Глава 12
Очнулся Месяц на берегу в закатный час среди камней и песка, среди деревянных обломков, веревок, обрывков парусины, очнулся от ломоты во всем теле и холода; он лежал в воде, и волны накатывались на него; он ничего не знал и не помнил, как будто прежде и не жил; он пришел из мрака поглядеть на свет, чтобы тотчас уйти обратно; он пришел из мрака, чтобы услышать звуки – чарующие звуки прибоя, и шум ветра, и крики чаек, – и он услышал это; он пришел из смерти, из небытия, как из темного глухого чулана, и жизнь при всей ее боли, при пронизывающем холоде полюбилась ему. Месяц услышал голос, который доносился откуда-то издалека, быть может, с небес, как голос Бога. Он слышал звук его, не понимая смысла слов, а потом разобрал и слова и почувствовал руку, треплющую его за плечо. Затем увидел над собой человека – незнакомого старика, у которого сапоги и штаны были сплошь облеплены рыбьей чешуей.
– Не клянись морем, ибо море непостоянно – и нарушишь клятву; не клянись женщиной – и она непостоянна; не бери к себе в сердце и море, и женщину, ибо берешь себе и смерть, и погибель, а ты так молод; выходя в море, помни, что оно – не только блеск волн, но и донный сумрак; также и с женщиной. Зачем ходишь, человек, не научившись ходить? Вставай, вставай! Послушайся меня…
– В уме ли ты, старик!…
А человек тот, не услышав его слов, уже уходил. Мелкие камешки скрипели под ногами. И ему, Месяцу, говорил ли только что старик о море, о женщине? Не прозвучали ли это его собственные мысли?.. Месяц попытался подняться, но ему никак не удавалось высвободить руки – они, словно в сетях, запутались в вантах – ванты же прочно крепились к большому обломку мачты. Увидев эти останки, Месяц припомнил, где он и что с ним произошло; и он подумал, что у него было все и вот не стало ничего; но он ошибался: совсем ничего – это темный глухой чулан, а у него была жизнь – и уже только поэтому он был вправе отнести себя к богачам.
Старик вернулся и ножом разрезал веревки; к лезвию ножа также присохли чешуйки. Месяц поднялся на ноги. Оглянувшись на море, как будто все еще надеясь увидеть там свой корабль, он побрел за стариком. Пока они шли по берегу, им встретилось множество людей – и стар, и млад. Люди вылавливали из моря все, что могло представлять для них хоть какую-нибудь ценность и что можно было бы приспособить в хозяйстве. Сгущались сумерки, а работе этих людей не видно было конца. Клочок ткани, весло, пустой бочонок, мешок с подмоченной мукой, деревянная чашка, шляпа – все это были удачные находки. Рады же были и обломку доски. А уж медный гвоздь – означал настоящий праздник. Люди кланялись морю, люди благодарили море за его щедрость. Море было для них всем: и нивой, и дорогой, и другом, и врагом, и слугой, и господином, и кормильцем, и похитителем кормильцев, и колыбелью, и могилой. А еще море было для этих людей божеством. Месяц не знал, чем море было для него – дорогой к свободе, дорогой к Ульрике, полем битвы, кладбищем друзей? Это было вчера и сегодня. А завтра… Месяц устал, он вернулся издалека, слишком издалека, и не думал про завтра.
Месяц прожил в рыбацком поселке три дня – время, понадобившееся для того, чтобы окончательно прийти в себя. Большей частью он сидел на берегу и подолгу глядел в пустое море. Он поражался тому, какую резкую грань провел взрыв «Юстуса» через его жизнь. Все, что было до взрыва, было очень давно и далеко, а то, что предстояло, казалось пустым и блеклым, не имеющим никакого смысла. Месяц пережил свою смерть. И ему думалось, что вместе с ней он пережил свой смысл, ибо смерть на «Юстусе», смерть вместе со всеми виделась ему наполненной высшим смыслом, утверждением всех его дел и стремлений. Но Господу было угодно еще раз даровать ему жизнь, это вселяло надежду: если Господу угодно, значит, не все еще Месяц совершил на земле, значит, впереди у него не серая пустота, значит, следует готовиться к новым испытаниям.
Рыбакам эти три дня принесли немалый улов. И кроме рыбы, им в сети попалась прекрасная нимфа, крашеная под серебро, – галыонная фигура с «Сабины». Рыбакам так понравилась эта красавица-баба, что они, подняв ее на борт, уже ни за что не хотели расставаться с ней. Более того, они усмотрели в этой кукле некую схожесть с Марией Магдалиной и надумали поместить ее у себя в церкви. Они были добродушные простые люди – эти эзельские рыбаки!… Кабы знала меретрикула Сабина, бежавшая от Гаука в Гамбург, – где обрел почитание и поклонников ее прекрасный лик, тогда, быть может, она крепче задумалась бы над своим образом жизни и над своей душой, и раскаялась бы, и оставила путь порока, как некогда оставила его сама Магдалина. Но могла ли Сабина знать о той находке рыбаков, могла ли она знать что-нибудь об их церкви? И даже об острове Эзель слышала ли она когда-нибудь?
Месяцу не было чем расплатиться со старым рыбаком, приютившим его. И он сказал рыбаку об этом и предложил сделать ему какую-нибудь работу. Но рыбак ответил отказом: он был уже так стар и довольствовался столь немногим, что того скромного имущества и снеди, какие имел в своей лачуге, было ему вполне достаточно до конца его дней; всякому скарбу, яствам и рухляди он предпочитал добрую память о себе и просил Месяца не забывать его и поминать хотя бы изредка как честного христианина. На этом и расстались.
… Милях в пятнадцати от того поселка командой когга еще в прошлом году был устроен клад. Вот к нему-то и направился Месяц на четвертый день после своего счастливого спасения. Здесь следует сказать, что вообще «Юстус» за короткое время своих героических действий и скитаний оставил на Восточном море немало кладов. Это были: островные клады – на Эзеле, на Борнхольме, в меловом склоне Рюгена, – а также береговые – под Любеком, под Нарвой, в болотистой земле Ингерманландии и еще в нескольких милях западнее Штрандендорфа. Каждого из этих кладов с лихвой хватило бы на покупку такого корабля, как «Юстус», и на вооружение к нему, и на команду. А если не на это, так на безбедную жизнь до глубокой старости. И Месяц подумал, что в жизни его настало именно такое черное время, а обстоятельства его сложились таким образом, когда любому на его месте надлежало воспользоваться ближайшим кладом. Так Месяц и поступил. Пятнадцать миль пути он возносил в молитвах свою погибшую команду, каждого называя по имени и над каждым скорбя, и еще он просил Богородицу, покровительницу его судьбы, позаботиться об убиенных – пусть они немного грешники, но подвиги, какие они совершали, святы. И отшагал он этот путь с мыслью о том, что уж если смерть миновала его у этих берегов, то во второй раз не скоро придет за ним, и жизни ему отпущено немало, и весь оставшийся ему срок он должен посвятить добродетели – добродетели за тридцать человек команды. И пришел он в потайное место, и раздвинул помеченные заросли можжевельника, и обнаружил там… заступ в пустой яме… Этого Месяц никак не ожидал. Он еще раз проверил приметы и убедился, что ошибки быть не могло, клад «Юстуса» похищен. Тогда он сел на краю ямы и рассудил так: может, не случайный человек откопал клад, может, еще кто-нибудь из команды корабля остался жив, подобно ему самому, и пришел сюда чуть раньше?.. Это было похоже на правду, ибо не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы отличить свежевырытую яму от давнишней. Клад был взят вчера-позавчера. Но кем же? Кто еще остался жив? Разрешить эту загадку Месяцу не удалось, так как, кроме заступа и ямы, он не нашел здесь никаких других следов.
