Глава восьмая
1. В соловецкой обители
10 августа флот стал на якоря у Заяцкого острова. Петр с сыном Алексеем, с графом Головиным, с Меншиковым и командирами полков съехали молиться в обитель, над которой неумолчно гудел колокольный звон в честь царева прибытия, а Иевлеву и Апраксину велено было выйти в море и, разделив корабли на две эскадры, повести длительное потешное сражение. Корабли делили конаньем — жеребием, приговаривая и перехватывая рукою палку:
— Перводан, другодан, на колодце угадан, пятьсот — судья, пономарь — лодья, Катерине — кочка, сломанная ножка, прела горела, за море летела, в церкви стала, кум да кума, по кубышке дыра, на стене ворон, жил сокол — колокол: корабль мне, корабль тебе, кому корабль? Мой верх!
Свитские бояре, кудахча от страха, еще рассаживались в шлюпки — идти к берегу, а на судах обеих эскадр уже начиналась та напряженная деятельность, которая всегда предшествует крупным маневрам или сражению. Корабли Сильвестра Петровича подняли синие кормовые флаги, эскадра Апраксина — белые. Иевлев в контрадмиральском мундире, при шпаге, в треуголке медленно прохаживался по шканцам, Апраксин оглядывал со своего флагманского корабля хмурые берега островов, суету на судах синего флота, таинственно улыбался и вздыхал: с Иевлевым даже в шутку сражаться было нелегко.
После всенощной баталия началась.
Пушечная раскатистая пальба всю ночь беспокоила обитель, мешала спать, будоражила монахов. Братия из бывших воинских людей — отец оружейник, отец пороховщик, отец пушечник далеко за полночь торчали на монастырской стене, переругивались друг с другом, бились об заклад, кто победит — синие или белые. Монастырские копейщики лаяли друг друга непотребными голосами, игумен разогнал их по кельям посохом, приговаривая:
— Ишь, воины клятые, ишь, развоевались!
Утром с башни монастыря Петр в трубу оглядывал маневры кораблей и радовался хитростям обоих адмиралов. Море ярко сверкало под солнцем, корабли двигались величественно, словно лебеди, красиво серебрились круглые дымки пушечных выстрелов, ветер развевал огромные полотнища трехцветных флагов, — синие и белые флоты на мачтах все-таки несли русские флаги.
— Что ж, нынче и не совестно на Балтике показаться! — неторопливо произнес Федор Алексеевич. — Как надо обстроились…
— Вздоры городишь, — оборвал Петр. — Мало еще, ох, мало…
— Строят больно, мин гер, не торопясь, не утруждаючи себя, — пожаловался Меншиков. — Истинно говорю, чешутся, а дела не видать быстрого…
Петр повернулся к Александру Даниловичу, сказал с бешенством:
— Ты больно хорошо! Для чего, собачий сын, и ныне монастырь обобрал? Что тебе монаси спать не дают? Всего тебе, дьяволу, мало! Сколь сил кладу, дабы сих монасей работать заставить, а ты им безделье сулишь и за то посулы с них тянешь! Черт жадный, я тебе золото твое в утробу ненасытную вгоню!
Размахнувшись, он ударил Меншикова подзорной трубой по голове с такою силой, что из оправы выскочило одно стекло и, подпрыгивая, покатилось по камням башни. Александр Данилович наклонился, поднял стекло, проворчал:
— Возьми, мин гер Питер. Потеряешь — опять я бит буду!
И пожаловался Головину:
— Во всяком деле моя вина, а что доброе делаю — того никому не видно…
— То-то бедолага! — сердито усмехнулся Петр и стал опять смотреть на далекие корабли.
Весь день он провел на башне, только ко всенощной сходил в собор и, растолкав монахов на левом клиросе, запел с ними низким, густым басом. Здесь было холодно и сыро, Петр Алексеевич поеживался, потом вдруг стянул с головы графа Головина парик, напялил на свои кудри и опять стал выводить низкую ноту, смешно открывая рот. А плешивый Головин косился на царя и оглаживал руками стынущую лысину. В монастырской трапезной вместе с монахами Петр со свитою поужинал рыбными щами и вновь отправился на башню, томясь в ожидании вестей. Ночью он спал беспокойно, часто вскакивал, садился на подоконник, жадно вдыхал морской воздух, спрашивал:
— Данилыч, спишь?
Тот, подымая голову от кожаной дорожной подушки, дерзко огрызался:
— Хоть бы очи дал сомкнуть, мин гер, ей-ей ум за разум у меня заходит от сей жизни. Днем колотишь, ночью спать не велишь…
— Ну, спи, спи! — виновато басил Петр.
И шел в соседнюю келью — говорить с Головиным. Тот не спал — сидел в длинной шелковой рубашке с ногами на лавке, расчесывал голую жирную грудь, удивлялся:
— Не спишь, государь? А надо бы! Ты, государь-надежа, молодешенек, тебе сон наипервеющее дело. Давеча поглядел на тебя — глаза красные, сам весь томишься. Беречься надобно…
Петр вздыхал по-детски:
— Нету сна, Алексеич! Нету!
— А ты тараканов считай, — советовал, уютно позевывая, Головин. — Один таракан да два таракана — три таракана. Три таракана — да к ним един таракан — четыре. Четыре да еще таракан — вот тебе и пяток. С сим и заснешь. Я в твои-то годы никак до дюжины не доживал…
Царь вдруг рассердился:
— Спать все горазды. Выдумали дьяволы ленивые: едут в тележке в дальний путь — не спят. А на место приехал — и повалился. Так всю Россию некий полномочный господин и проспит. Ныне велю: спать в пути, а как куда доехал — исправляй дела…
— По нашим-то дорогам не больно поспишь…
— А ты не робей! — жестко сказал Петр. — Ремнями пристегнись к возку, чтобы не вывалиться, и тараканов своих считай. Дела, Алексеич, больно много у нас, а спим — будто все переделали…
Он говорил сердито и видел, что Головин в сумерках улыбается, но не с насмешкою, а с грустью и с какою-то странной, несвойственной ему умиленностью.
— Что смешного-то? — резко спросил Петр.
— Смешного? — удивился Федор Алексеевич. — Что ты, государь. Я вот слушаю тебя и думаю — трудно тебе, а? Трудно эдак ночи-то жить. Ночи, ведь они длинные, ох, длинные…
Так миновало еще четыре дня. На пятый в келью, которую занимал Петр, вошел высокий, решительного вида, распухший от комариных укусов офицер и, поклонившись, вынул из-за обшлага бумагу. Рукою Щепотева были написаны всего два слова: «Идти возможно».
Петр, счастливо глядя на офицера, велел подать ему кружку двойной водки — сиречь крепыша. Офицер стоял прямо, развернув широкие плечи, взор его светился яростным обожанием.
