долго о деньгах не спрашивал, пока вовсе не прожился, что и на хлеб не стало. Тогда и вспомнил, и, государево жалованье получив, не посчитал его, а высыпал в шкатулку, и не вспоминал более, пока вновь не прожился. Недосуг ему деньги считать, не то что иным некоторым прочим…
Лицо Апраксина смягчилось, он длинно вздохнул, помотал головою, сказал с грустью:
— Еще был такой — Гордон. И еще немногие… А сей — на него положусь, как на Сильвестра Петровича Иевлева, как на самого себя. Храбр, прямодушен, в исполнении долга своего воинского через самую смерть переступит, а сделает по-доброму. И моряк искуснейший. Галерный флот — дело трудное, он же, с помощью божьей, справляется. Он тебя возьмет, даст тебе галеру под командование. Слушай меня, я дело советую. Молчишь?
Иван Иванович опустил голову.
— В отца — упрям! — спокойно сказал Апраксин. — Как знаешь. Будет баталия — позавидуешь галерному флоту, он у нас нынче большие дела делает. Значит, к Калмыкову?
— К нему, господин генерал-адмирал.
— Ну иди! Вели моим именем писцу приказ написать.
Рябов встал, поклонился.
— Все ж к шаутбенахту зайдем! — сказал Апраксин. — Пусть на тебя поглядит. Он с твоим батюшкой вместе меня под Выборгом выручал, отца знает, надобно ему и на сына взглянуть. Да и схож ты с батюшкой…
Вдвоем они миновали сени, вошли в комнату, поменьше, чем та, где сидел Федор Матвеевич. У маленького окна тяжело склонился над картами адмирал Боцис. Воротник мундира туго подпирал его шею; лицо, обрамленное седыми курчавыми волосами, было спокойно и неподвижно. И такая тишина стояла в жарко натопленной комнатке, что у Рябова сразу зазвенело в ушах.
— Герр шаутбенахт! — негромко произнес Апраксин.
Боцис не откликнулся. Федор Матвеевич быстро подошел к нему, взял его за руку. Шаутбенахт покачнулся, медленно стал оседать на правую сторону. Вдвоем они подняли его тяжелое, совершенно неподвижное тело, положили на стол — на разбросанные меркаторские карты, на чертежи галер, на бумаги, которые он так недавно читал и подписывал.
Вошли матросы, прибежал писец, денщик Боциса; захожий унтер-лейтенант разжился свечкой, зажег ее в изголовьи. Федор Матвеевич поцеловал покойного в лоб, спросил у денщика:
— Он какой веры-то был? Католик?
Денщик, плача, ответил:
— Кто его знает…
— В какую церковь ходил?
— А ни в какую, господин генерал-адмирал. Как австерию сделали — он туда пиво пить ходил. А то все на кораблях.
— Икона у него была?
— Вроде богородица…
— Принеси!
Денщик убежал, тотчас же вернулся. Покойный имел квартиру здесь же, рядом с адмиралтейц-коллегией. Апраксин взял овальный в серебряной рамке портрет, долго всматривался в тонкое, надменное и прекрасное лицо молодой черноволосой женщины с чайной розой на бархатном платье, положил портрет на грудь покойному.
Пришел Иевлев, тяжело дыша сел на лавку. Дьячок уже читал псалтырь, воск капал на морские карты, запахло ладаном. У Федора Матвеевича вдруг затряслось лицо, он махнул рукой, вышел в сени. То и дело хлопала дверь на блоке — шли прославленные моряки Русского флота: бригадир Чернышев, вице-адмирал Крюйс, капитан Змаевич, Голицын, Вейде; шли матросы, служившие на галерах Боциса; быстро крестясь, поклонился покойному Александр Данилович Меншиков, поцеловал его в холодный лоб генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Капитан Стрилье спросил у Меншикова шепотом:
— Никто не знает, господин Меншиков, как хоронить покойного… Он… к сожалению… не слишком затруднял себя… молитвой. Исходя из сего обстоятельства, мы не можем решить, каким обрядом провожать прах шаутбенахта Боциса…
— А русским! — быстро ответил Меншиков. — Мы его за русского человека почитали, по-русскому, по-православному и хоронить станем. Он нам свой был, он наши печали понимал, нашими радостями радовался. Так что ты, капитан, не хлопочи…
В сенях Апраксин сказал Ивану Ивановичу:
— Вот она, судьба-то! Рядом сидели и беседовали, а он в это самое время, один, помирал. Ну иди, дружок, иди отсюдова, тебе об смерти еще рано думать, а нам самое время. Иди к Калмыкову, он тебя примет по-доброму.
Гардемарин ушел. Федор Матвеевич сел в свое кресло перед потухшим камином, отхлебнул холодного кофею, надолго задумался. Погодя рядом с ним сел Иевлев, спросил:
— И что не везет нам так, Федор Матвеевич? Как хороший человек, так и помрет в одночасье. А теперь кого на галерный флот назначат? Нонешнее лето не пошутишь, большие дела делать станем…
— Тебя и назначим на галерный флот! — сказал Апраксин.
— Меня нельзя!
— С чего так?
— А с того, что я некоторых иноземцев взашей с флота своего сразу бы прогнал. И Петр Алексеевич то ведает.
Генерал-адмирал не ответил, потупился. Потом сказал:
— Ежели где есть у покойного Боциса родственники, надобно пенсион назначить, чтобы знали: кто России служил верой и правдой, о том не забывают. И Петра Алексеевича укланять, дабы не скупился.
— Никого у Боциса не было, — сказал Иевлев. — Один он во всем божьем мире…

3. Ассамблея

Сорокапушечный корабль «Святой Антоний», на котором держал свой флаг Калмыков, стоял на рейде Кроншлота, когда к его трапу подошел парусный бот с гардемарином Рябовым. Вахтенный матрос строго спросил Ивана Ивановича и дудкой вызвал вахтенного унтер-лейтенанта. Все делалось быстро, строго и толково на этом корабле, и Иван Иванович сразу почувствовал, что служить у Калмыкова будет хоть и трудно, но зато со смыслом, — на таком корабле есть чему поучиться и без дела скучать не станешь.
Унтер-лейтенант, быстрый и проворный молодой человек в тугом мундире и в треуголке с пышным плюмажем, придерживая на ходу короткую шпагу, довел гардемарина до двери каюты Калмыкова, постучался и, доложив Луке Александровичу о новом офицере, исчез. Калмыков, в расстегнутом мундире, поднялся с дивана, оглядел Ивана Ивановича и внимательно прочитал приказ генерал-адмирала.
— Ты из каких же Рябовых будешь? — спросил он, складывая бумагу. — Не первого лоцмана сын?
— Первого! — с плохо скрываемым неудовольствием ответил Иван Иванович. Его тяготили эти всегдашние вопросы: казалось, что люди, спрашивая, думают: «Отец-то у тебя хорош, а вот что ты за птица уродилась!»
— Батюшку твоего знаю! — молвил Калмыков, твердо. И спокойно продолжая разглядывать гардемарина своими слегка раскосыми глазами. — Отменный моряк. Имел честь хаживать в здешние недальние шхеры и многим ему обязан. Неустанно от него учусь…
Иван Иванович молчал, думая: «Не новости! Я-то все сие ведаю!»
— Уповаю, что батюшка твой и тебя знает, господин гардемарин, а коли знает, то облечен ты его доверием, из того делаю вывод: добрый офицер назначен на мой корабль. Рад. Садись, пообедаешь со мной.
Рябов сел, услышанные слова придали ему бодрости, на душе стало спокойнее. Калмыков между тем говорил:
— Я, гардемарин, и самого тебя со времен штурма крепости Нотебург помню, как ты там на барабане бойко барабанил. Вихры у тебя в те поры длиннющие отросли, и как тебя бывало ни увижу, все ты чего-либо точишь да зоблишь — то хлеба корку, то сухарь, то капустную кочерыжку. Забыл, небось?
— Нет, не забыл. У меня память хорошая.
Без стука отворилась дверь, в каюту Калмыкова вошел удивительного вида матрос — толстенький, с седым коком на лбу, плешивый, по-французски спросил, подавать ли наконец кушанье, или еще ждать бесконечное время. Лука Александрович по-русски ответил:
— Дважды тебе говорено: подавать! Дважды! Сколь еще надобно? В третий говорю: подавай!
— Но тогда кушанье еще не поспело! — опять по-французски с капризной нотой в голосе молвил матрос. — Уж, слава богу, я-то знаю толк в гастрономической кухне, могу понять, какое кушанье можно на стол подавать, а какое и свиньи жрать не станут…
— Подавай же! — со вздохом приказал Калмыков.
— И вино подавать?
— И вино подай!
— Сек, кристи или лафит?
— О, господи милостивый! — с тихим стоном сказал Лука Александрович. — Хлебного вина подай нам по стаканчику…
— Хлебное вино офицеру никак не прилично пить! — молвил матрос. — Мы об том не раз беседовали, а вы все свое. Уж если в морском деле ты, господин капитан-командор, более толку знаешь, нежели я, то в обращении, в туалете, в манерах и в кушаний с винами я здесь наипервейший человек. Судьба злую шутку со мной удрала, но от того, что покинула меня фортуна, нисколько иным я не стал.
И, повернувшись к Рябову, он продолжал с дрожанием в голосе:
— Поверите ли, сударь, разные лица достойнейшие и кавалеры у нас к столу бывают, вплоть даже до вице-адмиралов и посланников. А месье Калмыкову все едино, какое кушанье подано, — лишь бы ложка стояла. Они жидкого в рот не берут, а чтобы с перцем, с чесноком, с луком — горячее и густое. Вина — лакрима кристи и иные прочие — стоят на погребе без употребления, а…
— Подавай! — ударив кулаком по столу, крикнул Калмыков. — Мучитель!
Матрос пожал плечами, взбил седой кок на лбу, ушел. Рябов с улыбкой спросил:
— Юродивый, что ли?
— Зачем юродивый? Крест мой — Спафариев-дворянин. Али не слышал гисторию…
Иван Иванович ответил, что историю слышал.
— Он и есть — ерой сей фабулы. Всем прочим — смехи, мне за грехи мои ад на земле. Что с ним делать? В матросском кубрике ему не житье — грызут его денно и нощно, взял к себе — веришь ли, гардемарин, — порою посещает мысль: не наложить ли на себя руки! Одиннадцать лет сия гиря ко мне привешена. Выпороть бы его, сатану бесхвостого, один только раз, единый, так нет, не поднимается рука. Не могу! Вот и пользуется! Сел на шею и сидит, и не сбросить, до самой моей смерти так и доживу с сим добрым всадником на закукорках.
Спафариев принес миску, поставил на стол, возгласил:
— Суп претаньер а ля Людовик…
— Хлеб где?