Так, с пустыми руками, плохо одетый и мучимый голодом, Месяц направился в Аренсбург, где он мог получить помощь от человека, имя которого ему назвал капитан Карстен Роде. Человек тот – кузнец Райнер Шмидт, по словам российского капера, мог и дать приют, и ссудить деньгами, и указать место пребывания российского флота. Однако Месяц плохо представлял себе, как он докажет тому Шмидту свои права на помощь от него, ведь свидетельство, выданное Карстеном Роде команде «Юстуса» и спрятанное в самшитовом ларце, давно уже покоилось на дне морском, ибо самшит настолько тверд и тяжел, что все, сделанное из него, тонет в воде, подобно железу. Как бы то ни было, но Месяц решил попытать счастья, тем более, что ничего лучшего придумать не смог. По его разумению, человек, искушенный в общении с людьми, каковым наверняка и являлся тот кузнец, всегда сумеет увидеть – который из людей живет головой и сердцем, который завидущими глазами, а который ненасытным желудком, – и никакие свидетельства такому человеку не нужны.
До Аренсбурга Месяц шел два дня. За время пути он дважды заработал себе на хлеб: в первый день он потрудился на крестьянском поле, а во второй день – на огороде коменданта какого-то замка, датчанина. В обоих случаях, дабы его не приняли за какого-нибудь мазура или шишимору, каких немало ходило в те годы по городам и селам и дурачило народ, Месяц выдавал себя за немецкого шкипера, спасшегося при кораблекрушении, – спасшегося для того только, чтобы затем терпеть бедствие на берегу; по примеру многих немцев Месяц принял латинское имя и отныне назывался лишь Иоханнесом Ультимусом; имя сие означало, что он последний – последний из команды погибшего корабля.
Бывший ливонский, а ныне датский остров Эзель был потерян Ливонией через два года после начала войны с Россией, потерян невероятно глупо – эзельский епископ Меннинггаузен однажды смекнул, что под шумок той заварушки, какая началась промеж Москвы и Ордена, он мог бы провернуть превыгодное дельце и славно погреть на нем руки. Легко поладив со своей епископской совестью, Меннинггаузен поладил заодно и с датским королем Фредериком II и продал ему остров Эзель со всеми его городами и замками, с деревнями, хуторами-мызами, лесами и полями, с людьми, наконец, за двадцать тысяч рейхсталеров, – продал то, что ему не принадлежало (с таким же успехом какой-нибудь церковный староста мог продать Нарву, а похмельный дьяк – Москву), и с вырученными деньгами незамедлительно скрылся в Германии. Датский же король отдал Эзель своему брату, герцогу Магнусу, взамен на некоторые земли в Голштинии, на какие Магнус имел права по завещанию отца. Многие ливонские дворяне и горожане, уставшие от разрухи, неопределенности, междоусобицы как следствии разъединения, уставшие от тягот непосильной для Ливонии войны, рассчитывая на покровительство сильной Дании, поспешили примкнуть к датскому принцу. Ждали от новой власти покоя, сытости, достатка. Но ничего этого не было. Принц Магнус не отличался тихим нравом и мудростью правителя; он ссорился с соседями, – в первую очередь, с орденским магистром Кетлером; он делу предпочитал увеселения; он любил пышные пиры, которые в стенах его дома быстро обращались в грубые попойки; без всякой пользы он тратил деньги; он облагал крестьян чудовищными налогами, и крестьяне роптали и даже восставали. И эта жизнь, похожая на жизнь мышей в пустом ларе, продолжалась на Эзеле десять лет. Но вот однажды в сторону датского Эзеля, в испитое лицо королевича Магнуса подул теплый ветер из Москвы. Царь Иоанн «вдруг» предложил ему свой союз, поддержку и… Ливонское королевство, которое еще нужно было завоевать. Крепко завязнув в этой войне, российский государь имел надежду обрести мощного союзника – Данию и с новыми силами привести многолетнюю войну к победному завершению. Магнус же в этом смысле был лишь зацепкой, он был собакой хорошего охотника, которую желали послать в драку, надеясь, что вслед за собакой в драку ввяжется и сам охотник… Принц Магнус, возмечтавший о собственном престоле, тут же появился на Москве и был там принят со всей пышностью, какой славился Иоаннов двор, – здесь вкусы гостя и хозяина совпадали полностью. Из Москвы же Магнус выехал уже ливонским королем и женихом царской племянницы Евфимии… И опять на Эзеле ждали перемен от покровительства извне, и дождались перемен к худшему. В августе того же года король Магнус с двадцатипятитысячным войском россиян, а также с немецким войском приступил к Ревелю, что был тогда в шведской части Ливонии, и осадил его. Так новый король с сомнительными правами взялся объединять под свою руку, поддерживаемую Москвой, разрозненное, раскроенное на лоскутки королевство. Однако не было Магнусу везения: с чего он начал, тем, пожалуй, и кончил, ибо ребельцы не открыли ему ворот, угроз его не испугались, на увещевания не поддались и не поверили посулам. От осады же им не было особой беды, так как шведские корабли доставляли в город все необходимое. Эта кампания грозила затянуться, и Магнус, не умея ничего придумать, продолжал стоять под Ревелем и срывать злобу на собственных подданных; для королевства же его такое положение дел оборачивалось все новыми и новыми поборами; обветшавший дом ветшал далее, народ роптал, поминая добрым словом прежние времена. А Фредерик, король датский, на чье вмешательство рассчитывал хитрый Иоанн, так и не помог Магнусу в его предприятии, хотя ему с его могучим флотом не стоило бы огромного труда прогнать шведские корабли с ревельского рейда; Фредерика более интересовало благополучие его королевства, нежели благополучие его легкомысленного и болезненно честолюбивого брата.
Так, пройдя эзельское епископство из конца в конец, Иоханнес Ультимус вдоволь насмотрелся картин нищеты и несправедливости; он видел голод, болезни, завшивленность бедных и в то же время был свидетелем расточительства богатых; ростовщики-стяжатели процветали, сутяги пользовались почетом, сборщики налогов были дьяволы, судьи – слепы и глухи, военные приворовывали, а иногда и в наглую обирали крестьянина, приставив алебарду ему к груди. Была война. Господь отвернулся от Ливонии. Юному Магнусу хотелось обширного королевства.
В Аренсбурге Месяц довольно легко отыскал Райнера Шмидта, ибо город был невелик, а кузнец известен. На удивление, ему не пришлось долго рассказывать о себе и о гибели «Юстуса» – кузнец уже знал о трагичной участи когга. Он сказал, что взрыв на корабле – это не обязательно гибель всей команды; он даже предполагал, что еще кто-нибудь с «Юстуса» придет к нему. И Ультимус все чаще подумывал над тем, что он не совсем ultimus, ведь кто-то же взял клад. Но о кладе он ни слова не сказал Шмидту. Пособляя в работе кузнеца, Месяц прожил у него неделю, однако никто – ни из россиян, ни из эрариев – к нему больше не явился. Тогда Месяц помыслил, что человек, взявший клад, вряд ли будет нуждаться в помощи какого-то кузнеца. Дожидаться кораблей Карстена Роде не было для него смысла: Шмидт сказал, что ныне они где-то возле Данцига, и если принять во внимание тот шум, который Магнус устроил под Ревелем, то вполне допустимо, что российские каперы направятся туда, где российскому государю мешают шведские суда; к тому же у Карстена Роде был на службе опричник, который очень любил спрашивать, опальному же сыну боярскому было что скрывать. И Месяц решил пробираться в Москву, которую он не видел много лег и в которой у него оставался отец. Месяц сказал о своем решении Шмидту, и тот одобрил его, хотя и выразил сомнение, что господин Ультимус сумеет в одиночку проделать такой непростой путь – через разгороженную войной Ливонию, по городам и деревням, полным обозленных обездоленных людей, а затем через Россию, где теперь каждый второй – наушник, а каждый третий – соглядатай; и при том господин Ультимус не имеет опасной грамоты, которую разъезды царских служилых людей будут требовать с него на каждом перекрестке.
