Глава 3
Когда распрощались с английскими купцами, не спешили возвращаться на «Юстус». Месяц сказал, что уж коли они таким неожиданным образом удлинили свой путь и очутились в сердце Ганзы, в Любеке, то не следует скоро покидать этот город, – ибо, если шаг сделан, почему бы не извлечь из него хотя бы малую пользу. В городе купцов, где каждый ищет выгоду, – один дает, другой берет, оттого оба богатеют, – неужели не найдется применение коггу с вместительным трюмом. К тому же Месяц давно хотел дополнить команду наемниками. Тойво Линнеус, повидавший каперов на своем веку, предупредил, что в деле найма следует держать ухо востро, иначе можно потерять не только судно и груз, но и саму жизнь, так как в крупных портах всегда слоняется в поисках наживы изрядно негодяев, шельмецов и лиходеев, хотя, – сам же и оговорился Тойво, – для каперского дела они-то более других и годны. Так или иначе, а осторожность не помешает. Даниель Хольм, к примеру, держал команду в строгости, никому не доверял, а измену карал беспощадно и не откладывая, спал он вполглаза, ходил с оглядкой и не упускал случая перессорить своих каперов друг с другом до поножовщины. В отношении фрахта судна какому-нибудь владельцу грузов Тойво Линнеус высказал одобрение – пустой трюм корабля он расценивал как дурную примету.
Проспер Морталис сказал:
– Жизнь человеческая – все меньше радостей, все больше печалей, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Почему бы в таком случае не доставить себе лишнюю радость да не погулять по знаменитому Любеку?..
Далее Морталис пустился в ученые рассуждения о том, что высшая на свете радость – это радость ума, но ни в коем случае не желудка, как полагают многие недалекие люди – рабы плоти, забывшие Бога, чревоугодники, – а также эпикурейцы, ищущие в бытии каждодневных наслаждений, и многие другие, порочные и непорочные, гоняющиеся за наслаждениями телесными, коих перечислять здесь – дело долгое и пустое… После этого датчанин заговорил о равновесии радостей и печалей и отсюда по логике вывел, что высшей радости противостоит низшая печаль – печаль плоти – многочисленные болезни и смерть. А если радость – удел разума, а печаль – удел плоти, то все это, соединенное в одном, есть постоянная борьба. Радости же и печали не подвержены смешению, поскольку имеют разную природу. Разуму не свойственна печаль, ибо он жив и должен оттого испытывать постоянную радость. Кроме радости бытия, познания и созидания, ничто не должно пребывать в разуме, тем более докучать ему и мучить его. Если же докучает и мучает, то сие происходит от человеческого несовершенства, от которого человек когда-нибудь непременно избавится. Но если не избавится, то плоть своими печалями подавит человека. Плоти не свойственна радость, ибо она может испытывать только раздражение. И чем несовершеннее человек, тем больше у него раздражений; вслед за человеческим несовершенством приходит смерть, тогда исчезают и радости и печали, смерть прячет все под черным покрывалом…
Месяц и Тойво Линнеус высоко оценили речь Морталиса, признавшись (не без насмешливого блеска в глазах), что давно уже ни от кого не слышали ничего подобного. Еще они сказали, что остров Эзель обретет в лице Морталиса пастыря, достойного и лучшей судьбы, и более многочисленной и влиятельной паствы. А Месяц прибавил, что не лучшим образом поступает тот государь, который отсылает в провинцию разумнейших из своих подданных, вместо того, чтобы приближать их к себе, – плох государь, обращающий разумных в погонщиков ослов, но с ослами управляющий государством… Андрее, простой норвежский рыбак, после глубокомысленной речи Морталиса почувствовал себя человеком очень несовершенным, почти что неживым, так как после разлуки с Люсией жизнь свою проводил в бесконечной печали. И дабы не обращать на себя внимания, он промолчал…
Улицами и переулками, названий которых не знали, шли по Любеку все время вверх и вверх. Месяцу все было любопытно в этом городе: от мостовых до коньков крыш – и каркасные домики, прилепившиеся один к одному, подобно осиным гнездам, и черепичные крыши, непривычные взору россиянина, и обилие шпилей с флажками-флюгерами, и вид церквей с очень высокими тонкими башнями, будто иглами вонзенными в небо, и высокие же стрельчатые окна этих церквей, набранные из великого множества мелких стеклышек. Также привлекали внимание выставки ремесленников; каждый мастер выставлял в окнах своего дома то, что производил: один – сукно, другой – жестяную посуду, третий – ножи разной