— А у меня две руки, но разорваться мне!
Калмыков сильно сжал челюсти. Суп был так гадок, что Рябов, несмотря на голод, не мог съесть и двух ложек. Лука Александрович велел миску убрать, а принести матросских щей со снетками. Опять подождали, потом похлебали наваристых, но остывших щей. После обеда Калмыков отвел Рябова в назначенную ему каюту, где возле пушки черноусый лейтенант читал вслух застуженным голосом из модной книги под названием «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению, собранное от разных авторов».
Калмыков присел, подперся рукою, стал слушать. Иван Иванович слушал стоя:
— «Без спросу не говорить, а когда и говорить им случится, то должны они благоприятно, а не криком, и ниже с сердцу или с задору говорить, не якобы сумасброды. Неприлично им руками и ногами по столу везде колобродить, но смиренно ести. А вилками и ножиком по тарелкам, по скатерти или по блюду не чертить, не колоть и не стучать, но должны тихо и смиренно, а не избоченясь сидеть…»
— Ну, премудрость! — зевнув, сказал Калмыков.
В это мгновение у трапа дробно ударил барабан, тревожно завыл рог. По трапам загромыхали тяжелые матросские сапоги, офицеры побежали по местам. И тотчас же скорым шагом по юту прошел Петр с Апраксиным и Меншиковым. Калмыков распахнул перед ними дверь своей каюты, все опять надолго сделалось тихо. Потом к «Святому Антонию» один за другим стали подходить посыльные суда — разведочный бот под косым парусом, шмак «Мотылек», бригантина. Иван Иванович спросил у черноусого лейтенанта, что это делается, тот покосился на гардемарина, трубно прокашлялся, ответил:
— Государь льды смотрит. Слышно, что большое дело зачнется с очищением моря. Покуда ждем. Сам почитай что каждый день у нас бывает, здесь и кушает, здесь и отдохнет случаем.
Офицеры со шмака, с бота, с бригантины побывали в каюте Калмыкова, вернулись на свои суда. Через малое время и Петр ушел под парусом в Кроншлот. При спуске флага Иван Иванович стоял во фрунте вместе с другими офицерами «Святого Антония», вдыхал сырой воздух залива, смотрел на желтые мерцающие огоньки Кроншлота и думал о том, что его морская служба началась. Сердце его билось спокойно, ровно, могучими толчками гнало кровь по всему телу. Глаза смотрели зорко, на душе было ясно и светло, как бывает в молодости, когда будущее чудится прекрасным, когда еще не видны ни ямы, ни ухабы на жизненной пути, когда молодой взор бесстрашно и гордо отыскивает в грядущем свою прямую, честную дорогу…
После спуска флага Рябов еще долго стоял на юте, потом спустился в каюту, лег в висячую холщовую койку и закрыл глаза, но не успел толком заснуть, как вдруг увидел Ирину Сильвестровну, будто она была здесь и улыбалась ласково и лукаво, говоря, как давеча — прощаясь:
— Батюшка непременно отдаст за тебя, хоть матушка и попротивится. Молод ты ей, служить еще не начал, хоть вон к Веруше бывает один флоту офицер — ему за тридцать, матушке тоже не по сердцу — зачем из калмыков?
«Из калмыков!» — вспомнил гардемарин и сел в своей качающейся койке. — Из калмыков! Он и есть, Лука Александрович, — более некому! И Сильвестр Петрович его знает и хорошо об нем отзывается. Вот — судьба!»
На следующий день, после того как капитан-командор задал офицерам взбучку за книпельную стрельбу, Иван Иванович постучался к нему в каюту и спросил, бывает ли он в доме адмирала Иевлева. Лука Александрович отложил книгу, подумал, прямо взглянул на Рябова, ответил:
— А тебе сие к чему?
— К тому, господин капитан-командор, что мне доподлинно известно: нынче вечером в дому у Сильвестра Петровича ассамблея по жеребию…
Калмыков потер лоб ладонью, подумал.
— Я-то не зван!
— На ассамблею указом государевым никто не зовется. Объявлена всем, кто похощет идти.
— Востер ты, гардемарин. Все знаешь!
— Ни разу не быв на ассамблее, желал бы повидать таковую, господин капитан-командор, оттого и знаю…
— Желал бы!
Он протянул руку к книге, полистал страницы, еще передразнил гардемарина:
— Повидать таковую. Каковую — таковую?
Рябов ровным голосом ответил:
— Об сем шутить невместно, господин капитан-командор, а ежели кто пожелает — тот сначала с моей шпагой пошутит…
Калмыков удивился, посмотрел на вдруг побелевшего гардемарина, спросил:
— Белены объелся, что ли?
Иван Иванович молчал.
— Надрать бы тебе уши, дураку! — добродушно произнес Калмыков. — Где сие слыхано — командиру своему шпагой грозиться. Ишь, стоит, побелел весь! Прогоню вот в тычки с корабля — что Апраксину доложишь?
Он встал, прошелся по каюте, спросил:
— И чего это меня никто не боится, а? Денщик на шею сел, гардемарин второй день служит — шпагой грозит. Нет такого офицера на корабле, чтобы деньги у меня в долг не брал, а отдавать — не упомню. Как так?
И со смешным недоумением развел руками.
Иван Иванович сказал негромко:
— Прости, господин капитан-командор, погорячился я. А что тебя никто не боится, оно — к добру. Не боятся, зато за тебя любой в огонь и в воду готов. Я хоть и немного на судне, да наслышан.
— Знаю я их — чертей пегих! — молвил Калмыков и спросил: — Так на ассамблею, что ли?
Задумался, пристально всмотрелся в Рябова, потом сказал:
— Те-те-те! Вон он — некоторый гардемарин, которого все там поджидали, вон он из навигацкого, который долго не ехал. Вера Сильвестровна мне об сем гардемарине сама говорила как о причине меланхолии Ирины Сильвестровны…
Крикнул Спафариева и велел подавать одеваться.
Не более как через полчаса гардемарин и капитан-командор спустились в вельбот. С моря дул ровный попутный ветер; через несколько часов быстрого ходу, и незадолго до весенних сумерек Калмыков в коротком плаще, при шпаге, в треуголке и Рябов в гардемаринском мундире, с отворотами зеленого сукна, в белоснежном тугом шейном платке, в чулках и башмаках — поднялись по деревянным ступенькам на Васильевский остров, прямо против иевлевской усадьбы. Более двух дюжин судов стояло у причала. Калмыков узнал вельбот Апраксина, нарядную, всю в парче и коврах, двенадцативесельную лодку Меншикова, узкую, ходкую, без всяких украшений верейку Петра. Из дома Сильвестра Петровича доносились звуки оркестра, игравшего кто во что горазд. По отдельности были слышны и фагот, и гобой, и труба, и литавры. На крыльце старый, толстый, веселый Памбург поливал из ковшика голову своему другу Варлану. Какие-то незнакомые офицеры отдыхали на весеннем ветру, огромный поручик-преображенец восклицал со слезами в голосе:
— Жизнь за него отдам! Ей-ей, братцы! Пущай берет! Пущай на смерть нынче же посылает. В сей же час…
У каретника, на опрокинутой телеге, на сложенных дровах, просто на земле, где посуше, расположились оборванные, с замученными лицами, заросшие щетиной солдаты — человек с полсотни. Робко, молча слушали они веселый шум ассамблеи, музыку, испуганно поглядывали на офицеров — сытых, хорошо одетых, громкоголосых.
Офицер-преображенец подошел к солдатам, гаркнул:
— Сволочь! Изменники! Всем вам головы рубить, дьяволам, перескокам…
Солдаты встали, вытянулись. Один едва мог стоять, опирался боком на стену сарая. Поручик протянул руку, вытащил солдата вперед, тараща глупые, пьяные глаза, заорал:
— Всех вас решу! Всех до единого.
Калмыков шагнул вперед, поручик уже тащил шпагу из ножен — могло сделаться несчастье. Лука Александрович положил руку на эфес шпаги, сказал строго:
— Повремени решать-то, молокосос, дурак!
И вдруг увидел то, чего не заметил спервоначалу: у всех солдат, у всех до единого были отрублены кисти правой руки.
— Пленные! — объяснил находившийся при солдатах страж. — От шведов давеча перешли. На самую на заставу нашу. Господин полицмейстер никак не мог определить — чего с ними делать. Пригнали сюда, к государеву приезду, а государь уже приехавши.
— Говорю: изменники! — опять крикнул поручик и еще потянулся за своей шпагой, как вдруг огромная рука легла ему на плечо, он завертел головой и слабо охнул: за его спиною, с трубкой в зубах, простоволосый, в потертом адмиральском кафтане стоял Петр. Возле него, быстро и ловко сплевывая шелуху, грыз кедровые орешки Меншиков.
— Государь! Солнышко красное! — взвыл преображенец.
— Надоел ты мне нынче, пустобрех экой! — досадливо сказал Петр и, оттолкнув поручика, вплотную подошел к солдатам.
Они стояли неподвижно, вперив измученные глаза в Петра.
— Ну? Как оно было? — спросил он, неприязненно оглядев их изглоданные лица. — Захотелось шведской молочной каши? Сдались?
И приказал:
— Покажи руки!
Пятьдесят культей вытянулись вперед.
— Говори ты! — приказал Петр старому солдату, который опирался на костыль неподалеку от Рябова. — По порядку сказывай!
Солдат вздохнул, рассказал коротко, что все они попали к шведам в плен ранеными, в бесчувствии. Лежали потом в балагане, уход был хороший, кормление тоже ничего — давали приварок, лепешки из отрубей, воды пить сколько хочешь. Как поправились — построили всех перед балаганом, ждали долго. Погодя на тачке два шведских солдата привезли колоду — вроде тех, на которых мясники рубят мясо. Еще привезли медный котел, разожгли под ним огонь, в том котле кипело масло. Когда все сделали, пришел палач. После палача шведский генерал, с ним переводчик. Именем короля указ прочитал тот переводчик. В указе сказано было, что повелевает король шведский русским пленным, числом пять десятков, отрубить правые руки, дабы, вернувшись в Россию, они всем показывали культи свои, говоря при сем, каково страшно воевать со шведами. А как королевская милость неизреченная есть, то рубить для его милосердия руки нам велено не от плеча, а лишь кисти.
— Ну? — опять крикнул Петр.
Рот его дергался, глаза горели темным пламенем.
Солдат рассказал, как ударили барабаны, как палач взялся за топор. Культю каждого погружали в кипящее масло, чтоб не прикинулся антонов огонь. Более не кормили, хотя пить воду давали. Через день пешим строем погнали на корабль, высадили на твердую землю, опять повели хуторами и деревнями. К ночи были возле кордона. Напоследок шведский офицер еще раз приказал — идти всюду и рассказывать, каково не просто со шведом воевать.