Накормив господина Ультимуса голубиным супом, кузнец Шмидт отвел его на корабль к своему другу, шкиперу-датчанину, который уже в ближайшие дни сумел доставить его в лифляндский ганзейский город Пернов. В Парнове же Ультимус долго не задержался, ибо там прошел слух, что часть российских войск оставила пустую осаду Ревеля и пустилась в скитание по ливонской земле – с насилием, грабежами и поджогами, что будто среди тех войск есть орда из татар и черемисов, диких и особенно жестоких. Слух этот, конечно, так и остался слухом, хотя дым был не без огня, так как россияне действительно пограбили деревни под Ревелем, однако кое-кто, не очень привязанный к перновской земле, бежал по берегу залива на юг. Торговцы, возчики, бродяги, живущие от милостыни, прорицатели, предвидящие ягодки за цветочками, разные плуты, беглые вояки, не гнушающиеся поживиться от разбоя;и со всеми – один глухонемой, который, ничего не слыша, превосходно знал о всех слухах, будоражащих людей, и о возможном налете русских и татар, в частности. Также и у Месяца не было охоты встречаться с россиянами; он не опасался за свой пустой кошелек и не боялся за серые грубые одежды, дарованные ему Шмидтом, однако лишняя встреча с удальцами-земляками могла привести его прямиком к вопрошающему опричнику, а от него и в московскую темницу на радость первой царской собаке по имени Малюта. Быть может, опасения Месяца были преувеличены – так уж и запомнит всякий опричник про него, про малую рыбку в огромном море; но ведь и то правда, что Кемлянина в Нарве много лет выспрашивали о нем. Да и была черта у царя Иоанна – каждое дело доводить до конца, особенно же если дело касалось измены; и собачники его, конечно, равнялись на эту черту, ибо каков поп, таков и приход. Месяц же до полоцкого штурма от людей не прятался, напротив – искал случая погеройствовать, удивить удалью и отчаянностью. И удивлял… потому был на виду и многим запомнился… а больше всего он запомнился россиянам тем, что не устрашился на государя навести тень…
Так Иоханнес Ультимус оказался в Риге, что была тогда в польской части Ливонии, но управлялась вассалом польского короля и великого князя литовского, бывшим и последним магистром Ордена Готхардом Кетлером. В этом большом и красивом городе Ультимус прожил около двух недель и работал не покладая рук, чтобы скопить хоть немного денег на дальнейший путь; Ультимус таскал грузы в порту, подметал улицы, чистил водостоки, вместе с кровельщиками чинил крыши, мехами нагнетал воздух в орган, пособлял каменщикам и плотникам, а еще, купив недорого у книготорговца хронику теолога Бреденбаха, он читал эту книжицу вслух и приводил к ней пояснения, делал он это где-нибудь в людном месте, чаще всего на рынке, и привлекал этим чтением немало народу, и вместе с похвалами господ католиков принимал их денежки. Всякий раз оказываясь на берегу Двины, он думал о том, что на этой же реке стоит и город Полоцк, а уж от Полоцка до Смоленска – рукой подать; за смоленском же, за огородами его уже и Москва.
Вверх по Двине пошел Ультимус вначале с купцами гребцом, затем рыбаком с рыбаками, потом попутчиком с крестьянами. Так он добрался до замка Крейцбург, от которого пошел пешком, ни у кого не спрашивая дороги, ибо лучше, чем берег реки, ему никто не смог бы указать путь. Шел долго, людей старался избегать, жилье обходил, наведываясь в него лишь тогда, когда у него кончался хлеб; во всем остальном, кроме хлеба, съестном припасе у Месяца был совершенно дикий стол: иногда ему удавалось подбить камнем лесную птицу или ударом дубинки по воде оглушить проплывающую вблизи рыбу; была осень, но не все еще отошли грибы, в чаще было полно ореха, боярышника, рябины, калины, не избегал Месяц и забраться в чей-нибудь сад. Ночами уже бывало холодно, и Месяц устраивал себе шалаши либо прятался до утра в стог.
Ливония – красивая страна. Месяц часто любовался ею; ранним утром он садился где-нибудь на взгорке или на замшелый валун и подолгу глядел на равнину у своих ног, на туман, тонким одеялом покрывающий луга, на реку, проблескивающую сквозь этот туман. В такое время мир и покой царили у него в душе. Потом он поднимался и, внутренне окрепший, безропотный к тяготам своего бытия, с твердою верой доброго христианина продолжал путь на восток. Такое созерцание при-роды заменяло Месяцу посещение храма, а единение с природой, которого он умел достигать, Презрев и отдалив от себя свои горести и трудности, становилось для него единением с самим Богом.
Однажды Месяц забрел в покинутую деревню – у него как раз кончился хлеб, а еще очень хотелось полакомиться солью. Зашел в крайний дом, по людей не было в доме. Солнце светило в окна, на полу валялись яблоки и опрокинутая корзина. В печи лежал черствый хлеб, Месяц не взял его. В амбаре он увидел муку и соль и тоже не взял. Он зашел в другой двор, в третий, но нигде не встретил ни человека, ни скотины, ни собаки. И тогда он подумал, что здесь дело неладно, – быть может, люди оставили свои дома, испугавшись мора?.. Месяц порадовался тому, что ничего не взял здесь, и пошел дальше. Следующая деревня тоже оказалась пуста, а в третью и четвертую он и вовсе не заходил, ибо еще издали приметил трупы на дороге. Месяц свернул в лес и не выходил к жилью, пока не отдалился от тех мест верст на тридцать. Какая беда случилась с теми людьми, он уже знал без всяких сомнений, – мор. И первый же встреченный им в лесу человек подтвердил – да, мор великий на многие города и веси, и нет спасу от того мора – то в одном месте вспыхнет, то в другом, и человек боится человека… Это был православный крестьянин, заготавливающий дрова, и с ним уже можно было говорить по-русски; а земля, на которую Месяц вышел по руслу Двины, была уже Речью Посполитой, Великим княжеством Литовским. Так как в этом году между Иоанном и Сигизмундом Августом было заключено перемирие, то и в земле сей, близкой к границам Российского государства, наступило затишье. И потому Месяц надеялся, что доберется до Полоцка без задержек и что никакие новые беды с ним здесь не приключатся. Однако надежды оставались только надеждами. Конные отряды шляхты и литвы сновали по дорогам так часто, что Месяцу почти на каждой версте приходилось отсиживаться в кустарнике, дабы не попадаться всадникам на глаза; лесом же идти не было никакой возможности, поскольку Господь, создавая эту страну, не поскупился на дерева, и оттого здесь чащоба следовала за гущобой, и никто не знал – где кончалась одна и где начиналась другая. Но вот потянулись дожди; ездить стали реже, и это облегчило Месяцу путь.
К Полоцку у Месяца уже перевелись те гроши, какие ему удалось заработать в Риге. Потому вошел он в Полоцк нищ и гол, худ и голоден; и как раз подумывал, как бы ему исправить то положение, какое сложилось у него в желудке, когда забрел ненароком в торговые ряды. В рядах тех было далеко до изобилия (со щемящим сердцем Месяц вспомнил торговую площадь в Любеке), ибо война, прожорливый зверь, все подчищала на корню, и многим тем, кто до войны пользовался достатком от процветающего дела, теперь не то чтобы торговать, но и самому поесть бывало нечего. Здесь, в рядах среди продающих оказался один хлебопек, который торговал малыми хлебцами. Хлебцы его были еще теплы и душисты, и Месяц помимо воли пришел к ним на дух их. Пригляделся Месяц к хлебопеку и узнал в нем того полочанина, за которого вступился семь лет назад. Господи, как давно это было!… Очень хотелось Месяцу есть, и решил он испытать полочанина – что за человек… И попросил у него один хлебец, перед тем встряхнув пустой кошель.
Хлебопек посмотрел без тепла во взоре: – Шагай, шагай, мил-человек! Плечи вон какие – верста! А туда же – христарадничать… Не дам хлеба… Месяц пошел какой-то улицей, чувствуя, что голод забирал над ним все больше прав, вздыхая – многотрудные нынче времена. А еще так помыслил: не вступись он тогда в разоренном Полоцке за этого полочанина, совсем иначе потекла бы и его собственная жизнь. Однако ни он сам и никто, кроме Господа, теперь не смог бы сказать, по лучшему ли руслу она б потекла…
Полочанин догнал его и сунул в руку теплый хлебец:
– Возьми, брат. Очень уж схож ты с одним человеком…
– С каким человеком?.. – поднял Месяц благодарные глаза; тепло так и разлилось у него в груди.