— Сей крепыш пить тебе за успех некоторого известного нам дела, — твердым молодым голосом произнес Петр, — и пить до дна…
Офицер, не отрывая взгляда от Петра, крепко прижимая щепоть, перекрестился и единым духом выпил всю кружку. Меншиков поднес ему крендель. Он крендель бережно спрятал за пазуху, поклонился как-то странно, набок и стал оседать. Александр Данилович с дежурным денщиком его подхватили.
— Со всем бережением и с честью уложить! — велел Петр. — Он ни в чем не повинен, кое время не спал, славно исполнил долг свой…
И приказал палить из монастырской башенной пушки трижды, дабы флот становился на якоря.
Меншиков пошел на башню.
Петр догнал его, дернул за рукав, сказал с восторгом в голосе:
— Нынче же и выйдем, слышь, Данилыч!
— Да уж вижу! — ответил Меншиков все еще обиженным голосом.
Тысячи чаек носились над монастырскими стенами, кричали, падали отвесно в воду. Толкая друг друга плечами, Петр и Меншиков забили в ствол заряд, не одну, но полторы меры пороху, долго прибивали ржавым пробойником пыж. Тощий монах с длинной бородой держал в руке тлеющий фитиль. Петр подсыпал в затравку пороху, монах-пушкарь спросил:
— Благослови, государь, палить?
— Благословляю! — усмехнулся Петр.
Пушка пальнула три раза, флагманский корабль ответил условленным сигналом — два выстрела и погодя еще два. Синий флот пошел к острову — принимать государя.
Прощаясь, Петр говорил архимандриту:
— Монасей, отче, ни единого на берег не спущай! Долгоязычны больно, наболтают чего не след. И в соборе служите якобы при мне, а ежели кто засомневается — с тем построже. Здесь, дескать, государь — обитель твоя, вишь, раскинулась — спасается со схимниками, либо на иной островишко отъехал. Особливо берегись, отче, праздно болтающих, един такой многих жизней может лишить…
Монахам руку для целования не дал, крикнул сердито:
— Рано прощаетесь! Я в море до утра, долго у вас буду…
После всенощной он уже был на «Святых Апостолах», выспрашивал подробности потешного сражения, хохотал, откидывая назад голову, дразнил горячившихся Апраксина и Сильвестра Петровича. Оба адмирала так загорели за эти дни в море, что Меншиков назвал их арабами. Памбург, сидя рядом с Петром, говорил ему по-немецки, шепотом:
— Не нахожу слов, чтобы выразить мое удовольствие службою под командой столь доблестных адмиралов. Они еще не слишком опытны и немало им предстоит изучить в морском искусстве, но бог наделил их острым умом, храбростью, хитростью и силою воли.
Варлан кивал лохматым париком, пил пиво, хвалил матросов.
Петр с грустной улыбкой сказал вдруг:
— А я сижу и вспоминаю юность нашу — Переяславль, и как господин Гордон тогда тонул, вечная ему память, добрый был воин…
Все помолчали немного, потом молодость взяла свое, вновь начался хохот, пошли шутки.
…К вечеру 16 августа эскадра встала на якоря перед Усольем Нюхчей. Часть кораблей Петр приказал сосредоточить под горою Рислуды, часть привел к Вардер-горе. Здесь флот уже ждал адмирал Крюйс, серый от лихорадки. Петр с ним расцеловался, сказал, кивнув головой на Апраксина и Сильвестра Петровича:
— Справились, дошли, а, Корнелий Иванович? Вот Федор, вот Сильвестр, да шхипером на эскадре Рябов, кормщик.
Адмирал Крюйс медленно поднял взор, поправил крупные кольца парика, сказал голосом негромким, но исполненным скрытой силы:
— Я льщу себя надеждой, государь, ваше миропомазанное величество, что в недалеком будущем, когда главные части флота будут на Балтике, мне удастся послужить России вместе с моими молодыми собратьями господами Иевлевым и Апраксиным. Я надеюсь также, что многое дурное, к сожалению слышанное мною об иностранцах, рассеется со временем…
— Ну, ну! — не глядя на Крюйса, сказал Петр. — Ну, ну, чего там. У нас, Корнелий Иванович, доброму человеку все — и почет и чины, не поскупимся…
Всю ночь лил обильный, шумный дождь; на рассвете, не ожидая, пока просохнет земля, приступили к выгрузке. Матросы, солдаты, пушкари, офицеры, монастырские приписанные мужики, надсаживаясь, со страшным трудом выволакивали из липкой тундровой грязи тяжелые дубовые лафеты, пушечные стволы, бочки с мукой, с соленой рыбой, с сухарями, нагружали на сотни телег, поданных к самому берегу, о который разбивалась мутная морская вода. Телеги тут же вязли по самые ступицы, лошади хрипели, оскальзываясь, валились в грязь. Меншиков босой (эдак было легче), в закатанных портках, своею рукою наказывал недогадливых, нерадивых, ругался с десятскими, потом вдруг распорядился строить дощатый помост. Выгрузку остановили, навели мостки для телег, Петр, надрывая горло, голодный, обросший щетиной, сам установил черед, — дело пошло потолковее. Кони перестали падать, подводы вязнуть. Неподалеку от новой дощатой пристани, на сухом пригорке плотники под руководством Сильвестра Петровича делали салазки и катки под те фрегаты, которые должны были отправиться волоком. Петр побывал и здесь, аршином померил каток; выставив вперед нижнюю челюсть, подумал, потом кивнул:
— Ин ладно!
Огромная его фигура в коротком кафтане, в ботфортах, с черными, висящими вдоль лица мокрыми волосами, то появлялась на кораблях возле выгружаемых трюмов, то шел он к берегу, стоя в шлюпке, то, проваливаясь в грязь выше колен, промерял шестом место для выгрузки войск. Так же страстно, самозабвенно и притом еще весело, с заковыристыми прибаутками и руганью работал Александр Данилович. Встречаясь в этот день то на берегу, то на кораблях, они ничего друг другу не говорили, только переглядывались да поплевывали, посасывая свои трубки.
Вернувшись незадолго до обеда на флагманский корабль, Петр умылся, переоделся в сухое белье, кликнул цирюльника. Филька, кают-вахтер, принес ему на подносе зеленого стекла стаканчик водки и крендель с тмином; он выпил, зябко, уютно передернул плечами и сел писать письмо к своему союзнику Августу II, королю польскому.