Стало совсем тихо, было только слышно, как Меншиков разгрызает орехи. Петр повернулся к нему, облизал губы, велел:
— Всех пятьдесят произвести в сержанты, слышь, Александр Данилыч!
Меншиков кивнул.
— Всех пятьдесят одеть в добрые мундиры, дать каждому по рублю денег.
— По рублю! — повторил Меншиков.
Солдаты стояли неподвижно, словно застыли. У того, что рассказывал, дрожало щетинистое лицо.
— Каждого назначить в полки. В Преображенский сего повествователя, в Семеновский, в иные по одному. На большие корабли тоже по сержанту.
И крикнул:
— Пускай Российской армии солдаты, Российского флоту матросы на сем примере повседневно видеть могут, каково не просто шведам в плен сдаваться. А нынче от меня им для сугреву выкатить бочку хлебного да накормить сытно.
Он повернулся, плечом вперед зашагал к дому. Преображенский поручик вдруг бросился ему в ноги, закричал:
— Государь, повели жизнь отдать, повели за тебя на смерть…
— Ох, прискучил ты мне ныне! — сказал Петр. — Прискучил, сударь. И врешь ведь все…
— Паролем чести своей! — опять крикнул поручик.
Петр не дослушал, вернулся в дом. Здесь под звуки гобоя и флейты танцевали англез. Иван Иванович и Калмыков остановились в дверях, пары танцующих двигались в такой тесноте, что пройти дальше было невозможно. Сильно пахло сальными свечами, духами, юфтью. Табачный дым волнами плыл над мундирами, кафтанами и пышными алонжевыми париками, над высокими куафюрами дам, над генерал-прокурором Ягужинским, который с царицей Екатериной шел в первой паре, над задумчивым Апраксиным, который церемонно вел Ирину Сильвестровну, над бароном Шафировым, который, смешно припрыгивая и гримасничая, танцевал с Верой Сильвестровной. Марья Никитишна тоже танцевала с Егором Резеном, Иевлев церемонно кланялся Дарье Михайловне Меншиковой…
— Сударыни и судари! — широко разевая рот, крикнул Ягужинский. — Делать далее все вослед мне, дабы веселье наше истинно смешным сталось! Кавалеры и дамы! Живее!
Екатерина, положив свои розовые, унизанные перстнями руки на плечи Ягужинскому, легко поднялась на носки и поцеловала своего кавалера в подбородок; все дамы, идущие в танце, сделали то же. Ударили литавры, пронзительно завизжала флейта, низко загудели трубы. Екатерина, покусывая губы, протянула руку и дернула на Ягужинском парик, так что генерал-прокурор на мгновение словно бы ослеп. Потеряв свою даму, он закружился на месте, а Екатерина, медленно улыбаясь и выказывая ямочки на розовых щеках, искала своими ровно блестящими, спокойными глазами иного кавалера. Все кавалеры были заняты, исключая Апраксина, с которого Ирина Сильвестровна по нечаянности совсем сдернула парик. Федор Матвеевич, седенький, с ровным венцом пушистых волос вокруг плеши, укоризненно качал головою Ирине, а она между тем уже подала руку некоему гардемарину, который гибко и ловко, сияя влажным светом зеленых глаз, повел свою даму в церемонном и медленном танце.
— Ну, Федор же Матвеевич! — позвала Екатерина с нерусским акцентом. — Дайте вашу ручку!
— Я парик потерял, государыня! — ответил Апраксин. — Без парика…
— Сие всем видно, что ви потеряль парик! — сказала Екатерина. — Но все-таки ви здесь сами прекрасни кавалер…
И она так взглянула на него, что Федор Матвеевич только вздохнул да потупился, отыскивая взором под ногами танцующих свой, цвета спелой ржи, построенный в Париже парик.
А Лука Александрович все стоял у двери, прямой, широкоплечий, рассеянно и невесело следил чуть раскосыми глазами за Шафировым, который все скакал и гримасничал, выделывал коленца да подпевал музыке, следил до тех пор, пока не кончился бесконечно длинный танец и мужчины не повели своих дам пить пиво со льдом. Тогда капитан-командор, оттирая собою всех иных, первым прорвался в буфетную, первым взял в руки серебряный стакан и первым подал его Вере Сильвестровне, которая подняла на Калмыкова яркосиние глаза, улыбнулась с детским восхищением и воскликнула:
— Ах, Лука Александрович, сколь прежестоко опоздали вы к началу нашей ассамблеи. Можно ли так?
Калмыков, выбирая слова, которыми следовало говорить в галантном обществе с девицей, подумал и ответил негромко:
— Предполагалось мною ошибочно, сударыня, что на ассамблею приглашаются лишь письменными бумагами, али нарочно посланными слугами…
— Однако, сударь, счастливо получилось, что ошибка поправлена и вы здесь среди нас. Кто же рассеял ваше заблуждение?
— Гардемарин некий, известный в вашем любезнейшем семействе и ныне определенный к несению службы на моем корабле.
— На «Святом Антонии»? Уж не Иван ли Иванович сей гардемарин?
— Рад подтвердить вашу догадку, сударыня. Именно Иван Иванович Рябов.
— Как радостно мне, а наипаче доброй сестрице моей такое известие. Гардемарин Рябов, участник наших детских игр, — под вашею командою, на вашем корабле? Знает ли об том Иринка?
— Питаю надежду, что знает! — ответил Калмыков, вглядываясь в раскрытые двери соседней комнаты, где сияющий гардемарин что-то быстро и горячо говорил Ирине Сильвестровне. — А если добрая сестра ваша еще и не знают приятную новость, то сейчас же знать будут.
Вера Сильвестровна с треском раскрыла новый веер и, обмахивая свое разгоряченное лицо, произнесла:
— Как жарко нынче в нашем доме, словно бы в кузнице Вельзевула. И сколь приятно в такой духоте освежить себя глотком прохладительного питья. Отчего бы вам не сделать себе такое удовольствие…
Лука Александрович напрягся, подыскивая слова погалантнее, и ответил не сразу.
— По неимению сосуда для оного прохладительного напитка, сударыня Вера Сильвестровна.
— Но ведь вы бы желали освежить себя?
— Оно не так уж и существенно!
— Какое же не существенно, когда жажда томит вас, а в моем сосуде еще есть прохладительное…
Капитан-командор замер, но это было так — Вера Сильвестровна своей тоненькой ручкой протягивала ему тяжелый стакан, тот стакан, из которого только что пила сама.
— Один только глоток прохладительного, и вы почувствуете себя словно в садах Эдема, — сказала Вера. — Сладкое, славное пиво…
— О, сударыня Вера Сильвестровна! — ответил Калмыков. — Вы слишком ко мне добры…
И тотчас же приказав себе — «нынче или никогда», пересохшими вдруг губами негромко, но твердо проговорил:
— Я льщу себя также надеждою, что этот сосуд не последний, которым будет утолена наша совместная жажда…
Фраза получилась не слишком понятная, пожалуй, даже вовсе темная, и Вера Сильвестровна лишь недоуменно взглянула на Калмыкова. Он сробел, попытался было сказать понятнее, но вовсе запутался и замолчал, опустив голову. Молчала и Вера Сильвестровна, отворотившись и обмахиваясь веером. Он чувствовал, что она не хочет более его слушать и что ждет только случая, чтобы уйти от него. И негромко, не выбирая больше слов, он заговорил опять, ни на что не надеясь, заговорил потому, что не мог не рассказать ей то, что делалось в его душе:
— Нынче я навсегда вам, сударыня, откланяюсь, ибо, как понял я, для меня нет никакой надежды. Что ж, тут и винить некого, кроме как самого лишь себя, что, будучи на возрасте, от вас вовсе ума решился и нивесть о чем возмечтал. Мне жизнь не в жизнь без вас, сударыня Вера Сильвестровна, сделалась, только о вас все и помыслы мои были — и в море, и на берегу, и ночью, и днем — всегда. Ну да о сих печалях нынче поздно, ни к чему толковать…
— Танец менуэт! — крикнул Ягужинский, и тотчас же где-то совсем рядом загремели литавры и ухнули трубы. — Кавалерам ангажировать дам с весельем и приятностью. Дамам, не жеманясь и не чинясь, соответствовать кавалерам…
Неизвестный офицер — розовый, с ямочками на щеках, с усишками — разлетелся к Вере Сильвестровне, не замечая капитан-командора, притопнул перед ней башмаками, изогнулся в поклоне. Она подала ему руку. В последний раз капитан-командор увидел ее шею с голубой тонкой веной, веер, блестящий, шумящий атлас платья. Не поднимая более глаз, грубо толкаясь, он вышел в сени, отыскал свой плащ и, никого не дожидаясь, спустился с крыльца. Было холодно, пронизывающий ветер дул с Невы, жалобно скрипела флюгарка на крыше иевлевского дома, с хрустом терлись друг о друга бортами верейки, швертботы, шлюпки, лодки…
«Ишь чего задумал, — остановившись на пристани, говорил себе Лука Александрович. — Ишь об чем размечтался, ишь на кого загляделся! Нет, брат, стар ты, да и выскочка, как бы ни знал свое дело, как бы ни делывал его, все едино не станешь своим среди них. Похвалят, да приветят, да чин дадут, а все вчуже! И так, небось, горюют, что сей гардемарин мужицкого роду свой в доме, глядишь и посватается, а тут еще един — из калмыков, из денщиков!»
С тоской он прошелся вдоль темной пристани, вслушался в свист ветра, в звуки музыки, гремевшей в доме, и вдруг вспомнилось ему далекое детство, как скакал он на приземистой, быстрой кобылице по бескрайной степи, как слушал посвист степного, пахучего ветра, как вставало над степью красное солнце, как ласкала его, конного, смелого, с луком и стрелами в колчане, его, охотника, — мать и какая она у него была и красивая и добрая…
«Ей бы все рассказать, — думал он, кутаясь в плащ, — ей бы, матушке. Да нет ее, не сыщешь более, умерла, поди, проданная в рабство, один я на свете, никого у меня нет. Никого нет, разве что корабельная служба, матросы, да офицеры, да море…»
Он крепко сдавил челюсти — так, что проступили жесткие, острые скулы, вздохнул, встряхнул головою, легко прыгнул в вельбот и велел везти себя на «Святого Антония».
А Сильвестр Петрович в это самое время говорил Марье Никитишне:
— Как заметил я, Маша, капитан-командор Калмыков долго нынче беседовал с Верушею, после чего немедля отправился от нас. Не иначе, как с абшидом…
— Что еще за абшид?