– Муки принял тот человек. Жив ли остался – не знаю. И больше не могу сказать… А ты возьми…
Месяц поблагодарил хлебопека и пошел далее. Жевал вкусный хлебец и думал о том, что никак не следовало ему жаловаться на судьбу, ибо, пожалуй, только глупому кажется, что если б в его жизни не то да если б не это и кабы не так и кабы не этак – тогда б и судьба сложилась красивей. Нет, это не так. Судьба человека начертана у него на сердце; глаза же человека устроены хитроумно – как бы человек ни озирался, он увидит лишь то, к чему наклонится его сердце; так же и с ногами – их сердце поведет, а человек о том и знать не будет; и с руками так – не всякий вершит дела милосердные, не каждый способен на злодеяние, это у кого как написано на сердце…
После Полоцка Месяц обзавелся попутчиком – личностью примечательной, много знающей, много умеющей, и знаменитой в простонародье душевной щедростью, сердечностью и простотой. То был старец Феодор, более известный в людях под именем Федорина, – знахарь, лекарь, советчик, сказочник-баюн, вестник и про-сто добрый человек, готовый презреть собственное благополучие ради чужого, совестливый человек, полагающий, что чужой беды нет, как нет и чужого счастия, поскольку все люди – братья. Одет он был в сермяжные одежды, обут в лыковые лапти, за спиной носил торбу, да и не торбу, а торбищу – так как величиной сей предмет был едва ли не больше самого старца. Однако вес той торбы был небольшой. Как позже выяснилось, Федорина носил в ней великое множество разных трав, корешков и соцветий, толченую кору, косточки волчьего лыка, жиры для растираний, ягоды, а также в засушенном виде внутренние органы каких-то животных, лоскутки шкур, рожки, кроме того золу, селитру, серу, мел и прочее, и прочее – все это использовалось им в его лекарско-знахарском ремесле, и всяк корешок, и всяк порошок знали свое место в торбе. Старец этот Федорина имел еще одну замечательную черту: насколько он был щедр на доброту, настолько же он был жаден до знаний. Ему было интересно все. Рассказы Месяца о дальних странах и морях, о разных народах и диковинных обычаях, о языках, о том, что написано в книгах, им читанных, – все это не удовлетворяло любопытства Федорины, а напротив – только распаляло его. Особенно же хотелось ему знать составы тех мазей и эликсиров, порошков и пилюль, какими пользовал Месяца лекарь Розенкранц. Старик очень огорчался от того, что Месяц не мог назвать ему ни одной составной части… Был Федорина высок и сух, но не сутул, ходил быстро, не столько опираясь на посох, сколько волоча его за собой, – этим посохом он пользовался при откапывании корневищ. Лицом старец был смугл, – должно быть, скорее от действия, производимого ветром и солнечными лучами, нежели от рождения. При его всегдашней бодрости Федорина почти не знал усталости и за день мог пройти столько, сколько иной проходит за два. Бывало Месяц, молодой и крепкий, под вечер едва ноги волочил, а старец еще бегал по лесу да для костра отбивал с валежин сухие сучья. Спал Федорина крепко на твердой земле, подложив под голову камень; в еде был умерен, хотя его, как лекаря, желанного гостя, у какого-нибудь зажиточного мужика могли и попотчевать изобильно, – старец довольствовался обычно хлебом и водой, причем в хлебе предпочитал мякиш. Руки у него были жилистые и сильные; за орехами или там за медом к дуплу поднимался сам, не ища чьей-либо помощи, – и это при том, что было ему более ста лет. Церковь Федорина не обходил стороной, в Бога, как всякий христианин, веровал, соблюдал праздники и посты, но вера православная умела сочетаться в душе его с верованиями старинными, языческими – на этих верованиях, тайных обрядах с огнем и водой, на пришептываниях и притоптываниях, на поклонении камням и деревьям, рекам и горам держалось Федоринино знахарство. И было это знахарство не шарлатанством и плутовством, каких Месяц немало насмотрелся в городах, а было оно несомненной правдой, ибо Месяц не раз видал собственными глазами, как человек расставался с тяжким, застарелым недугом от того только, что Федорина прошептал над ним заклятье, обвел его вокруг огня и развел по воде руками или сделал еще что-нибудь такое – поплевался либо закричал, затопал на некий призрак, посыпал солью порог и затем смел ту соль.
С Федориной и Месяц приноровился зарабатывать на хлеб: кому крышу подлатает (здесь ему пригодилась наука рижских кровельщиков), кому подправит тын, у кого-то, заметит, ободверие покосилось, кому-то приладит дубовый засов, заменит крест на могилке, почистит колодец, просмолит лодку – много чего умел, никому неотказывал. Мужиков в деревнях было – раз-два и обчелся. За двенадцать лет ни один двор не обошла война, и дворы эти без крепкой хозяйской руки быстро приходили в негодность. Так и помогали вдовам и сиротам: один – словами да отварами, другой – руками. Платили им небогато, чем могли, – кто корку хлеба даст, кто яйцо, кто сала кусок, кто чашку бундечки – все было хорошо, все было слава Богу!… «Храни тебя Господь!…» – говорили и шли к другой деревне. Иногда же оставались в какой-нибудь избе ночевать, ибо ночи уже были холодны.
Так, в пути и в бесконечных беседах Месяц и Федорина проводили время с пользой для себя (было сказано уже, какую пользу они приносили людям; люди провожали их с сожалением), каждый из них уступал другому часть своего богатства – знания; и с новыми знаниями становились сильней. На некоторое время совпал путь двоих людей, один из которых вполне мог доводиться другому правнуком. Один ходил по земле, другой, в силу своей юности, нет-нет да и воспарял под небеса – у них было чем обменяться в видении мира; один уже жил воспоминаниями, другой еще склонен был помечтать – а известно, что от единения этих прекрасных корней родилась не одна мудрость…
Месяц открыл для себя целый мир трав; поглядев на этот мир по-новому, глазами Федорины, с его ладони, он понял, как беден был, ибо не знал всех тех богатств, какие бездумно топтал. Обычное вроде бы дело – растения поднимаются из земли. Но разве не достойно было удивления то, что из одной земли произрастало великое множество самых разнообразных трав, отличных друг от друга и формами листьев, и цветами, и плодами, и запахами, и способами распространения семян. И как один человек не походил на другого, так одна трава тем более отличалась от другой – той, с которой у нее даже переплелись корни, с листвою которой соприкасалась ее листва, чьи семена должны были лечь в одну животворящую почву. На одной пяди земли могли произрастать одновременно и красивейший цветок, любимый всеми, и гнуснейший паразит, могущий удушить многих ради своего места под солнцем, – так еще одно открытие явилось Месяцу – некоторые законы, действующие среди растений, применимы и к миру человека, а может, даже и все законы. Мир полон зеркал и повторений. Каждый сумеет увидеть свое отражение в капле росы, но не всякому дано рассмотреть себя в зеленом листке, сорвавшемся с дерева, или в тонкой былинке, гнущейся на ветру, в сорванной ягоде или в корневище, давшем обильные побеги… Старец Федорина видел в растениях столько, сколько, наверное, видел Господь в человеках. Он говорил Месяцу не раз: «Смотри, травы принимают тебя». Месяц смотрел и ничего необычного не примечал – травы были как травы, легонько колыхались на ветру, и цвет имели самый осенний. Федорина же ничего не пояснял: не увидел – так и не увидишь. Он говорил, что есть люди, излучающие зло; он говорил, что нужно уметь почувствовать их, как чувствуешь дурман ядовитой поросли, как чувствуешь паразита, вроде омелы, и не пустить в себя – не дать им тянуть из тебя соки; нельзя прощать людям, намеренно распространяющим зло. Еще Федорина говорил, что все сущее вокруг человека обретает окраску его души: злая душа – что холодный черный ветер, подобный тому, который бывает поздней осенью перед первым снегопадом, добрая же душа – окраска золотая, это теплый взгляд матери, обращенный к чаду. Травы чувствуют человека, а если бы еще и он почувствовал их, то сумел бы, не срывая их, вбирать в себя их силы, то есть силы земли, и быть бессмертным и непобедимым, как сама земля… Месяц внимал этим чудным речам, и были они для него сплошными загадками, на какие он вряд ли нашел бы ответы в латинских и греческих книгах, хотя в самых старинных он, может, и отыскал бы что-нибудь. Месяц не мог объять этих слов умом, но легко сумел приять их сердцем. Через расположенные к нему травы он обрел часть земной силы и вместе с силой – душевный покой, и он приготовился к новым испытаниям.