«Мы ныне обретаемся близ границы неприятельской, — быстро, кривыми, круглыми буквами писал Петр, — и намерены, конечно, с божьей помощью некоторое начинание учинить…»
Написанная фраза очень ему понравилась своею хитростью, он с удовольствием прочитал ее умному Головину, выслушал одобрение и, сделав плутовские глаза, стал писать дальше. В каюту, не постучав, вошел, тоже прибранный, выбритый, в парчовом кафтане, в туфлях с серебряными пряжками, Меншиков, положил на стол письмо от Щепотева.
— Чего вырядился? — спросил Петр, оглядывая Александра Даниловича.
— А того вырядился, что нынче есть день моего рождения! — отрезал Меншиков. — Коли никто не помнит, так хоть я не забыл…
— Но? — удивился Петр.
Посчитал по пальцам и кивнул:
— Не врет, верно!
— То-то, что верно!
— Читай письмо от Щепотева.
Меншиков распечатал, прочитал с трудом, по складам:
«Дорога готова, и пристань тож, и подводы, и суда на Онеге собраны во множестве. А подвод собрано две тысячи, и еще будет прибавка, а сколько судов и какою мерою, о том послана милости твоей роспись с сим письмом…»
— Роспись читай! — велел Петр, продолжая писать письмо дальше. Меншиков поджал губы, подождал. — Читай роспись! — приказал Петр.
Александр Данилович прочитал.
— От Бориса Петровича еще письмо к тебе, мин гер, — сказал он, складывая бумагу. — Просит Шереметев послать ему Апраксина в помощь…
Петр кивнул:
— Шереметев даром не попросит. Небось, и верно нужен. Потолкуем нынче, напомни…
— Напомню.
Написав Августу и прочитав все письмо Федору Алексеевичу Головину, успевшему задремать на лавке у стены, Петр принялся за письмо к Шереметеву.
«Мы сколь возможно скоро спешить будем», — писал он, и дальше в туманных, но несомненно понятных Шереметеву выражениях описывал трудный маршрут своей армии.
— С гонцом? — спросил Меншиков, запечатывая сургучом второе письмо.
— Да с таким, чтобы живым не дался!
Еще поглядел на Меншикова, сказал ласково:
— Кончим дела-то — справим праздничек твой. Рождение!
Дверь скрипнула, в каюту вошел первый лоцман Рябов — мокрый насквозь, с огромной, еще живой семгой в руке, сказал с усмешкою:
— Петр Алексеевич, я ее споймал, а повар не берет, — дескать, не станешь ты рыбу есть…
— Вон Данилыча порадуй, — ответил Петр, — ему ныне праздник. Вели повару к обеду изжарить.
Рябов вышел, Петр крикнул ему вслед:
— Ты пошто своего парня таишь? Веди его к царевичу, все веселее им двоим…
Кормщик не ответил — вроде как не услышал.
— Трудно царевичу играть, — произнес Меншиков, — не так здоров нынче.
Петр, тараща глаза, спросил недобрым голосом:
— Ты откудова знаешь — здоров, не здоров? Лекарь?
Но тотчас же смягчился и велел:
— Иди смотри, чтобы порядочен был стол…
2. Между делом
После обеда, за которым пили здоровье славнейшего господина Меншикова, на флагманском корабле, в адмиральской каюте, надолго засели за кружки гретого пива с коньяком и кайенским перцем. Густо задымили трубки, сразу же завелся спор, все спокойно здесь расположившиеся понимали, что нескоро удастся еще так посидеть и побеседовать, как ныне ради дня рождения господина Меншикова. И Петр был спокоен, в ровном, насмешливо-добродушном расположении духа прогуливался по каюте и сипловато говорил:
— Я нимало не хулю алхимиста, ищущего превращать металлы в золото, алы механика, старающегося сыскать вечное движение, для того, судари мои, что, изыскивая столь небывалое и чрезвычайное, сии ученые мужи внезапно изобретают многие побочные, но изрядно полезные вещи. И потому, господа консилиум, не суйте вы ваши носы длинные в занятия ученых, не мешайтесь не в свое дело своими ремарками, но всяко поощряйте таких людей, ибо истинные безумцы противное сему чинят, называя упражнения ученых мужей бреднями…
— Да я, мин гер… — начал было Меншиков.
— Об тебе речь особая, монаший заступник! — с тем же добродушием в голосе перебил Петр. — Ты что давеча про них говорил, про монасей-то, что они, вишь, больно прижаты ныне и в нищете животы свои влекут. Ты, душа, запомни накрепко: монастырские с деревень доходы надлежит употреблять на богоугодные дела и для государства, а не на тунеядцев. Старцу потребно в молитве пропитание да одежда, а монаси наши вот как зажирели. Врата к небеси — вера, пост и молитва, и я…
Он помедлил, взглянул в упор на Меншикова и раздельно, с насмешливой силой произнес:
— И я, Александр Данилович, прости на том, очищу монасям путь к раю хлебом и водою, а не стерлядями да винами. Да не даст пастырь богу ответа, что худо за заблудшими овцами смотрел!
Сильвестр Петрович, издали поглядывая на царя, думал: «Недавно, еще на Переяславле, да в Архангельске, когда спускали там на воду первую для него яхту, был он совсем юношей, длинноруким, голенастым мальчиком, а ныне муж многоопытный, проживший годы многотрудной жизни».
Он наклонился к Апраксину, сказал ему шепотом:
— Сколь быстро протекло время с дней нашей юности, Федор Матвеевич. Гляжу на самого себя, и не верится…
Апраксин лениво усмехнулся:
— Фабула наизнатнейшая — беседовать о днях невозвратимо убежавшей юности. Пользы мало, а все думается…
Он придвинулся к Сильвестру Петровичу ближе, взял его за локоть, заговорил тихо:
— Труды наши первые помнишь ли? Переяславль-Залесский, приезды в Архангельск, удивление на те силы, что увидели мы в двинянах-поморах; помнишь ли, как строили на Вавчуге и в Соломбале корабли? Сколь тяжко было самим нам — неумелым, сколь трудно, да, вишь, справились…
— Не нами сделано! — поправил Иевлев. — Народом.
— И мы, я чай, народ, Сильвестр…
— Нам легче.
— Что-то по тебе не вижу, чтобы так легко было! — смеясь ответил Апраксин. — Едва ноги таскаешь… Нет, друг мой добрый, авось по прошествии времени и нас помянут, не даром мы с тобой хлеб ели. Мысли твои ведаю: куда как много людей мрет, куда как тяжко дело наше делать. Вот и нынче — выходим в поход на соединение с Шереметевым и Репниным. Многие ли останутся живыми после похода? Но как же быть? Не доделать начатое? Думай, господин шаутбенахт: ужели баталия на Двине и спасение флота лишь само для себя сделано? Нет, то, что под стенами Новодвинской цитадели начато, — к Балтике идет…
Иевлев молчал.