— Абшид есть отставка! — молвил Иевлев. — А отставка — к добру. Лука Александрович человек не худой, да все ж…
— То-то, что все ж! — с сердцем сказала Марья Никитишна. — Слава господу, что хоть про него понимаешь толком, Сильвестр Петрович…
Выли и ухали трубы, дом Иевлевых содрогался от непривычных ему новоманерных танцев, Сильвестр Петрович, попыхивая трубкой, перевел разговор:
— Адмирал Крюйс после ассамблеи по всему дому стропила сменил. Как бы и нам не разориться. Гнилье посыпалось…
В первой паре с Екатериной шел Петр; она, ласково ему улыбаясь, старательно выделывала все па, он тоже трудился истово. Коптили и трещали сальные свечи, Шафиров пожаловался Брюсу:
— Скуп наш Сильвестр Петрович, восковых поставить не мог, на платье капает сало, и вонища…
— Не ворует, оттого и скуп! — отрезал Брюс. — На его жалованье восковых не накупишься.
За Петром во второй паре танцевали менуэт Иван Иванович и Ирина. Петр, в танце, спросил громко:
— Рябов?
— Рябов, государь!
— Барабанщиком служил?
— Служил, государь.
— Ныне у Калмыкова?
Екатерина перебила:
— Ах, как сие красиво и любьезно — разговаривать даже тут об ваши ужасьны барабаны…
— Сразу после менуэта! — сказала Ирина шепотом Ивану Ивановичу.
Тот промолчал.
— Страшно?
— А ну как…
Он не договорил. Она церемонно ему поклонилась, потом взглянула своим чистым взором в глаза, сказала, когда опять пошли рядом, приседая в такт музыке:
— А разве твой батюшка Таисью Антиповну не увозом увез?
Откуда-то из сумерек опять вышел, покачиваясь, огромный поручик-преображенец, объявил всем нетанцующим гостям:
— Нынче пошлет меня на смерть — и пойду! Ей-ей, пойду! Ну, кто не верит?
На него зашикали, он крикнул:
— Государь Петр Алексеевич, ясное солнышко, желаю за тебя без единого стона принять смерть…
Петр, оскалясь, оставил Екатерину, надвинулся на поручика, спросил:
— Без стона, а потом в генералы тебя, собаку, произвести?
— Желаю! — крикнул преображенец. — Смерть! За тебя!
Петр взял его за рукав, потащил за собою. Тот кричал с испугом и с восторгом:
— Ведет! Сподобился! Ведет!
Трубы растерянно рявкнули, ударили литавры, звуки менуэта смолкли. Все устремились туда, куда Петр повел преображенца. В дверях сделалась давка, упал столик, стало слышно, как разрывается материя — это недогадливый кавалер наступил на шлейф своей даме, а любопытная дама рвалась вперед.
В маленькой угловой светлице Петр своей лапищей схватил руку поручика, отогнул ему указательный палец, спросил басом:
— Верно помереть хочешь?
— Для тебя…
— Врешь, бодлива мать!
— Умру без слова!
Левой рукой Петр схватил железный шандал со свечой, пихнул в маленькое, коптящее пламя корявый палец поручика, басом приказал:
— Терпи, лжец, брехун, болтливый язык! Терпи, коли за меня умереть хочешь.
Преображенец открыл красногубый рот, перебрал толстыми ногами, подпрыгнул, заверещал негромко, потом во весь голос. Петр оттолкнул его от себя, велел Ягужинскому:
— Сего холуя из офицерского сословия навечно исключить и солдатом сослать куда от нас подалее. Ништо так не воняет на сем свете, как сии подлипалы, льстецы да лизоблюды.
Погодя, играя с доктором Арескиным в шахматы, говорил ему невесело, жестким голосом:
— Я велел губернаторам сбирать монстры и различные иные куриозы. Прикажи шкафы заготовить. Если бы я хотел сбирать монстры человеческие не по виду телес, а по уродливым нравам, у тебя, господин Арескин, никакого места под них не хватило бы. Пускай шатаются они во всенародной кунсткамере, там, между добрыми людьми, они приметнее, пожалуй кого и выкинешь вон с планеты нашей. Да только видно-то не сразу. Вроде поручика! Умереть ему за меня надо! А?
К шахматному столику подошел Иевлев, Петр спросил у него:
— Не пора, Сильвестр? Поди скажи Апраксину, думаем мы — самое время.
Из зала, отдуваясь, явился Апраксин, поправил криво сидящий парик, вопросительно взглянул на царя. Тот ему кивнул. Мимо, через сени, прошли в накинутых плащах капитаны Змаевич, Броун, Иванков.
— С богом, с богом! — проворчал Петр Федору Матвеевичу. — Пора!
Он проиграл партию Арескину; морща лоб, прошелся по зале. Внизу, в столовом покое, дамы с кавалерами ели отварную солонину с гречневой кашей, пили пиво, ром, водку. Трубы и литавры, гобои и флейты теперь гремели в сенях первого этажа. Места на всех сразу не хватало, на ассамблеях повелось ужинать в две перемены.
Заметив Иевлева, появившегося в зале, Петр спросил:
— А тебе к месту не пора?
— После тебя, Петр Алексеевич.
— Ты что, Сильвестр, то весел был, а сейчас ровно бы муху проглотил?
Иевлев улыбнулся, синими глазами прямо посмотрел на царя.
— Говори!
— Дочку просватал, Петр Алексеевич!
— Оно когда же сделалось?
— Нынче, государь.
— Одну?
— Одну.
Петр внимательно вгляделся в Иевлева, спросил:
— Кто ж нареченный?
— Флота гардемарин Иван сын Иванович Рябов.
Царь все еще смотрел на Сильвестра Петровича своим тяжелым взором. Потом вдруг сказал:
— А слышали мы еще про намерение капитан-командора Калмыкова…
— Было сие намерение, — ответил Сильвестр Петрович, — но не встретило оно надлежащего одобрения от дочери моей Веры Сильвестровны. За всеми теми событиями супруга моя и посейчас в опочивальне кислую соль нюхает…
Петр, морща нос, с усмешкой сказал:
— Небось, кислую соль не нюхала, когда я в стародавние годы в усадьбе покойного окольничего ее за тебя высватал. Евино племя! Свадьба-то скоро?
— Как возвернемся!
— То-то, что как возвернемся.
И, словно позабыв про Иевлева, опять стал ходить, выставив плечо вперед, по опустевшей зале.
На рассвете все Российского флота моряки, бывшие давеча на ассамблее у Иевлева, прибыли в Кроншлот. Здесь, в глиняной низкой хибаре коменданта крепости, более часа заседал военный совет. Двадцатого мая, когда взошло солнце, на корабле «Святой Антоний» взвился государев штандарт и рявкнула пушка. Оба флота, корабельный и галерный, — около ста пятидесяти вымпелов — под треск барабанов и пение труб двинулись в далекий, трудный и опасный поход. Корабли и галеры шли медленно: плавающий лед в Финском заливе сильно затруднял движение армады. Дули противные ветры. Иногда вдруг начинал крутиться снежный вихрь, среди бела дня все серело, меркло, снасти обмерзали, галеры и корабли едва двигались, опасаясь столкновения, надрывно, протяжно били сигнальные колокола, гудели рога.
Генерал-адмирал Апраксин почти не покидал юта «Святого Антония». Здесь он и ел нехитрую походную пищу, здесь и спал в поставленных для него креслах. Постаревший, обрюзгший, с мешочками под светлыми глазами, он говорил Сильвестру Петровичу на исходе почти месячного морского пути:
— То — разумно, Сильвестр. Время кончать. Была битва при Лесной, была великая Полтавская виктория, пал Выборг, многое можем мы вспомнить, а нужен нам мир. Мы свое взяли — древлий наш путь из варяг в греки, на свое море вышли. Бешеный их король сего не понимает. Так вынудим его, вырвем у него мир силою. Ныне на нашем флоте идет двадцать четыре тысячи десантной пехоты — преображенцы, семеновцы, московского полка солдаты, вологодского, гренадерского — добрые вояки, понюхавшие пороха. И флот подлинный, не тот, чем на Переяславле воевали. Надлежит нам наконец разбить шведские эскадры на воде, уничтожить их корабли и выйти к Стокгольму, к сей кузне зла и горя. Пусть там господа шведские министры поймут — пора замиряться, Россия вышла на свое море, более ее сухопутной державой никому не сделать, в степи, в леса Русь не загнать…
Быстро подошел капитан-командор Калмыков, подал Федору Матвеевичу Апраксину медную с серебром подзорную трубу, сказал не торопясь, спокойным голосом:
— Шведский большой флот по левой раковине, господин генерал-адмирал. Возьми чуть левее — от мыса Гангут его корабли. А вон и флаг адмирала Ватранга.
Федор Матвеевич взял трубу, не вставая с кресел, стал всматриваться вдаль, туда, где, растянувшись длинной могучей цепью, стояли готовые к бою, преградившие путь русским судам шведские корабли.
Мерно шумело, катилось, рокотало море.
Под лучами утреннего солнца над полуостровом Гангут рассеивался легкий, прозрачный туман…

4. Гангут

Военный совет собрался на скалистом берегу, на голых, нагретых солнцем камнях. Генералы и адмиралы сидели лицом к морю, щурились на блеск воды под солнцем, всматривались в далекие, неподвижные шведские корабли. Петр, устав от споров, молча пересыпал из руки в руку щебенку, хмурился, думал. После длинных сетований бригадира Волкова он совсем рассердился, кинул камушки в воду, поднялся:
— Хватит, господа совет, болты болтать. Еще бы шведам не понимать, куда мы соединенным флотом идем и зачем сие делаем. Затем и не дают нам прорваться. Ну, а мы все же прорвемся. Давеча я промерил полуостров в узкости его. Всего тысяча двести сажен. Невелика переволока. Из деревеньки Нюхчи до Ладоги тяжелее было, однако ж доставили фрегаты, — помнишь, Сильвестр?
Иевлев кивнул — помню-де.
— Знаем, как сию работу работать. Выкинемся на ту сторону нежданно-негаданно, ударим шведу в тыл, напугаем диверсией и двинем большой флот. Пущай тогда ищут-свищут. А нынче приказываю стелить путь деревянный для кораблей, немедля валить сосны, плотников, которые на судах наших, ставить десятскими, солдат и матросов всех шлюпками перевозить сюда…
Апраксин осторожно заметил:
— Чтобы шведы не проведали, государь. Жители здешние…
— Жители, жители! — перебил Петр. — За жителями глаз нужен. Пусть по избам сидят, не выпускать никого…
И приказал:
— Ягужинский, пиши: строить переволоку шаутбенахту Иевлеву…
В эту же ночь на полуострове, на материке, на лесистых островках матросы и солдаты начали валить деревья. Костров не жгли, варево не варили, питались сухарями да тем, что доставляли с кораблей. Неумолчно повизгивали пилы, сотни топоров вгрызались в свежие стволы сосен. Бревна канатами подтаскивали к месту переволоки, соединяли деревянными шипами; готовили катки в большом числе, дабы сразу поднять на переволоку несколько судов. На всем протяжении корабельной дороги Сильвестр Петрович распорядился вкопать ворота, дабы облегчить неимоверный труд перетаскивания судов волоком без лошадей.