Так, верша дела, отрадные для людей и угодные Богу, Месяц с Федориной добрались до Смоленска. Здесь дороги их расходились, и оба искренне сожалели об этом. Федорина напоследок свел Месяца с дьяконом Кириллом, которому однажды залечил язву на ноге, мучившую его много лет. В доме этого Кирилла Месяц мог жить, сколько ему было нужно, он мог, не заботясь более о жилье, промышлять каким-нибудь трудом. Сам же Федорина отправился из Смоленска в те русские земли, где, слышал, моровое поветрие уносило ежедневно сотни человеческих жизней.
Однако не долго продолжалась для Месяца полоса благополучия, ибо уже с приходом зимы он оказался под стражей. Вышло же это так: какой-то мальчик, пробегая по улице, ИЗ озорства постучал в дверь дьяконовского дома и спрятался за углом; Месяц отворил дверь и, никого перед собой не увидев, подумал, что, если он не ослышался, это сама судьба постучалась к нему; и возможно Месяц не ошибся, так как в тот момент, когда он, недоумевающий, стоял в дверном проеме, его увидел с улицы один человек, а увидев, не продолжил путь, но побежал обратно – откуда пришел; спустя совсем короткое время тот человек вернулся к дому дьякона Кирилла с пятью опричниками. Мальчик давным-давно убежал и продолжал забавляться, стуча в другие двери, и даже не подозревал, какая большая скверность вышла из его невинной шалости. Тот человек, что привел опричников (там и человека-то не было – человечишко всего, а вот пакостник!), здесь же в доме дьякона, над Месяцем, скрученным веревками, поклялся-побожился в своей правдивости, упомянул о своей преданности делу государеву, заверил служилых людей в глубокой ненависти к врагам и изменникам и повторил донос: сей человек, лежащий на полу, ливонский лазутчик, в стране той Ливонии слуга государев, зоркий и чуткий, за отечество радеющий, видел сего человека дважды – первый раз от Пернова вместе шли, и человек сей россиян, как огня, страшился, улепетывал, второй же раз встречал его в Риге в базарный день на тесной площади – нынешний лазутчик, на миру сидя с большой книгой на коленях, по той книге рижан поучал и со всеми ливонцами изрядно лопотал по-ихнему, по-ливонскому, в то время как ревностному слуге государеву приходилось прикидываться глухонемым, ибо в ревности своей он отказался выучить вражий язык, равно как и все другие языки, какие также были враждебными, ибо не осталось вблизи России такой страны, с которой бы она не воевала. Месяц же, выслушав донос, рассмеялся и сказал, что государев ревностный слуга попросту глуп и ленив, и если у Иоанна все слуги таковы, то ему не остается ничего иного, как бежать из России куда-нибудь в Англию. Что же касалось «ливонского языка», то Месяц не видел ничего предосудительного в том, что с рижским немцем он заговорит по-немецки, с православным попом по-гречески, с ученым датчанином на языке латинском, с норвежским лесорубом по-норвежски, с татарином Халилкой на его языке, а со всеми вместе – на языке человеческого разума, а не на языке ревностных слуг российского государя… О себе Месяц ничего не сказал этим людям, посчитав, что с ревностным рвением своим они и сами до всего дознаются и с твердолобием в любые закрытые двери достучатся; облегчать же им труд их, мерзкий человеку честного имени, он не хотел, дабы тем самым не прибавлять им заслуг. Опричники пытались было выудить словцо из онемевших уст – руки заломили, дали под дых, – но ничего у них не вышло. Лицо Месяцу не портили, поскольку надеялись, что кто-нибудь узнает то лицо. А государев слуга-наводчик, плохонький человек, посетовал на странность его ливонского знакомца – то он разные языки разумеет, а то вовсе речь позабыл. И очень просил он опричников этому хитрому ливонцу еще наддать – да чтоб по самой его по наглой роже. Однако сам едва увернулся от обозленных его прилипчивостью опричников. А узнал Месяца в тот же день один из смоленских вельмож, коему также довелось семь лет назад участвовать в осаде Полоцка; сказал вельможа, что сей – воин знатный, роду боярского, и на высокие стены полоцкие он ходил бесстрашно, аки молодой лев на лань, и ратными подвигами он стяжал бы себе немало славы и удостоился бы больших чинов, если бы по молодости не поступил опрометчиво и не молвил бы худого слова против самого государя, за что и сослан был в какой-то монастырь. Вельможа тот был человек уважаемый, и слову его верили; а Месяц и не отпирался.
– Вот, голубчик!… А я что говорил!… – обрадованно воскликнул лжеглухонемой и еще хотел добавить что-то торжествующее, да не успел, ибо лицо его вдруг начало обсыпать чирьями, а затем оно покрылось коростой.
Это происшествие очень напугало и опричников, и самого вельможу, так как они усмотрели во внезапном недуге остережение себе, и решили от греха подальше отослать этого боярского сына в Москву, к самому Малюте – уж тот никакого греха на душу взять не побоится, коросту презрит и нужную правду из любого молчуна вытянет без клещей – пальцами.
Дальнейший путь Месяца к Москве не занял много времени, а также не побуждал Месяца к многоразличным ухищрениям, целью которых были хлеб насущный и теплый ночлег, – везли его в развалистых санях по широкому шляху, засыпанному снегом, с тяжкими оковами на руках и ногах – везли как личного врага государева, как соглядатая ливонского и как богопротивного колдуна, злонамеренно напустившего порчу на честного человека, – везли и пугали колдуном народ, говорили, что якшается он с врагом рода человеческого, а также с ведьмами и прочей нечистью и может шипеть змеем, каркать вороном и издавать львиный рык… и понуждали побивать его камнями, однако не сильно, чтобы до Москвы довезти его живьем. И люди кидали в Месяца камни, радуясь, что тем самым досаждают дьяволу; кидали и убегали прочь, чтобы не встретиться с колдуном глазами и не запомнить его лик – не дай Бог привяжется и будет мучить душу в кошмарных снах!