— Близок час, когда увидим мы штандарт четырех морей. Близко время, когда вернем мы себе все наше. А что тяжко, то как же быть? Как?
Петр подошел поближе, взял обоих за уши, стукнул головами, спросил весело:
— Об чем шепчетесь?
— Все об том же, государь! — ответил Апраксин. — О нашем, что себе возвернем…
Петр вгляделся в Федора Матвеевича, посмотрел на Иевлева, сказал, словно продолжая начатую мысль:
— Фортуна скрозь нас бежит: блажен, иже имается за власы ее. Что Карл Двенадцатый запутал упрямством, то нам распутать надлежит умом. А как сие ныне не помогает, то распутаем силой и оружием, авось с божьей помощью и ухватим фортуну за власы. Впрочем, все то — аллегории, а вот и дело…
И опять пошел ходить по каюте из угла в угол, попыхивая трубочкой и рассуждая:
— Из всего того выводим: шведа бить возможно. Нынче бьем, сражаясь два против одного, скоро начнем их побеждать равным числом, да, пожалуй, не скоро, а нынче так и делается. Вот в июле разгромили мы шведские флотилии на Чудском да на Ладожском озерах, тогда же Шереметев опрокинул Шлиппенбаха при мызе Гуммельсгоф. Всю пехоту шведскую побил, из шести тысяч едва пять сотен спаслось; все пушки, все знамена у нас. Шлиппенбах в превеликой конфузии едва ноги в Пернов унес. Иевлев Сильвестр, славный наш контрадмирал, эскадру брата нашего Карла под стенами крепости Новодвинской тож разбил наголову…
Дверь каюты широко растворилась. В мокром плаще, в низко надвинутой треуголке, в облепленных грязью ботфортах вошел незнакомый офицер, поискал глазами царя, поклонился старым обычаем — низко, с трудом расстегнул негнущимися пальцами сумку, достал письмо. Петр, хмурясь, протянул руку, приказал:
— Огня!
Меншиков взял со стола подсвечник, посветил. Петр читал долго, рот у него дернулся, он сильно сжал зубы, потом сказал, проглотив комок в горле:
— Поздравляю вас, господа консилиум, с нежданной счастливой викторией: тринадцатого августа Петр Апраксин наголову разбил войско шведского генерала Кронгиорта у реки Ижоры… Виват господину Апраксину и славному его отряду!
Все поднялись с мест, тесня друг друга пошли к большому столу, на котором разостлана была карта. Здесь же, притулившись на лавке, спал офицер, привезший добрую весть. По лицу спящего было видно, что он смертельно устал. Меншиков и Апраксин держали подсвечники, смотрели, как шли русские войска рекою Невою до Тосно и до Ижорской земли. Царь большим, вывезенным еще из Голландии карандашом выводил на карте стрелы. Одна уперлась острием в Канцы-Ниеншанц…
— Ладно ударил! — сказал Головин.
— Теперь сюда все гляди! — велел Петр и карандашом повел кривую линию — это был путь, которым двигался полковник Тыртов, гоня пред собою шведов. — Вот куда погнал — в Нотебург…
Он очертил большой круг. В круге были две крепости — Нотебург в Ладожском устье Невы, и Ниеншанц — при слиянии Охты с Невою. Все молчали. Все было совершенно понятно.
— С рассветом выходим! — сказал Петр. — Теперь — спать…
Адмиральская каюта опустела. Петр задул лишние свечи, окликнул Апраксина, уходившего последним:
— Сядь, Федор, посиди…
Апраксин опустился на лавку, взглянул на Петра. Тот все еще стоял над картою, раздумывал, потом заговорил неторопливо:
— Жалко мне тебя отпускать, да ничего не поделаешь. Шереметев тебя просит — ему не даю: корабли надобно строить — множество, а для кораблей тех верфи. Делай моим именем как надобно, ничего не щади…
Федор Матвеевич слушал молча, спокойно смотрел своими умными, понимающими глазами в глаза Петра.
— Ничего не щади! — повторил Петр. — Ныне болтают: народишко мрет… Пусть болтают, все смертны. А на Балтике быть нам хозяевами, ибо без нее сколь много терпим разорений и убытков, да и торгуем из рук вон плохо. Корабли надобны, флот, балтийский флот…
— Когда повелишь ехать, государь?
— Нынче же и поезжай!
— Поеду.
Он коротко вздохнул, царь дернул его за рукав, утешил:
— Останется и на твою долю воевать. Долго еще, Федор Матвеевич, не к завтрему управимся, не на один день работать. Ты — не горюй!
— Я и то…
— Ты у меня адмиралтейц-гер, тебе куда труднее, драться-то попроще, нежели строить…
Проводив Апраксина до двери, позвал Меншикова и сел к столу. Данилыч пришел зевая, в ночных на меху туфлях, заспанный…
— Я было и спать прилег…
— Да уж ты своего не упустишь. Чай, выспался?
Данилыч зевнул, потер щеки ладонями, покряхтел, потянулся:
— Загонял ты нас, батюшка, мин гер, мочи нет…
— Вас загоняешь, таковы уродились. Вели, либер киндер Алексашка, бить в барабаны, играть рожечникам, горнистам, делать всему войску большой алярм. Покуда соберутся — рассветет. Не умеем еще быстро, по-воински собираться, не научились. Иди, Алексашка, начинай!
Александр Данилыч еще почесался, длинно зевнул, ушел, но почти тотчас же в ровном шуме дождя, в осенней беломорской сырости и мзге — запели горны на кораблях, забили барабаны на берегу, где в шатрах дрогли и стыли во сне солдаты. На судах эскадры зажглись условные огни. Весь лагерь пришел в движение, заскрипели немазаные оси подвод, заржали лошади, запылали факелы. Петр смотрел в окно, удивляясь и радуясь на Меншикова: умеет дело делать, быстр словно молния, орел-мужик!
Под звуки горнов, под барабанную дробь сел дописывать письмо Шереметеву:
«Изволь, ваша милость, немедленно быть сам неотложно к нам в Ладогу: зело нужно, и без того инако быть и не может; о прочем же, как о прибавочных войсках, так и артиллерийских служителях, изволь учинить по своему рассуждению, чтобы сего богом данного времени не потерять…»
Продолжая писать, он кликнул кают-вахтера, чтобы тот позвал ему воспитателя царевича — немца Нейгебауера. Воспитатель пришел сразу же, в шлафроке, в ватном колпаке, поклонился у двери.
Петр писал, фыркая. Нейгебауер долго ждал, потом покашлял. Петр обернулся, резко, по-немецки спросил, как себя чувствует царевич.
— Его высочество рыдает, — ответил немец.
— С чего бы?
Немец пожал плечами.