Но на рассвете следующего дня Петр, вдруг вынырнувший из-за деревьев, окликнул Иевлева, повел его за собою к западному берегу полуострова. С царем были Апраксин, Вейде, Голицын, еще какие-то незнакомые офицеры.
— Чего такое? — спросил Сильвестр Петрович негромко у Апраксина.
Тот ответил невесело:
— Проведали шведы про твою переволоку. Слышно, некий пенюар донес о замысле нашем ихнему адмиралу…
Петр шагал быстро, ссутулившись, поматывал головой, сосредоточенно раздумывал о чем-то. А когда вышли к тихо плещущему морю и увидели эскадру шаутбенахта Эреншильда во главе с «Элефантом», Петр вдруг развеселился, набил трубочку табаком, сел на пенек и, хитро подмигнув Апраксину, спросил:
— Зришь, Федор Матвеевич?
— Вижу, государь. Не дадут нам переволочь корабли.
— А разве сие для нас так уж горько?
Апраксин подумал, переглянулся с Иевлевым, ответил не торопясь:
— Пожалуй, что и на руку. Теперь Ватранг куда послабее сделался. Раскидал флот — не столь крепок. Так, Сильвестр Петрович?
— Здесь работы надо и далее продолжать, — молвил Иевлев, — пускай Эреншильд надеется нас при переволоке уловить. Да работать будем только лишь для виду. А что касаемо до эскадры Ватранга, то ее, ежели штиль случится, безо всякого вреда мористее обойти можно. Скампавеи да галеры успешно на веслах сие свершат…
Петр поднялся, близко подошел к Иевлеву, молодым голосом сказал:
— Эреншильда и запрем в капкане. Уловляя, уловлен будет. Так-то братцы. Так-то адмиралы, господа мои добрые. А нынче надобно нам галерный флот малость офицерами приукрепить. Поболее толкового народишку туда, ибо галерному флоту сие свершить и придется.

 

 

…Душным вечером 25 июля генерал-адмирал Апраксин в сопровождении Иевлева, командира передового отряда — авангардии генерал-лейтенанта Вейде, командира тылового отряда — арьергардии князя Голицына, бригадира Волкова и генерал-майора Бутурлина обходил корабельный флот. С других кораблей до «Святого Антония» доносилось смутное «ура», барабанная дробь, звуки сигнальных дудок. Было понятно, что на шканцах судов русского военного флота происходило нечто торжественное, даже величественное и, несомненно, касающееся того воинского труда, который ожидался всеми с тревогой, гордостью и твердой верой в непременное, победоносное завершение тяжелейшего похода, с честью выполненного всей армадой кораблей, фрегатов, шняв, бригантин, галер, бригов, скампавей. Все это было понятно на «Святом Антонии», но что именно происходило на других судах — никто толком не знал, и офицеры и матросы пока только жадно вглядывались и напряженно вслушивались, вполголоса, а то и шепотом строя предположения и догадки.
В десятом часу вечера три вельбота подошли к парадному трапу «Антония». Капитан-командор Калмыков в белых перчатках, с перевязью через плечо встретил гостей под барабанную дробь. Едва Федор Матвеевич ступил на палубу корабля, как на стеньге взвился штандарт: «генерал-адмирал здесь».
Легко неся свое тучное тело, Федор Матвеевич, сопровождаемый генералами и адмиралами, поднялся на шканцы, где уже выстроились во фрунт офицеры, помолчал и домашним, не торжественным, усталым голосом произнес:
— Господа офицеры! По предположению диспозиции исход сражения будет решаться не судами корабельного флота, но галерами и скампавеями, ибо на ветер мы не надеемся, молодцы же гребцы свой долг верно выполнят. А как на галерах и скампавеях испытываем мы недостачу в добрых офицерах, то и прошу я вас нынче же в пять минут решительно определить, которые желают пойти на галерный флот для сего полезного дела. Через пять минут времени, по моему спросу, решившие идти на галеры, благоволят выйти из фрунта на два шага вперед…
И, отвернувшись к своим генералам и адмиралам, Апраксин стал с ними тихо о чем-то беседовать. Офицеры «Святого Антония» стояли неподвижно. Каждый из них сразу решил, как ему надлежит поступать, и все теперь ждали последнего вопроса генерал-адмирала.
Было очень тихо, только слышался ровный плеск моря да иногда вдруг вскрикивала чайка. От берега несло запахом гниющих водорослей. Рябов заметил, что на Апраксине и на других генералах и адмиралах были надеты не обычные мундиры, а кафтаны из лосевой кожи — боевая одежда, которую носили на русском флоте вместо тяжелых кольчуг и лат.
— Пять минут истекло! — тем же домашним голосом сказал генерал-адмирал. — Кто желает перейти на галерный флот — два шага вперед из фрунта.
Офицеры строем, без секунды промедления, сделали положенные два шага и с грохотом приставили каблуки. Апраксин помолчал, открыл табакерку, сунул в ноздрю понюшку — он теперь к старости стал нюхать табак, когда волновался, и, оборотившись к Иевлеву, сказал:
— Вот вишь как! Теперь новые заботы — кого «Антонием» командовать оставить.
Потом поклонился в пояс всем стоящим неподвижно офицерам:
— Спасибо, господа флоту офицеры! Оную вашу службу крепко помню и не позабуду в потребный день.
Над шканцами загремело «ура».
Федор Матвеевич, бодрясь и превозмогая тяжелую усталость всего похода и последних трудных дней, пошел к трапу. Но путь ему бесстрашно загородили матросы; он проталкивался среди них, притворно строго отругиваясь:
— Пошли, пошли с пути, пошли с дороги, сомнете, дурачье, али не видите, что стар ваш генерал-адмирал. Никого не возьму! И не липни, и за руки не бери, ишь каковы — скорохваты! Знаю, знаю, на всех кораблях то же толкуют, да на галерах и без вас народу предостаточно…
Матросы наконец расступились, давя и сминая друг друга, барабаны у трапа ударили дробь, штандарт генерал-адмирала пополз вниз. В вельботе генерал-лейтенант Вейде спросил у Иевлева:
— Чем объяснимо, мой друг, все то, что мы здесь изволили давеча наблюдать?
— Оно объяснимо лишь желанием кончить проклятую войну! — ответил Иевлев. — Нынче так случилось, что нет на всем флоте матроса, нет солдата, кои бы не понимали, что не будет спокойствия ни Санкт-Питербурху, ни иным местам — от Ладожского озера до Архангельска, от Пскова до Новгорода, — покуда не сделаем мы викторию над шведским флотом, и чем скорее сие наступит, тем лучше…
Вейде молчал, посасывая трубку, сплевывал в воду.
В эту же ночь Иван Иванович Рябов на посыльном боте явился под командование капитан-командора Змаевича в его отряд скампавей и галер. Калмыков получил назначение во второй отряд галер.
У Змаевича коротали время два незнакомых офицера, угрюмо слушали рассуждения капитан-командора.
— Живем тяжко, жестоко, — говорил тот. — Жестче нельзя. С моря в Парадиз возвернешься — на отдых, день-другой отмучаешься, нет, думаешь, у нас-то легче. Дышится вольготнее, все ж морской ветер. В Санкт-Питербурхе только железа и звенят. По улицам работный народишко гонят — в кандалах. Да и то сказать — ради Парадизу с девяти дворов на Руси одного человека вынимают. Не шуточка. И должен тот человек прийти со своим плотничьим, али столярным, али иным каким ремесленным снаряжением. Десятнику же велено иметь и долото, и позник, и скобель, и бурав, и пилу. А оно все, судари мои, в сапожках ходит, за все поплачивать надо, да и хлебца до места работному человеку купить. Где наберешься?
Офицер-гость потянулся, сказал со вздохом:
— О, господи! Куриозитеты, монстры, раритеты сбираем, а тут война, а тут Парадиз, а тут «слово и дело»! Когда народишку полегше станет?
За беседой поужинали кашицей, закусили сухарем. Кашица отдавала тухлятиной, другой офицер-гость выругался:
— Ей-ей, с изначала российского корабельного флота служу, а не упомню, чтобы добрую крупу на флоте получали. Все прелая, да горькая, да тухлая. Стараются, сил не щадят господа купечество — помогают нам государеву службу править…
Проводив гостей, Змаевич замолчал надолго — вглядывался в силуэты далеких шведских кораблей, прислушивался к шведским сигналам. Здесь, на скампавее, матросы укладывались спать, два голоса выводили песню, неподалеку дружно смеялись, слушая сказочника.
Иван Иванович быстро уснул в каюте под теплым овчинным полушубком, а Змаевич поворочался, повздыхал и вновь поднялся по трапу на носовую куршею. Тут он провел всю короткую ночь, вслушиваясь и вглядываясь, раздумывая — быть штилю, или поднимется ветер. Но штиль стоял полный. Рано поутру на скампавею явился гонец с коротким приказанием. Змаевич выслушал поручика, кивнул головой, спустился в каюту, натянул новый мундир, туго перепоясался, взял в руку треуголку, Иван Иванович, проснувшись, вертел головой, спрашивал:
— Что? Что? Началось?
На скампавеях барабаны били дробь, матросы садились на банки, поплевывали на руки, примерялись к веслам. Едва выкатившись, солнце сразу стало припекать, вода лежала гладким, тусклым зеркалом, шведские корабли, конечно, не могли двинуться с места. На это и была рассчитана диспозиция военного совета.
— Прорвемся в Абосские шхеры мористее шведов, — говорил Змаевич, — понял ли? У нас галеры, у них корабли. Им при таком штиле — одно дело: куковать да святой Бригитте молиться.
Рябов смотрел в трубу. Шведы, заметив движение галерного флота, шедшего вне досягаемости их пушек, спустили шлюпки, попытались буксировать свои суда. Было видно, как натягиваются ниточки-канаты, как гребут шведские матросы. Но тяжелые корабли стояли неподвижно, словно сплавленные с ярко сверкающими, тяжелыми водами залива.
— Работай, братцы, работай! — охрипшим голосом просил Змаевич. — Трудись, други, не жалей! Все ныне в нашем проворстве, в лихости, умелости!