По Москве провезли Месяца через толпы народа, разгоняя тот народ щелканьем хлыста. И поместили его в темницу на вонючую воду и заплесневелый сухарь, и сказали ему, чтоб сидел там до поры, ибо нет ныне на Москве ни государя, ни его Малюты; советовали ему: «Молись, колдун, коли умеешь молиться! И призывай к себе скорую смерть, ибо смерть – это избавление твое от мучений». Однако же бесы и дикие звери, сторожившие темницу, не могли дождаться Малюты и слегка мучили узника и немного его пытали; бесы и звери очень желали вида крови на белом теле и страдания на лице; и всякий раз вопрошали об одном – что выведывал ты в смоленских землях?.. Потом мучителей стало меньше – в другие темницы поступили еще узники, и бесам прибавилось работы. Над Месяцем же теперь трудились двое; один все спрашивал: «Що, брат, молчишь?», другой говорил: «Ну, молчи, молчи!…». И работали не спеша – давили на пальцы, подвешивали за руки, били по ребрам; самые страшные приспособления – тиски, станки, молот, вертел, жаровни, закрутки, крючья, тигли, ножи, пилы и прочее, и прочее – показывали издалека и обещали: «Вот приедет Григорий Лукьяныч, тогда, брат, всего попробуешь! А пока молись!…». И Месяц молился. Глядя на мучителей своих, он поражался тому, как несправедливо обошлась с ним судьба, даровав ему жизнь на море в сражениях с врагами словно бы лишь для того, чтобы обречь на муки от рук единоземцев, единоверцев и затем отправить на смерть с благословения первого российского палача. Зачем? Зачем наполнять до краев чашу перед тем, как ее разбить?.. Наполняли же чашу терпения личности примечательные. Один был примечателен беспросветной глупостью и безграмотностью, другой же так много и с таким наслаждением чесался, что у него почти не было возможности записывать дознание, ибо руки его были заняты – как будто древесный муравей заполз к нему в штаны и кусал за мошонку, а тот гонял муравья с места на место и чесался по его зудящим следам. И это были обыщики Месяца и, по всей вероятности, его судьи. Они, не способные отличить Софокла от софизма, Фемиду от фемины, были судьями ему, познавшему пять языков, а через них – пятнадцать народов, ему, прочитавшему и понявшему сорок книг, ему, посетившему сто одиннадцать городов, потопившему уйму вражеских судов и ни разу не уронившему достоинства россиянина, ему, познавшему могучий дух Сильвестра и согретому добрым сердцем пре-подобного Филиппа… Боже! Они не отличают истины от лжи; они не понимают истины и лжи не понимают; они понимают лишь то, что нужно им, до чего они созрели; а созрели они только до корыта; они скоты, Господи!… Кому нужно правосудие скотов! Кому, кроме них, нужна страна-корыто! Могут ли скоты думать о милосердии, добре, о высоком духе, пожирая свой корм и повернувшись к Господу, тот корм дающему, задами!… А царь-кровопийца, сидящий посреди вырубленного им корыта, был бы смешон, когда бы не был столь ужасен…
Но Малюта, которого так ждали, все не приезжал; выпытать у Месяца что-нибудь обыщикам не удалось, и они, верные своим тупости и чесотке, сами состряпали признание узника, в коем говорилось, что он, Месяц, боярский сын, в стороне ливонской обучившись колдовству и войдя в сношения с польским королем, намеревался содеять в Смоленске страшную порчу, чуму или холеру, чтобы смолян всех безжалостно извести, будто они блохи, город же, порог российский, хотел тут же сдать Речи Посполитой. Король Жигимонт в сей замысел посвящен, а для отвода государевых глаз доискался перемирия с Иоанном.
После этого потиху-помалу Месяца оставили в покое, пообещав, однако, «що вытреплют усю егойную душу, када наедет Григорий Лукьяныч». Сколько с тех пор прошло времени, – неделя или полгода, – Месяц не знал; иногда, очнувшись от тяжкого забытья, он думал, что все еще находится в Соловках, и человека, приносящего ему скудную пищу, он называл не иначе как иноком Мисаилом. Все остальное, что произошло с ним в эти годы, – были просто грезы, долгие прекрасные сны о чужой жизни на дальней стороне; его же жизнь – была жизнь подлой мыши в норе, колыбель – склеп, а родина – тюрьма. Принимать этого он не хо-тел, как никогда не хотел примириться со злом. Сокрушить и перевернуть это корыто он не мог, ибо сидел под землей, окованный цепями. И только дух его боролся – дух, который невозможно было удержать никакими путами, уносился далеко-далеко, в добрые времена к милым ему людям – к живым и не живым уже, – и незримо присутствовал возле них; дух его был сказочно богат и силен, потому что владел бесконечностью, и бессмертием, и любовью; он имел широкие быстрые крылья; и одного желания его, одного взмаха крыльев ему было достаточно, чтобы покрыть в единый миг далекий путь в полсвета; крылатый дух его был сродни ангелам, он был легок и трепетен, как пламя свечи, и он был так же светел. Но в отличие от сего пламени дух узника Месяца был неугасим, – он сиял чисто и вечно, как звезда, и Месяц, находясь в кромешной тьме подземелья, видел свет; еще он слышал звуки: в душе его бывало печально звонили колокола, – возможно, это были колокола Санкт-Мариенкирхе… он слышал шум ветра и плеск морской волны, он слышал, как при повороте корабля заполаскивал парус. Однажды в полузабытьи он услышал скрип двери и шелест одежд. Господи всесильный! Дрожь охватила его, ибо услышал он голос Ульрике и запах роз. Он открыл глаза… Неправда, неправда! Этого не могло быть! Но это было!… Ульрике стояла перед ним, протянув к нему руки; в руках она держала золотую ладейку с янтарными парусами. Это был его «Юстус». Невозможно!… И сомнениям места нет! Как давно это было!… И эти руки, неиссякаемый источник ласк, и глаза ее, глаза богини, глаза любви неземной чистоты, неповторимой свежести, – о, как знакомы они были! Он слышал биение ее сердца – он держал его в ладонях, истерзанных пыткой, опухших, держал, не сомневаясь, что в руках у него середина Вселенной – бес-ценная крупица, необыкновенный перл, вместивший в себя силу и крепость столпа, на котором держится весь мир и вокруг которого все сущее вертится; вся красота мира и смысл его были здесь – в любви на ладонях…
«Ты пришла, Ульрике!…» – не верил глазам Месяц.
«Я шла к тебе по морю, я видела твой корабль».
«Мой корабль… Да было ли это!»
«Было, было!… У него теперь новые паруса, а красив он, как прежде. Вставай, Иоганн, вставай! Колокола звонят, слышишь, и я молюсь за тебя… каждый день молюсь… Чего тебе лежать здесь! Вставай… милый…»
И Месяц вставал, но не мог ступить и шагу, ибо тесна была его темница; а руки его, протянутые к Ульрике, натыкались на холодные влажные камни; прекрасный корабль, сотканный из солнечного света, исчезал во тьме.
«О Ульрике! О видение – нежное и зыбкое! Зачем ты здесь? Зачем колокола зовут меня?.. Не умерла надежда, не умерли мечты, но они немногого стоят здесь, под Иоанновым троном, в глубоких недрах, где не прижились даже пауки…»
… А однажды к нему явился Проспер Морталис. На нем были огромная собачья шуба и ногайская меховая шапка; пот лил у него по лицу. В левой руке датчанин держал судовой фонарь, а в правой – перетянутую тесьмой грамоту. Войдя в темницу-одиночку, датчанин остановился тут же, у порога – больше он не мог сделать ни шага, не наступив на узника. Поднеся фонарь к лицу Месяца, он долго всматривался в это лицо, бледное, исхудавшее, отрешенное; он силился узнать знакомые черты и, кажется, узнал их, ибо фонарь у него в руке дрогнул.
– О бедный Морталис! – прошептал Месяц. – И тебя растревожил мой неугомонный дух.
– Растревожил, господин Юхан, – ответил датчанин со слезами на глазах.- Да. Ты помнишь, Морталис, Штёртебеккера? Помнишь ли его вереницу призраков? – уже громче спросил Месяц.
– Помню, господин Юхан…
Бесы и звери злобно скалились из-за спины Морталиса, но отвратные гнусные личины их не пугали и даже не беспокоили Месяца, так как его верный Морталис был с ним.
– Наш «Юстус»… Он теперь у Штёртебеккера?
– Нет, там теперь «Сабина»… и «Опулентус»… А «Юстуса» там нет.