— Одевать царевича и собираться в путь! — приказал Петр. — И без проволочек!
Нейгебауер опять пожал плечами.
— Идите!
Немец ушел, пятясь и кланяясь. Петр запечатал письмо Шереметеву, накинул плащ, вышел на ют — смотреть движение войска.
3. Государев путь
Уже светало.
Огромные массы солдат, матросов, фузилеров, пушкарей шли через деревню в мутном свете наступающего дня, под дождем. То и дело застревали в колдобинах подводы, свистели кнуты, в толпе раздавалось: «разо-ом, дружно взяли!» Одна подвода проскакивала, и тотчас же ныряла другая, вновь слышалась ругань, и люди все шли, шли, шли по узкой улочке Нюхчи, никогда не знавшей такого обилия народу.
И на взгорье, на суше странно было видеть два фрегата, «Курьер» и «Святой Дух», которые хоть и медленно, но все же двигались, словно плыли среди сотен людей, тянувших канаты, подкладывающих катки и салазки.
Петр перекрестился, вздохнул, не оглядываясь на свитских, молча спустился по сходням — догонять армию. Старухи и старики, детишки и молодухи — нюхоцкие староверы смотрели не без страха на быстро шагающего по вязкой грязи черноволосого, с трубкою в зубах царя всея великия и малыя и белыя Руси. Он шел не глядя под ноги, оскальзываясь, угрюмый и озабоченный, слегка выставив по своей манере одно плечо, размахивая длинными руками, а за ним поспешали кают-вахтер Филька с царевым кованым погребцом, цирюльник, важный, носатый, медленно соображающий повар Фельтен, дежурный денщик Снегирев, иноземец лекарь…
Старики, провожая царя взглядом, крестились, качали головами, раскольничий нюхоцкий поп Ермил бормотал:
— И куда их, еретиков бритомордых, псовидных, басурманов, понесло? О, горе, горе! Не иначе — рушить древлие наши острожки-монастырьки, ну да не отыщут, потонут в болотищах, засосет, дьяволов, сгинут нетопыри, лиходеи, никонианцы поганые, трубокуры… Тьфу, наваждение…
И в самом деле, словно наваждение, исчезла царева армия, будто морок — закрылась желтым беломорским сырым туманом, мзгою, дождем. А в древней деревеньке Нюхче все осталось попрежнему, только не ко времени стали перекликаться петухи, да порченый мужичок Феофилакт, закрыв ладонями плешивую голову, подвывал у околицы:
— Ахти, ахти мне, ай, батюшки-матушки, сестрички-братушки…
А древние старики, опираясь на посохи, все смотрели вослед трубокуру царю, качали головами, перешептывались:
— Истинно — антихристово пришествие!
— Тьфу, рассыпься!
— За грехи наши карает нас господь!
Когда вышли из деревни, Меншиков сказал Петру:
— Нахлебаемся горя, мин гер Питер!
Петр ответил угрюмо:
— Я об том и не ведал. Неужто нахлебаемся?
И, ткнув рукою в сторону фрегатов, что скрипели и ухали на полозьях, жестко произнес:
— В свое море, словно тати, свои корабли пешим путем тянем. Ну погоди, погоди, брат наш Карл, не столь долго учиться, в недальнее время ученик выучеником сделается…
Александр Данилович заплевался через плечо:
— Тьфу, тьфу, тьфу, вот не по душе мне, мин гер, когда ты эдак толкуешь да рассчитываешь. Чего загадывать, все в руце божьей!
Днем войско миновало еще посад дворов на десяток, Святую гору и Святое озеро. Топь вовсе расползлась от сплошного дождя, грунтовую дорогу совсем размыло, труд пяти тысяч мужиков, нагнанных на строение государева пути, пропал здесь даром. Преображенцы, шедшие в голове колонны, остановились; мужики из Соловецкой, Каргопольской, Олонецкой, Белозерской вотчин по пояс в гнилой болотной воде рыли канавы, сгоняли воду, наваливали новые гати. Бомбардирский урядник Михайло Щепотев говорил Петру:
— Более половины твоего пути, государь, болотами проложено. А болото, бодай его, текет. Что народишку схоронили на строении — не перечесть. Гнус жрет, мокреть, сырость, холодище. Я весь чирьями пошел, думал: пора и мне, уходила меня дороженька…
Петр сидел на поваленном гнилом дереве, мерил по карте циркулем, грыз мундштук трубки.
— Так и выходит! — сказал Иевлев. — Урядник верно посчитал: от Вардегоры до Вожмосалмы сто девятнадцать верст, из них шестьдесят шесть мостами застлано. Да на Повенецкий уезд клади еще шестьдесят топи…
— Чтобы гати дальше дождями не размыло, — сказал Петр. — Льет без передыху…
— И льет — худо, а худее всего, что мужики бегут, — вздохнул бомбардирский урядник. — Да и то сказать, государь, обреченный народишко. Живым отсюдова работному человеку не выдраться…
Гонец на взмыленной лошаденке, прискакавший из деревушки Пермы, рассказал, что дальше идти возможно, гати лежат крепко, вода не подступает. Туда, к Пул-озеру, выведено более двух тысяч народу, да за худой охраной поболее сотни ушло. А надо бы отводить канавы, беречься, каждая пара рабочих рук дорога…
— Пужнем мужика! — пообещал Петр.
И велел для острастки тут же казнить смертью через повешение двух беглых работных людей, которые пойманы были на кордоне — уходили от болотной каторги.
В мозглой сырости, под дождем глухо ударили барабаны. Мужиков поволокли к пеньковым петлям. Петр стоял близко, смотрел исподлобья тяжелым взором — спокойно, как мужиков торопливо исповедует и причащает походный поп, как вешает армейский профос. После свершения казни повел плечом, сказал Меншикову:
— Вот, либер киндер Алексашка, так-то! И своего велю вздернуть, когда не по-доброму сделает. Нам обратной дороги нету. Понял ли?
Меншиков, насупившись, промолчал.
К полудню завыли полковые трубы подъем: идти дальше. Работных людей повесили хитро, все воинские части нынче должны были идти мимо двух длинных трупов с темными, большими, заскорузлыми руками тружеников. Первыми, как всегда, двинулись преображенцы — шагая по четыре в ряд, косили глаза на мертвецов. За преображенцами пошли полки гвардии Мещерского, Кропотова, Волконского, за солдатами волоком катились фрегаты, далее гремели по гати подводы с запасными брусьями для мостов, с досками, с гвоздями. Проходя мимо повешенных, и солдаты, и матросы, и офицеры крестились быстро, украдкой шептали:
— Ныне отпущаеши…
И вздыхали коротко.