С гребцов лил пот, мальчишка-галерный — кок-повар — метался с ведром и кружкою — поил людей из своих проворных рук. Комиты-боцманы из шаек обдавали загребных забортной теплой, соленой водой. В тишайшем штиле далеко разносились удары литавр, уханье больших барабанов, команды:
— Весла-ать! Весла — сушить! Весла-ать! Весла…
Скампавеи шли ровно, кильватерной колонной, и так быстро, что даже в нынешнем полном безветрии кормовые флаги развевались словно в шторм.
Шведы попробовали палить, но ядра падали так далеко от прорвавшегося русского авангарда, что после нескольких залпов адмирал Ватранг приказал огонь прекратить.
После полудня Змаевич сказал Ивану Ивановичу:
— Вот он — господин адмирал Эреншильд. Ждет нас с берега, с переволоки. Туда и пушки свои обратил. Что ж, господин шаутбенахт, поприветим тебя. Поздравствуемся не нынче, так завтра…
Тридцать пять скампавей и галер русского флота становились на якоря перед эскадрой шведов.
Гребцы на судне Змаевича лежали на палубе и банках, словно мертвые. У многих ладони были стертыми до крови, иные шумно, с хрипом дышали, один загребной все лил на себя воду — ведро за ведром, жаловался, что нутро кипит, палит огнем. Есть никто не мог…
— Нелегкое будет дело! — говорил Змаевич Рябову, когда встали на якорь. — Умен Эреншильд, ничего не скажешь, с головою шаутбенахт. Не обойти его, дьявола… И с переволоки нас поджидал, и сюда поглядывал…
Иван Иванович, стоя на куршее, всматривался внимательно в расположение эскадры Эреншильда. В узком фиорде шведский адмирал так расставил свои суда, что они действительно не давали никакой возможности зайти с тылу. Флагманский «Элефант» стоял бортом к русским скампавеям, чтобы палить всеми пушками, а галеры стояли носами для того, чтобы стрелять из погонных орудий. Позади эскадры виднелась затопленная баржа и еще судно с пушками, направленными к месту предполагаемой переволоки.
— Ну? — спросил Змаевич.
— Верно, что нелегкое дело! — согласился Рябов. — Вроде бы крепость…
— То-то, что крепость. Придется не иначе как абордажем викторию рвать, а борта-то у них высокие. Хлебнем горюшка…
В сумерки к Змаевичу на верейке пришел Калмыков. Курили трубки, молчали, раздумывали. На шведской эскадре блестели огни, оттуда слышались звуки рожков, пение горнов. Попозже Эреншильд собрал военный совет — было видно, как к его кораблю пошли шлюпки со всех судов эскадры.
— Узко — вот чего трудно, — сказал Калмыков. — Более чем двадцатью галерами в ряд атаковать не станешь, да и то тесно — в притирку. Еще тыл не спокоен. Ежели штиль кончится, адмирал Ватранг нас своим корабельным флотом враз в хвост ударит, тогда напляшемся. И слышно, из Абова галерный флот шаутбенахта Таубе им в помощь выйдет, али вышел нынче. Одна надежда — быстро Эреншильда покрошить вдребезги, чтобы не опомнился, развернуться и готовым быть к иным нечаянностям. Так говорю, господин Змаевич?
Капитан-командор кивнул, согласился:
— Иначе не сделать сию работу…
И добавил со вздохом:
— Потрудимся взавтрева, истинно попотеем…
Утром вперед смотрящий на скампавее Змаевича увидел авангард большого галерного флота. За судами генерала Вейде двигались галеры, полугалеры и скампавеи кордебаталии под большим флагом генерал-адмирала Апраксина и, наконец, арьергард Голицына с его эскадрой. Весь галерный русский флот прорвался, воспользовавшись тем, что адмирал Ватранг, идя на соединение с адмиралом Лиллье, оголил галерный фарватер.
На эскадре Змаевича кричали «ура».
Артиллеристы Вейде махали вязаными шапками, банниками, палашами, тихий дотоле фиорд загудел словно бор в ураган. Скрип галерных весел в уключинах, командные слова, лихие покрикивания в говорные трубы, скрежет багров, топот тяжелых матросских сапог, металлический лязг, ругань, смех — все сразу слилось в единое, могучее и бодрящее оживление, какое всегда делается при соединении воедино больших воинских масс. Большая часть предварительного сражению труда была закончена, и все люди на всех судах флота понимали это, так же, впрочем, как и на кораблях Эреншильда понимали грядущую страшную опасность: там было очень тихо. Эреншильд приказал священнику эскадры отслужить молебствие.
В предобеденное время на галеру Змаевича поднялся генерал-адъютант Петра Ягужинский. Он был в коротком кафтане из лосевой кожи, при шпаге, в белых перчатках. Красивое лицо его было бледно, глаза возбужденно блестели.
— Нам зачинать дело, — сказал он, протягивая руку капитан-командору. — Готов ли ты, Змаевич? Ежели готов, приказывай идти к «Элефанту» под белым флагом.
Матросы выбрали якорь, загребные навалились на весла. Ягужинский, Змаевич и Рябов стояли на носовой куршее судна. Галера все дальше и дальше уходила от ровных рядов русского флота, все ближе делался шведский флагманский корабль. Вот уже ясно различимыми стали пушечные открытые порты, вот можно было разглядеть столпившихся у трапа шведских офицеров, вот стал виден сам адмирал Эреншильд — простоволосый, в мундире, шитом золотом. В расстоянии одной корабельной длины от «Элефанта» Змаевич приказал сушить весла. Сразу стало совсем тихо, так тихо, что Рябов услышал, как капает вода с весел в море.
— Я слушаю вас, русские! — громко, четко по-немецки произнес Эреншильд.
Он стоял впереди своих свитских, руки его были сложены на груди, смуглое лицо имело жесткое выражение.
— Господин шаутбенахт Эреншильд! — громким голосом, но очень вежливо заговорил Ягужинский. — Повелением моего государя имею честь предложить вам сдаться в плен безо всяких пунктов, исключительно на милость победителя. Вы сами изволите видеть, каков перед вами противник, и не можете не понимать, что ожидает ваши корабли в случае сражения. Каков будет ответ?
Сотни шведов стояли на куршеях галер, облепили «Элефант», слушали, стараясь не проронить ни единого слова. Эреншильд ответил не спеша, коротко:
— Нет, мы не сдадимся.
Ягужинский сделал вид, что не расслышал. Эреншильд повторил:
— Моя эскадра не сдастся! — сказал Эреншильд. — Теперь вы слышите?
Генерал-адъютант сдвинул брови, предупредил:
— В бою пощады никому не ждать!
Эреншильд гордо вскинул голову, ответил громко:
— Я никогда ни у кого пощады не просил!
И, резко повернувшись, исчез в толпе свитских офицеров. Тотчас же на «Элефанте» взвились стеньговые флаги: «к бою готовиться!»
Ровно в два часа пополудни на галере Апраксина был поднят синий флаг, означающий начало сражения, и тотчас же ударила пушка. Капитан-командор Змаевич махнул белым платком, и в то же мгновение его эскадра, стреляя на ходу из всех своих погонных двадцати трех пушек, понеслась на шведов. Эреншильд молчал, но жерла шведских орудий неотступно смотрели на мчащиеся русские галеры и скампавеи.
— Что ж он? — спросил Рябов. — Не станет палить?
— Станет! — пересохшим голосом ответил Змаевич. — Ждет.
Шведы ударили только тогда, когда эскадра Змаевича подошла на расстояние полупистолетного выстрела. Они били картечью из всех пушек. В мертвом штиле жаркого дня тяжелый пороховой дым застлал весь фиорд. Змаевич сразу же был ранен и, схватив Рябова за плечо, зашипел ему в ухо, что и кому надо приказывать. Из его рта шла кровь, он плевался за борт и опять хрипел Ивану Ивановичу, как надо поступать. В кислой пороховой вони на палубе скампавеи молча умирали загребные, коммит, артиллеристы. Рябов кинулся к пушке, забил заряд, вдавил фитиль. Ему было видно, как ядро ударило возле трапа «Элефанта», но тотчас же он потерял сознание и пришел в себя не скоро, только тогда, когда эскадру Змаевича уже огибали галеры кордебаталии, построившиеся в две линии.
— Вишь, живой! — шипел рядом с Иваном Ивановичем Змаевич. — Это, брат, тебя оглушило, ты не ранен, я уж посмотрел. Слышишь меня али вовсе оглох?
— Слышу! — непослушным языком ответил Рябов.
— То-то, что слышишь. А бой видишь?
— Вижу. Кордебаталия пошла.
— Пошла-то пошла, да и им не сдюжать. Вишь, как по ним бьют. Ох, бьют…
Он еще сплюнул за борт, поманил к себе пальцем пожилого, измазанного копотью матроса, велел делать приборочку — к бою.
— Кончать нам придется, — говорил он шепотом Рябову. — Мы покуда отживем малость, отдышимся и опять работать станем…
На галере вместо убитых загребных появились новые, пришел молодой боцман, два пушкаря. Мертвые, покрытые флагом, лежали возле кормовой куршеи. На верейке приплыл лекарь, перевязал Змаевича, велел ему пить горячий сбитень, не двигаться, не говорить. Капитан-командор не слушал его — смотрел на левый фланг шведов, на галеру «Трапан», с которой на абордаж сцепились скампавеи второй линии кордебаталии. Отсюда было видно, как защитники и нападающие сгрудились на одном борту «Трапана», как шведская галера стала накреняться и как, зачерпнув воду, пошла ко дну. Далекий короткий вопль утопающих донесся до Ивана Ивановича, он на мгновение закрыл глаза, а когда опять посмотрел в ту сторону — абордажные суда уже отходили и на месте «Трапана» только как бы кипело море.
Вторая линия кордебаталии между тем плотным строем двигалась к фронту шведских судов. Огонь пушек противника стал слабеть, даже «Элефант», флагманский корабль Эреншильда, огрызался реже и словно бы нехотя. А русские галеры второй линии и эскадра Калмыкова, еще не бывшие в сражении, мощной пальбой рушили снасти, поджигали запасы пороха, в щепы разносили носовые куршеи шведских гребных судов. Загорелся наконец и «Элефант» — густой рыжий дым пополз с кормы, на юте показались языки пламени.
От Апраксина к Змаевичу прибыл посланный, велел безотлагательно идти в помощь эскадре Калмыкова. Теперь Змаевич командовал не двадцатью тремя галерами и скампавеями, а всего лишь девятнадцатью, четыре нельзя было вести с собою в сражение — были перебиты и загребные, и боцманы, и абордажные солдаты.