– Значит, не погиб «Юстус», – вздохнул с облегчением Месяц. – Я так и думал, что все это бред. Это оттого, что меня мучит жар, Морталис. Я горю и слабею. И скоро я буду с вами…
– Да, господин Юхан!… Клянусь Господом, вы достойны лучшего окружения. Вы свободны, мой друг! Вот царский указ… А теперь – на волю! Скорее на волю! Ни минуты более в этой могиле!…
Датчанин легко, будто малого ребенка, подхватил Месяца на руки и вынес его из темницы; грамоту же с царским указом бросил в лапы зверей и бесов. Те зарычали и закричали, словно у них, у голодных, отобрали лакомый кусок. Глаза их были красны от лютой ненависти; бесы от обиды и возмущения громко стучали копытами, а звери так сильно клацали зубами, что из десен у них вытекала кровь… «Що, брат, вывернулся?.. – слышал Месяц злобное шипение. – Що, вывернулся пока?..» Морталис, с ношей на руках взбегая по лестнице, обронил свою шапку; шапка эта покатилась вниз со ступени на ступень в самую Иоаннову преисподнюю и попала там в лапы к зверью; и поднялись из-за нее такие вой и визг, и разгорелась такая грызня, будто то была не шапка, а мешок с серебром. К тому времени, как эту шапку растащи-ли по нитке, по клочку меха, датчанин и Месяц уже были на воле – они сидели в снегу на берегу Москва-реки и вдыхали чистый морозный воздух; от этого воздуха ослабевший Месяц едва не лишился чувств.
Полторы недели они провели во всеми покинутом доме Месяца на Арбате – время, необходимое для того, чтобы помилованному узнику хотя бы немного прийти в себя после всех ужасов заключения, чтобы свыкнуться с вновь обретенной свободой и попытаться восстановить утраченные силы. За это время Месяц и Морталис почти никуда не выходили, заколоченных крест-накрест окон не раскрывали и из трех печей топили самую маленькую, используя в качестве дров простую еловую мебель – столы, скамьи, табуреты, кровати. Об отце своем Месяц узнал от одной девицы, Марфы, бывшей прислуги, – что отец был года два в царской немилости; все сына ждал, ждал, а не дождавшись, взялся разузнавать, что да как; от старых друзей узнал кое о чем, опечалился, на государя очень обозлился, а государь на него еще большую опалу наложил да наслал среди ночи опричников; и увезли старика неведомо куда; говорили, кто-то видел его в Торжке среди пленных ливонских немцев, бывших его подопечных, а больше ничего не было известно… Марфа та взялась и теперь прислуживать в доме; очень она жалела Месяца, видя его худобу и истерзанные руки; и очень зла была Марфа на Морталиса, немца картавого, когда тот из какого-нибудь покоя похищал очередную скамью.
Здесь, в уединении, имея в избытке время, Месяц и Морталис поведали друг другу о своих авентюрах. Все, что случилось после памятного взрыва с Месяцем Уль-тимусом, нам уже известно, потому пересказ его опустим. С Морталисом же произошло следующее……. Сразу двое шведских каперов ударили датчанина в грудь, и от того удара он не смог удержаться на ногах и повалился на палубу; но сам удар не причинил Морталису вреда, так как кольчуга, скрытая под одеждами, защитила его. Шведы, сочтя датчанина за убитого, отошли от него, и он, слегка разомкнув веки, сумел рассмотреть, что сражение закончилось не в пользу «Юстуса», что команда эрариев и россиян вся побита. И Морталис понял, что лежать ему здесь – это только дожидаться смерти и тем самым радовать врагов; и улучив минуту, датчанин поднялся, перемахнул через фальшборт и кинулся в море. Когда произошел взрыв, Морталис был уже недалеко от берега. Этот взрыв все переменил: «Юстуса», по-терпевшего поражение, он сделал победителем, а капе ров, празднующих победу, – побежденными.
Выбравшись на берег и отлежавшись в песке, Морталис направился к тому месту, где командой «Юстуса» некогда был оставлен клад, – хотя он не знал еще толком, что будет делать с этой уймой денег; он предполагал лишь, что они не окажутся лишними… Датчанин шел по Эзелю, удивляясь мысли, что судьбе с самого начала угодно было поместить его на этот отдаленный остров; и, как он ни сопротивлялся, он проиграл – он был здесь, он шел по Эзелю очень ученый и очень богатый, и самое простое счастье, счастье жить, не миновало его.
Серебра в мешке было так много, что Морталис едва дотащил его до Аренсбурга; боясь быть ограбленным, он шел тайно, ночами; и недалеко от города, не взяв из мешка ни талера, ни пфеннига, ни гроша, Морталис опять закопал его. На некоторое время датчанин нашел приют в Епископском замке, где перебивался рубкой дров, а потом-таки (от судьбы не уйдешь!) заделался пастухом; правда, пас он не ослов, а стадо свиней; и можно не сомневаться, что вышел из Морталиса хороший свинопас, к тому же самый ученый свинопас не только на Эзеле, но и во всем датском королевстве (когда мирные свинки с ублаготворенным похрюкиванием рыли в кустах какие-то корни, ученый датчанин делал наметки будущего трактата о превратностях судьбы)…
В один из осенних дней сбылось предсказание Иоахима Штрекенбаха – Морталису надрали уши. Четверо датских солдат проходили по дороге мимо его стада, и вдруг, побросав алебарды, датчане навалились на Морталиса, и один из них так потрудился над его ушами, что они после того болели целую неделю. Сделав эту гнусность, датчане посмеялись и объяснили Морталису, что всю ночь стояли на страже и поигрывали в кости; их юный друг проиграл, и по уговору он должен был надрать уши первому попавшемуся свинопасу. Солдаты сказали, чтоб Морталис не держал на них зла, а винил во всем только собственную судьбу, ибо ей было угодно именно его сделать «первым попавшимся свинопасом»…
Как-то, слоняясь без дела по Аренсбургу, Морталис забрел в кузню Райнера Шмидта, от которого и узнал о некоем Иоханнесе Ультимусе, являвшемся к нему некоторое время назад; по описанию внешности и по намерению пробираться в Москву датчанин догадался, что Ультимус – не кто иной, как сам Месяц. Это было невероятно, но в это так хотелось верить, что не могло быть и места никаким сомнениям. Нежданная новость вызвала в Морталисе столь бурную радость, что Шмидт даже испугался – не сболтнул ли он чего лишнего человеку, к которому, пожалуй, следовало бы сперва внимательнее присмотреться. Датчанин же принялся действовать. Сначала он расстался с поднадоевшими ему свиньями и оставил каморку дровосека в наскучившем Епископском замке, затем он откопал клади ночью притащил его к Шмидту – вдвоем они трудились в кузне три дня, на утро же четвертого дня Морталис надел на себя кольчугу, сделанную из всех тех серебряных монет, которые в совокупности и своей и составляли клад; таким образом хитрый датчанин намеревался незаметно для посторонних глаз доставить деньги туда, куда ему было необходимо. А нужно ему было в Нарву, к меркатору Кемлянину, и затем в Москву.