На каждой версте каторжного пути стояли караулы — неусыпно поправляли гати, отводили воду, подбивали чурбаками дорогу. Под фрегатами трещали и прогибались мосты. Как назло, непрестанно шумел ровный дождь, мглистое небо не сулило ничего хорошего. Уже на двадцатой версте кони, впряженные в корабли, стали падать. Их пристреливали, мужики-караульщики оттаскивали прочь с пути армии, тут же свежевали, варили возле своих шалашей похлебку, жадно ели горячее.
Так наступили сырые сумерки первого дня похода.
Петр ни разу не сел в свою одноколку, тяжело шагал рядом с фрегатом «Курьер», иногда подкладывал сам катки, делал это лучше других. В каждый фрегат было впряжено по сто коней, но они не справлялись, пришлось запрягать по сто десять, сто двадцать, сто тридцать.
Когда совсем стемнело, трубы запели «отдых». Пройдя двадцать семь верст, армия заночевала в лесу за Остручьем. Петру Алексеевичу поставили для ночевки избушку, вроде тех, что строят себе зимовщики; солдаты полезли на деревья, кому посчастливилось — попадал на лавасы — помосты, какие делают себе медвежатники, иные дремали у костров…
А далеко сзади, возле пройденной побитой, изломанной дороги, уже заливаемой мутными болотными водами, под шелестом дождя, неподвижно висели два работных мужика. Из тьмы, снизу на них жадно смотрели облезлые волки, глаза их нехорошо горели в густой тьме осенней ночи. Погодя один — матерый, с запавшими боками, с торчащими ребрами — поднял острую морду и завыл. Вой передался дальше, по болотам, по чащобе, к лагерю войск. Ванятка беспокойно задвигался, Рябов погладил сына по щеке, сказал негромко:
— Спи, дитятко! Волки воют, да ведь ты не испужаешься…
— Не испужаюсь, — сонным голосом ответил мальчик.
— Далеко они. Столь далеко, что и пужаться не к чему. Спи, парень!
На вторые сутки пути занедужило более сотни народу, на третьи триста двадцать, потом больных бросили считать. Солдаты, матросы, офицеры, трудари оставались помирать в лесу — человек по десять, по двадцать. Им клали сухарей, мучки, вяленой рыбы, оставляли и оружие — отбиваться от зверя, пока будет силы.
Петр похудел, осунулся, его крутила лихорадка, но выпуклые глаза попрежнему смотрели с угрюмой твердостью. И длинные ноги в огромных, со сбитыми каблуками ботфортах все так же вышагивали рядом с фрегатом.
Царевич Алексей со своим гугнивым немцем ехал в карете-берлине, оттуда порой доносились его капризные вопли и длинный плач. Царь никогда не спрашивал, что с мальчиком, только неприязненно морщился. Сильвестр Петрович, Меншиков и Головин трусили на низких, но крепких и выносливых татарских лошадках.
Первый лоцман с сыном старался идти в хвосте колонны — было неприятно думать, что Ванятку, ежели он попадется на глаза, вновь потребуют к царевичу, Ванятка шагал молодцом, не хныкал, но во сне, на привалах, плакал и жаловался, что «болят ноженьки». Кормщик растирал сыну ноги водкой, а с зарей Ванятка опять вышагивал трудные версты государевой дороги.
Корабельные мастера Кочнев и Иван Кононович сопровождали фрегаты. Передвижение судов было самым трудным делом в походе. То и дело приходилось придумывать, как тащить фрегаты в гору, как переправлять их через болота, как сделать, чтобы не застряли на камнях. Лошади падали одна за другой, новых найти не удавалось. Измученные, ослабевшие, отощавшие люди заменяли коней, впрягались сотнями, царь Петр сорванным голосом кричал:
— Разо-ом взяли! Дружно-о бери! Бери дела-ай!
По барабанному бою вся колонна должна была идти к фрегатам на выручку. Барабан бил по многу раз на дню, «Святой Дух» и «Курьер» опять сдвигались с места, скрипели по каткам, по гатям, по мостам…
Памбург весь путь шел пешком, курил трубку, пил перцовую водку из фляжки, говорил Сильвестру Петровичу:
— Это не может быть, но это есть! Тут идти нельзя, но вы идете! Сим путем достигнуть цели невозможно, но вы ее достигнете! Хо-хо, я бы хотел дожить до конца вашего похода, чтобы посмотреть начало удивительных и достославных времен, кои непременно откроются…
Иевлев устало посмеивался.
По мере удаления от берега Белого моря путь делался суше и лесистее. Но попрежнему тяжело давались переправы через реки. Режи — клетки, через которые уложены были мосты, — не выдерживали тяжести фрегатов, начинали оседать бревна, доски. Армия останавливалась, работные мужики делали мост наново. Переправлялись через широкие протоки и на плотах…
Речки Чижма, Остречье, Имелекса, Клаза, Перма, Резка остались позади, на пятый день пути начали переправу на плотах через реку Выг — шириною в двести пятьдесят сажен, а позже к вечеру армия увидела красивейшее озеро, все в маленьких, дивных островках, сверкающее под лучами осеннего, негреющего солнца.
Здесь Петр собрал совет: как идти — в обход или строить пловучий мост. Тимофей Кочнев, весь раздувшийся от комариных укусов, простуженным, неслышным голосом сказал, что надобно наводить пловучий мост. Иван Кононович с Рябовым и инженером Егором Резеном отправились в челне — делать промеры; Резен записывал цифры на бумаге, Иван Кононович мерил, Рябов греб двумя корявыми веслами.
За день мост навели. Пушки, подводы с ядрами, с порохом, войска — двинулись через озеро.
— Давно уже идем! — сказал Ванятка отцу. — Пора бы и дойти…
— Тебя-то не больно звали, — ответил кормщик. — Сам навязался.
— Подошва, вишь, оторвалась! — пожаловался Ванятка. — На ночлеге бы подкинуть новую.
— Вот тебе будет подошва, как домой возвернешься! — посулил кормщик. — Поваляешься у матери в ногах, неслух… Вишь, отощал как, одни кости от парня остались…
Когда поднимались с моста на крутой берег, Ванятку окликнул Сильвестр Петрович:
— Эй, крестник, садись со мной на коня, поедем вдвоем, авось повеселее!
— Чай, и так дойду, не помру! — ответил Ванятка.
Но не выдержал искушения, сел на попонку, кинутую перед седлом. Сильвестр Петрович поправил на мальчике шапку, вздохнул:
— А и грязен ты, парень!
— Дойдем — отмоемся…
— И шея в цапках… вишь — всего закидало…
— Комарье — известное дело…
— Дома-то на печи, я чай, получше… Поспал бы вволюшку, а там щец похлебал бы, да под рябины играть. Глядишь, и девы проведали бы тебя…
Ванятка сурово отмалчивался.