Выслушав приказ, капитан-командор опять махнул платком. Ударили литавры, загребные навалились на весла. Иван Иванович припал к пушке, наводил, чтобы выпалить с толком. Скампавея рывками, легко шла прямо на «Элефант», словно собралась его таранить. Другие скампавеи Змаевича двигались рядом, погонные пушки их палили раз за разом по флагману шведов. «Элефант» еще выпалил из трех бортовых орудий, содрогаясь всем корпусом, и замолчал навечно. Галеры Калмыкова облепили корабль Эреншильда, абордажные солдаты цеплялись крюками за высокие борта, приставляли лестницы, но шведы били сверху из ружей, рубились палашами, кололись короткими копьями.
— Пали! — приказал Иван Иванович.
Пушка ударила, картечь с визгом смела дюжину матросов «Элефанта», рыжий солдат-преображенец наконец приставил лестницу, русские бегом, ловко, споро перебирая руками, полезли наверх — рубиться на шканцах. Иван Ивановичу было видно, как с другой галеры Калмыкова приставили еще две лестницы, как шведы ушли от борта, теснимые абордажными командами преображенцев, семеновцев, гренадер, волынцев…
А на трапе флагмана, со шпагою в руке, весь залитый кровью, обожженный и измученный, еще бился шаутбенахт Эреншильд, бился из последних сил, не зная, что его корабль уже пленен, что офицеры его свиты уже сдались, не зная, что русский капитан-командор Калмыков уже сорвал шелковый кормовой флаг «Элефанта» — золотой крест на синем поле.
В пять часов пополудни на галере Апраксина барабаны ударили «отбой». Сражение, продолжавшееся три часа, кончилось полной победой русских моряков. На галерах и скампавеях горнисты, избоченившись, играли «отдых». Матросы и капитаны судов, солдаты и генералы, адмиралы и бригадиры умывались забортной водой, жадно пили из ковшей, перевязывали раны, поминали павших смертью храбрых, удивлялись и радовались тому, что живы. Дневная жара спала, с моря потянуло легким ветерком.
Иван Иванович на своем судне делал перекличку людям, отмечал в листике крестиками убитых. На ветерке, подстелив под себя дерюжку, дыша неровно, с хрипом, спал раненый Змаевич.
Рябов сел на банку, вздохнул, задумался. В ушах у него еще гудело, грудь заложило пороховой гарью. И было странно, что сражение кончилось, что шведские корабли стоят почти в том же порядке, как перед началом боя, но теперь на них развеваются не синие флаги, а иные — русские, андреевские, и что отныне эти корабли принадлежат русскому Балтийскому флоту.

5. По пути домой

К сумеркам следующего за баталией дня Лука Александрович в обгорелом, пропотевшем и закоптелом кафтане, со слипающимися от усталости глазами вернулся к себе на «Святого Антония». Когда он вошел, Спафариев особыми щипцами завивал себе кок на лбу. Капитан-командор постоял молча в дверях каюты, сказал погодя со вздохом:
— Предполагал я во время баталии: убьют Калмыкова, от сего дела быть единой радости — из чертогов райских али адовых увижу беспременно, как тебя, матрос Спафариев, нещадно порют. И нет тебе в мире заступника!
Вестовой Спафариев поправил кок на лбу, отставив толстую ножку, вымолвил:
— Человек предполагает, а господь располагает. Вы не убиты в баталии, а мне поротым не бывать.
И поздравил господина Калмыкова с викторией над шведами.
— Иди отсюдова к черту! — рассердился Калмыков.
Вестовой взял свои щипцы, покрутился еще перед зеркалом, посулил:
— Небось, ныне в Парадизе славно ероев встретят.
— Тебя особо!
— А с чего и не почтить? Своей волей я в сражении не был? Да и кому оттудова видно — кто был, а кто не был, кто палил, а кто и в досаде своей череды ожидал? Метрессы об том нисколько не осведомлены…
— Уйдешь ты отсюдова? — крикнул капитан-командор.
Спафариев наконец ушел. Калмыков разделся, умылся, лег, задремал даже, но толком уснуть не поспел. Генерал-адъютант Ягужинский приказал немедля готовить каюту для генерал-адмирала Апраксина, для государева пленника шаутбенахта Эреншильда, для шаутбенахта Иевлева и иных прочих чинов.
— А чего там нового слыхать? — зевая, спросил Калмыков.
— Нового то, что весь шведский флот ушел из сих мест к себе — оберегать Стокгольм от нашей высадки.
Ягужинский тоже зевнул, вытянул вперед крепкие ноги в новоманерных, с каблучками туфлях, потянулся всем телом, заговорил усталым голосом:
— Побито, однако ж, немало народу. Нынче считали: мертвыми сто двадцать семь, да офицеров из них восемь. Раненых триста сорок один, да офицеров из них семнадцать. У шведов мертвыми насчитано триста пятьдесят два. Более трех сотен в плен народу взято…
Лука Александрович, кряхтя, натянул парадный мундир, созвал офицеров делать распоряжения. Покуда готовили каюты, наступила ночь. Начальства все не было, вместо него явился Иван Иванович Рябов, такой закоптелый и рваный, что Калмыков поначалу даже не узнал гардемарина.
— Гости-то что же наши? — спросил Калмыков. — Ждем-пождем.
— Идут, сейчас тут будут…
Апраксин поднялся на корабль первым, за ним два шведских офицера вели Эреншильда, за пленным шаутбенахтом шел Сильвестр Петрович Иевлев. Дальше, усталые, молча поднимались Вейде, Голицын, Волков, Бутурлин, пленные шведы: капитан первого ранга — сбычившийся, с налитыми глазами, с рукою на перевязи, еще офицер без кафтана, два лейтенанта — молодые, беловолосые, испуганные…
На юте Апраксин приказал Калмыкову:
— Ты вот чего, капитан-командор, передай-кось сигналы корабельному флоту — с якорей сниматься, следовать за мною. Да шведским воинским кораблям, над которыми нынче начальником Сивере поставлен, тоже вели — следовать за нами в строе кильватера.
— Слушаюсь!
И другим голосом, совсем стариковским, с усталою хрипотцой, Апраксин спросил:
— Ну? Навоевался? Живой капитан-командор?
Погодя, оглядывая звездное небо, добавил:
— А не скоро еще домой, нет, не скоро.
— Сейчас к Швеции? — спросил Лука Александрович.
— Вот уж так сразу и к Швеции, братец! Скор ты больно, как я погляжу. Нет, не так оно будет. Галерный наш флот потрепан, еще чиниться надобно, конопатиться, пушки заменять. Нет, с королевством шведским покуда погодим. А так — побродим, людей поглядим, себя покажем. Покрейсируем, пускай, капитан-командор, кому надо приглядятся — вышли, дескать, русские флотом после славной своей виктории. Почешут некоторые затылки, подумают, пораскинут мозгами. Ну, ежели что какую диверсию сделаем, не без этого…
Он вздохнул, посидел на юте в своем широком старом кресле, погодя ушел спать.
На рассвете корабельный флот снялся с якорей и отправился в длительное плавание. Разведка и доставленные на «Святого Антония» языки точно подтвердили, что большой флот адмирала Ватранга ушел в Аландсгаф для прикрытия берегов королевства от высадки русских десантов. Пойманное близ Або каперское судно везло почту; из писем Сильвестр Петрович понял, что в Швеции объявлена поголовная мобилизация, что на набережных многих шведских городов ставят надолбы и что победа при Гангуте есть причина всех этих действий.
Восьмого августа галеры и скампавеи русского флота заняли Аландские острова. Об этом событии Петр известил Апраксина короткой цыдулкой, присланной с гонцом на швертботе «Флюндра», взятом в плен при Гангуте.
Корабли Российского флота вышли на Балтику. Андреевские флаги развевались на осеннем морском ветру, русские суда настойчиво и упорно искали встречи с противником, искали боя, ждали случая покончить со шведским морским могуществом. Но шведы после Гангута стали осторожнее, теперь они ушли, затаились, спрятались. Только с побережий тайно в подзорные трубы агенты королевства да морские офицеры рассматривали русский корабельный флот, качали головой, кривились, сердито вздыхали: «ах, упущено время, упущено, теперь не задавишь, теперь опоздали, вышла Московия на моря!» И пытались угадать, где «Элефант», плененный русскими, где «Мортан», «Симпан». Но трудно было среди множества судов по обводам узнать свои корабли…
Русские задерживали каперов — одного за другим, ловили негоциантов, которые везли в Швецию пушки, ружья, порох, иные воинские припасы. Сильвестр Петрович делал сим нарушителям конвенций суровые внушения, оружие конфисковывалось. Негоцианты робели, ругали шведов, что не дают добрых конвоев, предлагали московитам торговлю. Сильвестр Петрович отвечал сухо:
— Для чего ж, господа негоцианты, языками дарма чесать. К нам с товарами милости просим, то вы все ведаете. Но как шли вы нынче не к нам, но к противнику нашему, сами и расхлебывайте убытки. Умнее, авось, станете…
В середине августа галерный и корабельный флот соединились поблизости от Гельсингфорса. Петр поднялся по парадному трапу «Святого Антония» — веселый, похудевший, легкий, весь бронзовый от загара, сразу заперся с Ягужинским и Апраксиным — придумывать порядок церемонии возвращения с победой в свой парадиз — Санкт-Питербурх. Иевлев здесь же доложил ему о пушках, порохе, мушкетах, отобранных за время крейсерства, Петр поиграл бровью, почмокал чубуком, кивнул:
— Что ж, добро, друг любезный. Так и впредь делывать станем… А теперь садись с нами, церемониал надобно придумать — как возвращаться будем. Впервой я чай, на море такую викторию одержали…
Придумывали церемониал долго и весело. Лука Александрович, покуривая трубочку, из своей каюты через тонкую переборку слышал зычный хохот царя, смех Ягужинского, ворчание Федора Матвеевича:
— Ой, торжества такие не легче генеральной баталии нам будут. Ей-ей, Петр Алексеевич, кое время в море, надо бы в тихости дома-то пожить. А то ведь ден на пять расписали церемонию. Гульба, да фейерверк, да заседание сената, да еще шумства, да наград возложение…
Рано утром четвертого сентября Сильвестр Петрович, намучившись духотой в каюте, вышел подышать в одиночестве свежим морским воздухом. Но здесь, с чашкою кофе, в накинутом на плечи плаще, стоял угрюмый шаутбенахт Эреншильд. Иевлев хотел было сразу уйти на шканцы, Эреншильд своим вежливым, мерным и холодным голосом попросил уделить ему несколько минут утреннего досуга. Сильвестр Петрович холодно поклонился.
— Сия крепость именуется Кроншлот? — спросил Эреншильд.
— Именуется Кроншлот, — подтвердил Иевлев. — Именно здесь ваш адмирал Анкерштерна потерпел несколько тяжелых поражений.