Расплатившись с кузнецом, Морталис отправился в путь. Ходить по Ливонии в те дни было сущим кошмаром, ибо с осадой Ревеля Арцымагнусом все здесь пришло в движение, в подозрение, в грабеж и злодейство Кто видел тогдашнюю Ливонию, тот был уверен, что конец света не за горами. Конные разъезды россиян и немцев, летучие отряды поляков и литвы, местные жители, разоренные и обозленные, ищущие спасения в бегстве, – ливы, эсты, ижорцы, земгалы, а с ними и шведские переселенцы, и датские колонисты; насилие, плач и крики, надрыв – вот что в те дни представляла собой Ливония, некогда цветущая и богатейшая страна…
Из Нарвы, где ученый Морталис завел кое-какие дела и где он оставил Кемлянину свою необыкновенную кольчугу, он спешно отправился в Москву; выехал он на колесах, а приехал уже на полозьях. Приехать-то приехал!… Но Москва, оказалось, град велик – велик и чуден. И человека в нем было разыскать – дело непростое… да еще, чтобы беды не накликать, имени его не назови – ищи безымянного. Царь, говорили, просто лют – народ свой тысячами губит; на Москве же было не протолкнуться, толпами народ кружил по улицам. Или праздник какой-то был православный!…
Так, Морталис, прибившись к одной толпе, стал глядеть туда, куда все глядели, и увидел катящийся по улице возок. Из того возка людям показывали колдуна, пойманного в Смоленске, и стращали этим колдуном народ. Люди шарахались от возка и крестились, были и такие, что плевались, а некоторые бабы и девицы глядели в возок с сожалением и приязнью, поскольку колдун, пропащая душа, был обликом пригож и глазами разумен, не бесноват и вел себя тихо, не скакал в возке, как подобает колдунам, и не кричал проклятия, и не скалился, и не исходил пеной, и не дразнил народ голым задом. Если бы всадники, сопровождающие возок, не возвещали, что везут колдуна, никто бы и не подумал, что человек этот колдун, потому что с лицом его, чистым и открытым, и с такими глазами – ясными и глядящими твердо, невозможно таить на людей зло. Также и Морталис не поверил, ибо узнал, кого везут. Но поверил датчанин в другое, в то, что российский царь изверг и к тому же слеп, если людей, крепящих его державу, выставляет колдунами на посмешище и презрение. Так подумав, Морталис, однако, дерзнул к монаршему извергу, к державному слепцу явиться с челобитьем…
И поехал. На первой же заставе по пути к Александровской слободе опричники остановили Морталиса и потребовали от него опасной грамоты. Грамоты не было. Здесь же, на заставе, датчанина три дня держали под стражей, потом приехали опричники чином повыше и занялись дознанием – кто и зачем?.. Тут и придумал датчанин прикинуться гонцом от Карстена Роде, наказного капитана российского каперского флота. От Кемлянина Морталис знал, что флота этого более не существует, – действия каперов были столь успешны, что вызвали опасения датского короля; улучив момент, он заключил под стражу капитана-датчанина, а корабли отобрал в казну. Произошло это два месяца назад, и, конечно же, Иоанну сие было хорошо известно. Но главное – что Морталис имел повод; он говорил с опричниками смело и даже дерзко. Те верили и не верили ему, но отвезли в слободу и представили Мал юте Скуратову. Тот недолго говорил с Морталисом, глазом только посверлил и, на удивление, дозволил допустить к государю после молитвы.
Тут уже и возликовал прекраснодушный Морталис и составил у себя в голове убедительную речь, а потом и другую, и третью. Но молитва царская все не кончалась. Дни побежали за днями, прошла неделя, другая; Морталис сидел безвыходно в большой избе, в которой проживали опричники, и все более убеждался, сколь набожен русский царь.
Наконец настал такой день, когда Иоанн соизволил принять Морталиса. Перед тем опричники сказали датчанину: «Тебе повезло, иноземец! Государь примет тебя в добром расположении духа. Ночью сложил Иоанн стихиру, и на заутрени сам исполнил ее со своею станицей – и через то остался премного доволен.
Царь был не стар, как ожидал увидеть Морталис; он был сух и подвижен, был цепок глазами, был желчен, выглядел утомленным – это, должно быть, сказывались его постоянные ночные бдения, – но с каждым, кого он принимал в тот день, он говорил с вниманием Ужасного же в российском государе ничего не было Иоанн беседовал с Морталисом в течение получаса, и за это короткое время ученый датчанин сумел разглядеть в царе прекрасного теолога и философа, человека с крепкой памятью, способной удерживать обширные цитаты, со знанием языков и с удивительной осведомленностью о происходящем, как вблизи него, так и во всем свете. И еще Морталис приметил одну черту, которую, впрочем, царь и не скрывал, – не любил Иоанн, когда ему возражали, – предчувствуя из хода разговора несогласие в чем-нибудь, он замолкал, как будто затаивался, и весь подбирался, словно рысь, готовящаяся спрыгнуть с ветвей на плечи путнику. Датчанин вовремя понял, что диспутировать с Иоанном можно было лишь в присутствии плахи, поэтому в разговоре с государем подбирал слова тщательно. И всякий раз, когда царь вышеупомянутым образом затаивался, а пальцы его становились похожими на когти хищного зверя, Морталис изображал великое удовольствие от чести видеть и слышать сего монарха, напускал на себя угодную мягкость и простосердечие и говорил много добрых слов о подвигах российских каперов во славу государя и отечества, и оттого обаял Иоанна и стал ему приятен; в конце концов хитрый датчанин сумел тронуть сердце жестокого великодержавца повествованием о непростой судьбе боярского сына Месяца. Так, одними лишь понятливостью и обхождением, чуть-чуть подсвеченными сиянием учености, Морталис вытянул из тирана, нагнавшего страху на полмира, помилование для Месяца.
Оставив дом на попечение Марфы и ссудив ее для того средствами, Месяц и Морталис отправились в Торжок. Но уже не суждено было встретиться отцу и сыну. Опросив множество людей, дознались наконец, что действительно старик Месяц содержался некоторое время под стражей в башне вместе с пленными ливонскими немцами. Но год назад, когда Иоанн со своим опричным войском шел на Новгород, заглянул государь и в Торжок и вырезал здесь мимоходом тьму народа, а заодно порубил и всех узников, что были здесь в двух башнях, – немцев, а в другой башне – крымских татар; вместе же с пленными и опальный россиянин попал под меч. Господи Боже!… Да если б один этот старик! Детишек и баб резали без счету. Христиане-нехристи! Русский Ирод и слуги его не в одном Торжке прокляты тысячу раз… Месяцу показали то место, где были зарыты все убиенные, дабы человек мог пролить слезу над прахом отца.
Дальнейший путь держали в Нарву. Морталис сказал, что у него дело с Кемлянином, что решил он по примеру ливонских купцов заняться посреднической торговлей, – говоря это, он скосил в сторону лукавые глаза, чтобы не выдать свой обман. И Месяц согласился поехать с ним, ибо не было у него в России такого места, где бы его ждали.
В Нарву прибыли в начале марта. И прежде чем отправиться к меркатору Кемлянину, решили заглянуть в порт. У Месяца сердце щемило при мысли о том, что когда-то у нарвского причала стоял под разгрузкой их великолепный «Юстус». Придя в порт, увидели множество судов, кои зимовали здесь, вмороженные в лед. Любовались восхитительным видом кораблей, вдыхали влажный и по-весеннему теплый уже морской воздух. Потом спустились на лед и прошлись меж судов. Оживление царило вокруг, – скоро уж Нарова освободится от своего ледяного панциря, растают льды в заливе, и караваны купцов тронутся в путь, – а пока готовили корабли к плаванию: чинили, красили, драили, размещали грузы… Чайки стаями вились над портом, моряки бросали им хлеб. И вдруг среди других судов Месяц увидел свой «Юстус». От изумления и волнения у него перехватило дух. Но ошибки быть не могло – он слишком хорошо знал этот корабль. «Юстус»!… Это был «Юстус»!… Морталис наслаждался изумлением Месяца. «Да, да, господин Юхан!… – подтверждал датчанин. – Это наш корабль!… Я тоже опешил, впервые увидя его. Он, как капля на каплю, походит на «Юстус». И я подумал, что использую ту кольчугу наилучшим образом, если куплю этот корабль… Им владел один купец из Кенигсберга… Остальное же – прорезать порты, укрепить новые пушки и прочее – дело рук Кемлянина…»
Потом они увидели и самого Кемлянина – тот вместе с несколькими плотниками работал на палубе. Морталис сказал, что Кемлянин просится на «Юстус» кормчим, так как дела его конторы совсем плачевны, нарвская торговля чахнет; и опричники его невзлюбили, с каждым днем все плотнее обкладывают и вот-вот заставят ответ держать по какому-нибудь, ими же состряпанному, навету. От Строганова же помощи ждать уже не приходится: время идет и никого не милует, даже этого величайшего, умнейшего купца уложило под гробовую доску…; Сам богатейший Строганов не смог откупиться.
Здесь, у борта возрожденного «Юстуса», ученый Морталис произнес слова, которые, пожалуй, более других достойны, чтобы завершить ими это повествование. Датчанин сказал, что невыносимо тяжко честному человеку выходить на морской простор со знанием, что нет в этом просторе корабля справедливости; чего бы то ни стоило, но такой корабль должен быть, ибо под парусами его живет надежда. Так же и в жизни…
notes