С каждым днем шли все быстрее, теперь уже знали, как справляться с бедами, которые в начале пути казались непоправимыми. Из массы войска — гвардейцев, матросов, пушкарей, из подводчиков-мужиков, из трудников, сопровождавших армию, — незаметно, понемногу выделились умельцы, хитрецы, кто посмекалистее, потолковее, кто знает дорогу. Их порою созывал Петр, они все кричали друг на друга, ругались, — тут, казалось, все были равные: солдаты и офицеры, мужики и бояре. Петр называл их учтиво, с лукавством в голосе «господа совет» и за дерзости не обижался, хоть несколько раз и побил особо упрямых советчиков.
Когда перевалили крутой, трудный масельский перевал и пошли вниз, стало легче. Люди повеселели. Александр Данилович Меншиков вдруг, словно простой солдат, первым завел песню. Голос у него был теплый, берущий за душу, солдаты радостно подхватили, ветер широко разнес по взгорью, над русскими знаменами, над полками, над фрегатами и подводами гордые вопрошающие строки песни:
Про наше житие про святорусское:
От чего у нас начался белый вольный свет?
От чего у нас солнце красное?
От чего у нас млад светел месяц?
От чего у нас звезды частые?
От чего у нас ночи темные?
От чего у нас зори утренни?
От чего у нас ветры буйные?
— Что за песня? — спросил Памбург у Иевлева.
Сильвестр Петрович засмеялся:
— Песня духовная, да поют ее по-своему, на солдатский лад.
Памбург покачал большой головой, сказал с веселым удивлением:
— Черт вас возьми, что вы за народ!
Иевлев на своем пегом жеребчике проехал к голове колонны, Памбург взял капитана Варлана под руку, подмигнул ему, посулил:
— Даю вам слово честного человека в том, что они возьмут Нотебург и выйдут на Балтику. И знаете что? Они это сделали бы и без нас с вами, вот что самое грустное.
— И даже, может быть, без своего царя Петра, — сказал Варлан, — если вы хотите знать…
За день пути до Повенца колонну встретил Егорша Пустовойтов, посланный вперед, сказал Петру, что лодки на озере готовы, что скот бьют — мяса армии хватит, что бани топятся повсеместно. Ванятке Егорша привез в переметных сумках свежих ржаных лепешек, творогу и жареного петуха.
Ванятка принялся за еду, потом вдруг испугался:
— Облопаешься-то — ноги не потянут. Ужо, как дойду, покушаю. Верно ли, тятя?
— Притомился? — спросил Егорша.
— Ничего, обвыкаю.
Он поднял к Егорше похудевшее, в потеках грязи, в цапках лицо, подмигнул, похвастался:
— Сколь народу путем повалилось, а я иду — обмогаюсь…
— Ты, известно, мужик двужильный! — молвил Егорша.
— Двужильный не двужильный, а, небось, не повалился. И на подводах почитай что и не ехал. Вот разве с Сильвестром Петровичем…
На вечерней заре 27 августа голова колонны влилась в Повенец. Труднейшая часть пути была пройдена. Солдаты и матросы, снимая шапки, крестились, утирали потные лица, перешучивались. Барабанщики по шесть человек в ряд били марш-парад, белоголовые мальчишки-повенчане, зайдясь от восторга, пятились перед войском. Пели матросские корабельные горны. Петр, сидя верхом, глазами считал свою армию: она стала вдвое меньше, чем та, которая вышла из Нюхчи.
Поутру, едва рассвело, Петр с Иевлевым, Памбургом и Варланом командовал спуском фрегатов в воды Онежского озера. Было ветрено, над плещущей равниной Онеги медленно плыли низкие свинцово-черные тучи. Тимофей Кочнев, весь изорванный, в смоле и в копоти, сиплым, страдающим голосом кричал матросам:
— Легше делай, легше, ироды! Теперь разом берись; разом…
Солдаты грузились в лодки. К берегу по вновь проложенной дороге ползли пушки, подводы с ядрами, с порохом. Дымились костры, на которых варилась каша. Командиры собирали своих людей, перекликали перед посадкой на суда, распределяли, кому грести, кому ставить паруса, кому сидеть на руле. Люди повеселели, урядники ругались беззлобно, для порядку. Щепотев сказал Головину:
— Теперь народишко так рассуждает: ныне жить будем, не помрем в одночасье. Да и то, Федор Алексеевич, такую путь пройти и во сне не приснится…
Головин усмехнулся:
— Какой сон! Вишь — похудел вдвое, портки не держатся…
Ванятка с отцом пришли к воде из бани, распаренные, сытые, мальчик удивился:
— Здоровое озеро-то! Вроде моря. И конца-краю не видно…
— Увидишь вскорости…
— Онежское! — задумчиво сказал Ванятка и вдруг быстро присел на корточки.
— Ты чего? — спросил Рябов.
— А вон царь глядит! Опять прикажет с Алехой со своим играть! Хоть озолоти — не пойду…
4. Пора привыкать
На «Святом Духе» уже топилась поварня. Царевич Алексей, хрустя пальцами, встряхивая головой, ходил по каюте, жаловался воспитателю-немцу:
— У меня болит живот. И здесь, в груди, тоже колотье. Пусть он велит мне ехать в Москву. Иначе я умру.
Нейгебауер пожал плечами.
— Дурак! — крикнул царевич. — Дурак! Ты только и можешь, что пожимать плечами! Дурак!
Царский повар Фельтен накрывал стол, ставил приборы. Фрегат покачивался, скрипел на озерной волне, тарелки ездили по столу. Царевич все хрустел пальцами, потом повалился на пол, забил ногами, закричал:
— В Москву, в Москву, о-о-о!
Нейгебауер наклонился к Алексею, тот ударил его коленом в грудь, завизжал еще громче. В это время Петр вошел в каюту, остановился у двери, втянув голову в плечи, молча подождал, пока перестанет визжать Алексей. В наступившей тишине недобрым голосом царь велел:
— Коли и в самом деле недужен царевич — отправляйтесь!
Алексей сел на полу, неловко, упираясь руками, повернулся набок, встал. Петр смотрел на него издали, как на чужого.
Когда дверь за Алексеем закрылась, Петр вздохнул, крикнул Фельтену подавать обед. Ел, не замечая, что подано, здесь же, возле тарелок, писал письмо королю Августу: «Мы нынче в походе близ неприятельской границы обретаемся и при помощи божьей не чаем праздны быть…»
Вошел Меншиков, Петр сказал ему сердито:
— Прикажешь ждать тебя обедать, что ли?
— А мне не разорваться! — ответил Александр Данилыч. — Делов-то нынче…
— Справляются? — продолжая писать, спросил царь.