Эреншильд сделал нетерпеливый жест рукой — немного кофе выплеснулось из чашки.
— Дальше будет Санкт-Питербурх?
— Да, будет Питербурх.
Помолчали.
Ветер ровно посвистывал в снастях, флот шел ходко, за кораблями оставались белые, пенные буруны.
— Это все похоже на сон! — вдруг сквозь зубы, со злобой произнес Эреншильд. — Да, да, на очень неприятный, дурной сон. Я помню, помню сам, что тут не было никакой крепости. Здесь была плоская земля и избы, несколько изб, или как это у вас называется? А теперь здесь Кроншлот, а дальше город Санкт-Питербурх…
— Здесь — Россия! — подтвердил Иевлев.
— И в Швеции у вас тоже будет Россия? — спросил с кривой усмешкой Эреншильд. — В Стокгольме, например?
Сильвестр Петрович покосился на Эреншильда, на чашку кофе, которая дрожала в его пальцах, потом стал молча смотреть на серое, глухо шумящее море…
— Вы не отвечаете мне?
— Мне нечего ответить. Стокгольм есть столица королевства шведского.
— Однако ж я сам от вашего государя слышал, что вы предполагаете сделать там большой десант, высадку, и мне также известно, что в Швеции опасаются этого и готовятся к достойному отпору. Для чего вам сия высадка?
— Дабы принудить вашего короля к миру.
— А потом?
— И это все, гере шаутбенахт.
— Но русские флаги над столицей королевства шведского…
— Вы путаете, гере шаутбенахт, — с недоброй улыбкой произнес Иевлев. — Это в Швеции много лет толковали и, может быть, еще и нынче толкуют о шведских флагах над седыми стенами Кремля. Это ваш король изволил назначить губернатором Московии некоего Акселя Спарре. Мы же хотим иного, совсем иного…
— Чего?
— Мы хотим мира и спокойного житья. Только мира.
Эреншильд молчал, хмуро глядя вперед. И Сильвестр Петрович вдруг почувствовал, что говорить, пожалуй, вовсе не стоило, что Эреншильд принадлежит к тем людям, которые не хотят и не умеют ни видеть, ни слушать, ни понимать, к тем людям, по вине которых еще не скоро кончится на сей грешной земле грохот пушек, свист картечи, трескотня ружей, стоны раненых:
— Вы хотите мира? — вдруг спросил швед. — Но разве он бывает? Вы хотите справедливости? Я слышал здесь, на вашем корабле о том, что сии воды и земли, к которым мы идем с вашей эскадрой, издавна принадлежат вашим предкам! Но какое нам до сего дело? Шведский здравый смысл и шведская сила, шведская храбрость и огонь шведских пушек — вот что есть величайшая и единственная справедливость, гере шаутбенахт, ужели вы несогласны со мною?
Сильвестр Петрович как бы вновь вгляделся в смуглое лицо Эреншильда, в его светлые брови, потом сказал невесело:
— Нет, я несогласен с вами, гере шаутбенахт. И более того — мне жаль королевство шведское.
Эреншильд допил свой простывший кофе, поставил чашку, плотнее закутался в плащ:
— Жаль?
— Да. Оно могло бы остаться великой державой.
И, коротко поклонившись, Сильвестр Петрович пошел на шканцы — дышать и думать в одиночестве.
В сумерки корабли принимали лоцманов. Ветер засвежел, соленые волны с шумом разбивались о борт «Святого Антония». Иван Иванович у шторм-трапа встретил отца, обнялся с ним, шепотом быстро спросил, как матушка, по-здорову ли Ирина Сильвестровна…
— По-здорову, по-здорову, чего им деется! — ласковым басом ответил лоцман. — У нас все по-здорову. У вас, я чай, шумнее было, нежели на Васильевском-то острову…
На юте возле штурвала стояли Апраксин и Иевлев — ждали выхода царя, который должен был пересесть на плененную шведскую скампавею, дабы на ней торжественно войти в Неву. На «Элефанте» должен был идти шаутбенахт Эреншильд. Иван Савватеевич поклонился обоим адмиралам, передал Сильвестру Петровичу поклон от супруги и дочерей, положил сильные ладони на рукояти огромного колеса. Царь наконец появился, быстро, плечом вперед прошагал к трапу. За ним волокли два его походных сундучка, за сундучками угрюмо прошел адмирал Эреншильд в сопровождении своей свиты.
— Швед? — спросил Рябов у сына.
— Он! — ответил Иван Иванович. — За главного у них.
— Больно гордо ходит! — молвил Рябов. — В плен взяли, а пыху ему не сбавили. Все, небось, угощаете господина шведа, все с поклоном да со спасибом. А он нос дерет…
Апраксин молча улыбался, улыбался и Сильвестр Петрович. Подошел Калмыков, потолковал с Рябовым насчет хода кораблям, насчет парусов, насчет якорной стоянки на Неве. Засвистали дудки, ударили авральные барабаны, матросы полезли по вантинам ставить паруса. Флот двинулся, кренясь на ветру, соленые, холодные брызги взвивались до самого юта, Иван Савватеевич только отфыркивался. Все ближе и ближе делались теперь теплые, желтые, мерцающие огоньки молодого города, раскинувшегося на топких берегах широкой реки. Там — и в низких хибарках под гонтовыми и соломенными крышами, и в новоманерных домах, строенных согласно приказа полицеймейстера Девиера о трех и шести окнах, об одной или двух печных трубах, и во дворцах царевых любимцев со штофными обоями, со штучными наборными полами — везде ждали моряков матери, жены, дети, невесты, дружки, везде паром исходили пироги — от ржаных со снетками до самых необыкновенных, огромных — с карлами, затаившимися в начинке, с фейерверками, которые должны были ударить и рассыпаться огнем, как только сядут во дворце за пиршественный стол…
Никто не спал в эту ночь в городе Санкт-Питербурхе — ни на Васильевском, ни в Адмиралтейской части, ни в Оружейной, ни в Певческой, ни в Монетной улицах, где жили ремесленники, ни возле Карповки, где вовсе кончался город и стоял забор от волков, что то и дело забирались в столицу и задирали скот, чиня немалые убытки горожанам. Не было нынче семьи, где не ждали бы близкого человека, который в это время либо с корабля, либо с галеры, либо с фрегата или брига жадно всматривался в бегущие навстречу огни петербургских окраин.
— Ну чего же дома-то? — спросил Апраксин лоцмана.
— Живем помаленьку, господин генерал-адмирал! — ответил Рябов. — Вишь, городишко наш светится. Поджидает плавателей. С почетом встречают, стрельба многопушечная объявлена, иные разные куриозы…
— Чего, чего? — спросил Иевлев.
— Да говорят так люди — куриозы, ну и я говорю…
Рябов переложил штурвал, цепко всмотрелся в ночную мглу, сказал Иевлеву:
— Гляди на Васильевский, Сильвестр Петрович. Там некоторые известные тебе особы фонарем машут. Вишь? Вон — вверх да вниз. Не видишь?
— Вижу! — глухим голосом ответил Калмыков. — Как не видеть!
— Машут, Иван Савватеевич, да не мне! — усмехнулся Иевлев. — Гардемарину твоему…
— И тебе, а как же! Тебе тоже…
— Разве вот, что тоже. Наше времечко миновалось, Иван Савватеевич, за прошествием младости…
По правому борту, обгоняя корабли, с барабанным боем, с уханьем литавр и басовитым пением труб, пошли головные галеры Петра. Смоляные, чадящие на ветру факелы высвечивали пленных шведских офицеров, смуглое тяжелое лицо Эреншильда, флаг его эскадры, щелкающий на невском сыром просторе. На берегах — и близко, на Исаакиевской колокольне, и далеко, у Николы на Мокрушах, и в иных малых церквах — весело зазвонили колокола, с верков Петропавловской крепости разом ударили все пушки — и тяжелые и легкие. Над шведскими пленными судами разорвались хитрые ракеты, в черном сыром небе долго пылала надпись: «уловляя уловлен». По Неве, по крутым ее волнам помчались к кораблям, становящимся на якоря, верейки, лодки, швертботы, малые парусные суда. Отовсюду кричали, махали треуголками, шапками, смоляными факелами.
Федор Матвеевич Апраксин поднялся со своего старого кресла, вздохнул, негромко сказал Рябову:
— А не свезешь ли ты меня, друг любезный, Иван Савватеевич, незаметно за сим шумом, на вереечке своей к дому моему. Приустал я нынче за поход, да и кости на сырости морской ныть что-то стали. Прибуду, истопят мне баньку, отлежусь, может, Петр Алексеевич и не спохватится…
— Зачем не свезти? Свезу! — пообещал Рябов. — Ты толичко, Федор Матвеевич, плащ бы какой победнее да подырявее накинул на мундир. А то больно много на тебе золота, да регалиев, да кавалерии разной, да блеска всякого. Узнают — и не попаришься в баньке…
— Оно так…
Плащ победнее нашелся и вдвоем — первый лоцман с генерал-адмиралом — спустились в верейку. Рябов свез Апраксина к его дворцу, потом отправился обратно через Неву на Васильевский остров. Пушки попрежнему грохотали — и возле адмиралтейц-коллегии, и возле Сената, и с Троицкой площади, и с верков крепости. Фейерверки один за другим, а то и по нескольку вместе лопались в черном, беззвездном, затянутом тучами небе, оттуда сыпался золотой и серебряный дождь, падали фигуры дев, воинские доспехи из разноцветного пламени, иные непонятные загогулины, именуемые аллегориями.
Поглядывая на все это великолепие, Иван Савватеевич перевез себя на Васильевский, привязал верейку возле иевлевской пристани, сладко потянулся и пошел по ступенькам наверх, как вдруг возле старой березы заметил неподвижно стоящего Сильвестра Петровича.
— Что к столу не идешь, господин шаутбенахт? — спросил лоцман. — Заждались тебя, поди. Когда и пошумствовать, как не нонче. Есть об чем! А и пироги напечены у нас-то, а и убоины наварено…
Сильвестр Петрович все молчал.
— Вишь молчит, думает! — молвил Рябов. — Об чем задумался-то, господин шаутбенахт?
— Об нас и думаю. Вспомнился вот некий день давний в цитадели Новодвинской, как толковали мы с тобою, ища чем спасти первые корабли российского флота. Небось, и ты тое время не позабыл…
Рябов помолчал, погодя произнес неторопливо, с усмешкой:
— Нет, не позабыл. А что сегодня вспоминаем, то оно, пожалуй, и к месту. Много в те поры нам досталось — мужику-то, морскому старателю. Нехорошо забывать…
— Оно, авось, и не забудется! — с угрюмым спокойствием произнес Иевлев.
Назад: Глава десятая
Дальше: ЭПИЛОГ