— Ничего, по малости.
Он сел, налил себе чарку водки, выпил, закусил. Петр Алексеевич дописал письмо, Меншиков рассказал:
— С нечаянной радостью тебя, господин бомбардир. Гонец прискакал, нынче полковник Тыртов близ Кексгольма наголову разбил эскадру Нуммерса…
Петр открыл рот, погодя крикнул:
— Врешь!
— Божиться, что ли?
— Где гонец-то?
— А там, где все они, черти пегие: повалился спать. Суда Тыртова сцепились на абордаж с парусниками, два шведских корабля сожгли, два взяли в плен. Шведы, не дождавшись помощи — сикурсу, ушли из Ладоги.
Меншиков взял руками кусок бараньего бока, стал обгладывать.
— Далее говори! — крикнул Петр. — Что далее было?
— Виктория была. Пора, государь, привыкать! — чавкая, ответил Александр Данилыч. — Человек триста шведов побито, пять судов они потеряли… Тыртова жалко — убили, дьяволы, картечью насмерть… Ништо — поквитаемся, все помянем. Мне Тыртов, покойник, дружком добрым был, я за него душу вытрясу из них…
Он вытер руки, поднялся:
— Собираться выходить, что ли? Не рано. Велю паруса вздымать, как скажешь?
— Бей алярм!
Меншиков вышел, барабаны ударили «поход».
Перед вечернею зарею наконец задул попутный ветер.
Петр был на берегу, провожал царевича. Алексей стоял возле кареты, наклонив голову, прижав руки локтями к бокам, очень бледный. Губы у него вздрагивали — вот-вот заплачет.
— Вам следует поклониться вашему батюшке, его миропомазанному величеству! — сладко сказал Нейгебауер.
— Ты, Алешка… — начал было Петр и замолчал.
Царевич быстро вскинул на отца большие, глубокие, затравленные глаза и вновь потупился.
Петр Алексеевич шагнул к сыну, взял его за плечи своими сильными, большими ладонями, наклонился и неудобно прижал мальчика к себе. Тот коротко задышал, всхлипнул, приник к отцу, пахнущему смолою, табаком. Петр ласково и крепко поцеловал сына в бледную щеку, потрепал по мягким волосам и заговорил, наклонившись, тихо, так, чтобы никто не слышал:
— Ты, Алешка… ничего… погодишь, побольше вырастешь, тогда и пойдешь со мною в поход. Ныне-то тебе трудновато, хиленький ты у меня, тяжко, поди. А с прошествием времени…
Алексей всхлипнул, заплакал, Петр от него отступился, сказал Нейгебауеру:
— Что он у тебя всегда ревет… Забирай… Поезжайте…
И, не оглянувшись более на карету, пошел к «Святому Духу», где выбритый до синевы Памбург, стоя на шканцах, ломаным языком кричал приличные истинному моряку соленые слова…
— Сниматься, мин гер? — спросил Меншиков.
— С богом! — ответил Петр.
И, повернувшись спиною к берегу, по которому, увязая в песке, тащилась карета-берлин, Петр внимательным и угрюмым взором стал оглядывать работающих на фрегате матросов, просторное, широкое озеро, быстро бегущие тучи. За фрегатами двинулась флотилия лодок под холщевыми и рогожными парусами, там слышались песни, какие-то веселые выкрики, треск барабана…
Но далеко уйти не удалось.
Ветер к ночи упал, потом переменился. Возле Поворотного острова Петр приказал возвращаться на ночевку в Повенец. Солдаты и матросы жгли на берегу костры, пили какую-то хмельную брагу, рассказывали сказки. Петр, один, неслышно подсаживался к людям, пощипывая усы, покуривая трубку, хмурился. Народ, заметив царя, замолкал, Петр шел дальше, гневно и горько понимая, что его боятся. За ним — невдалеке — тенью бродил Меншиков, иногда уговаривал пойти поспать, потом опять пропадал во тьме.
На фрегате в кают-компании сидели Памбург, Варлан и Крюйс, пили черный кофе из маленьких каменных чашек, курили трубки, оживленно болтали. Когда Петр вернулся, они поднялись, переглянулись, стали пятиться к дверям.
— Куда? — спросил царь.
— Пожалуй, время спать, — ответил Корнелий Иванович. — Мы предполагаем, что ваше величество…
— Я сам выгоню, когда захочу! — крикнул Петр. — Сам! Сам!
Голос его сорвался, он грохнул кулачищем по столу, приказал убираться к черту и долго сидел один, тупо глядя на пламя свечи и прислушиваясь к поскрипыванию фрегата у причала…
А утром на шканцах он был угрюмо-спокоен, смотрел вдаль, вдыхал всей грудью холодный и сырой воздух Онеги и молчал, сосредоточенно что-то обдумывая.
Когда суда плыли по Свири, Петр часто приказывал остановиться, съезжал на берег, широкими шагами ходил по прибрежным лесам, наведывался в деревеньки, толковал с мужиками. Больше всего времени проводил он в дубовых рощах — с Иевлевым и корабельными мастерами Иваном Кононовичем и Кочневым. Сам обмерял стволы, считал деревья, прикидывал способы, коими следовало охранять корабельные леса от воров-порубщиков. Возвращаясь в шлюпке-верейке на фрегат, говорил Сильвестру Петровичу:
— Прикажу на каждые пять верст виселицы ставить, тогда, я чай, подумают, прежде чем за топор браться. И воров удавленных чтобы не снимали, пока воронье не расклюет сию падаль. Будут качаться ради страха божья…
Иевлев с корабельными мастерами молчали. Дул осенний ветер, гнал серую волну по Свири. Шумели бесконечные, в желтеющей листве, густые леса. Мужичок в посконной рубахе, лысый, в лаптишках, стоял на берегу, удивленно смотрел на царскую флотилию — на корабли, лодки, струги, кочи…
На флагманском фрегате пальнули из погонной пушки — идти дальше. Петр ушел в свою каюту, Иван Кононович вздохнул, сказал Иевлеву негромко:
— И что это, батюшка Сильвестр Петрович, все мы виселицами стращаем? Ну срубил мужичок по недомыслию дуб, так ведь дуб — он дуб и есть, а человек-то — божья душа? Ах ты, господи, сколь вешать будем, сколь рубить, да пытать…
Речной ветер высек из его глаз стариковскую слезу, он снял ее пальцем, удивился:
— Скажи пожалуйста: на пять верст виселицу. Ох, много…
Сильвестр Петрович молчал: он научился теперь молчать подолгу, упорно, угрюмо и спокойно…
Покажи на деле, что ты русский.
Суворов
Чтоб истребил господь нечистый этот дух
Пустого, рабского, слепого подражанья…
Грибоедов