величины, формы, толщины, четвертый – обувь на любой вкус… В окнах цеха мясников были представлены всевозможные колбасы и колбаски, окорока свежие и копченые – сочные, подрумяненные на слабом огне, накрепко перетянутые бечевой – целиком, а рядом – отсеченные от такого же окорока очень тонкие ломтики, нежно-розовые, полупрозрачные, светлеющие к краям – на хлебе, под зеленью, просто наколотые на пребольшую вилку, – а также свиные и бараньи головы, свиные ножки, ребрышки, птица, дичь… В окнах цеха ювелиров – тоже выставки, но намеренно неяркие, не ослепляющие разнообразием и дороговизной, не отвлекающие покупателя от осмотра выставок других цехов – скорняков, бочаров, пекарей, канатчиков, пивоваров, фонарщиков… На самом высоком месте Любека – Санкт-Мариенкирхе, главная церковь города – строгая, величественная, древняя. Многие гости, рассматривая снизу башни этой церкви, так запрокидывали головы, что с них слетали шляпы; а любекцы, проходившие мимо, только посмеивались. В центре города – знаменитая Рыночная площадь и ратуша с арками. На Рыночной площади, продолговатой, очень просторной, окаймленной плотными рядами двух-трехэтажных домиков, казалось, можно было купить все, что пожелает душа, и даже более того, ибо душа не может пожелать, чего не знает, – Месяц видел на любекских прилавках неизвестные ему, и поэтому кажущиеся необычными, плоды, необычных же формы и цвета. Таких плодов ему не доводилось встречать даже в Москве. Не произрастали они ни в Тавриде, ни в Астрахани. А любекцы знали их и охотно покупали. Также и с рыбой – оказалось, что не всех еще рыб перевидал в своей жизни Месяц. Тут были рыбы и из Атлантики, и из Средиземноморья: длинные и узкие, плоские и широкие, тупоголовые, остроносые, пучеглазые, серебристые, полосатые, зубатые – не было только крылатых, но, говорили, что и такие существуют на свете – в южных морях… Торговцы птицей содержали свой товар в клетках. И здесь было изобилие: хочешь – живьем бери, хочешь, герр, – произведем декапитацию, хочешь – подожди немного, приготовим и поднесем на блюде. Все можем! Только плати!… А там, на пятачке цеха мясников, красивый молодой подмастерье разделывает туши – рубаху скинул, мышцами играет, машет топором, будто забавляется, радуется силе своего тела. И каждый удар точно рассчитан: два раза в одно место не бьет, кость не крошит. Работает парень, улыбается. Молоденькие дамы даже из почтенных бюргерских семей заглядываются на него. «Ах, красив! Посмотри! Но прост, увы! В кровищи руки у подмастерья плахи, у подмастерья топора»… Рынок в Любеке – это ряды, рядки, лотки, прилавки, затененные палатки, бочки, кучи, штуки, непрерывный гомон, говор, смех, встречи, толкотня и звон монет. От всего этого голова идет кругом. И даже если забредешь на Рыночную площадь ненароком, ничего не желая покупать, – все равно без покупки с нее не уйдешь. Были б денежки!… А Тойво Лин-неус все о прежних годах вспоминал: изобилие изобилием, да не тот уже стал Любек, и торговля не та – торговлишка!
Упадок Ганзы не очень сказывался на количестве людей в Любеке. Трудно было представить еще большее их число, особенно если судить по Рыночной площади, где даже в будний день ощущалась теснота. Штурман Линнеус, бывавший в Любеке несколько раз, приметил, что в городе поубавилось купцов и гостей, зато стало больше ремесленников, беженцев из деревень, нищих, безработных подмастерьев и учеников, бродяжничающих матросов, оказавшихся не у дел. Это все был плебс или просто – айнвонеры – бесправные, неимущие, униженные, злые и голодные. Два-три раза видели на улицах патрициев – юнкеров – богатейших купцов, ратманов и бургомистров, проезжающих в крытых экипажах. Остальной имущий, самостоятельный люд именовался бюргерами. В число бюргеров входили купцы, ростовщики, судовладельцы, землевладельцы, богатые ремесленники – все они владели бюргерским правом, то есть являлись полноправными членами городской общины. Жили любекцы, как и повсюду, всяк по достатку: юнкеры – в прекрасных особняках с роскошными фасадами, владетельные бюргеры – в добротных удобных домах, а бесчисленный плебс – как кому придется – подмастерья в домах мастеров, под присмотром, другие, кто имел, чем заплатить, в комнатах, сдаваемых внаем, в подвалах, на чердаках в тесных каморках, в пристройках, лачугах, где-нибудь по соседству с трактиром, или мыловарней, или рядом с шумным цехом кузнецов, – сиречь в местах, откуда бежит нормальный человек с нормальным брюшком. И количество айнвонеров все возрастало за счет крестьян, не выдержавших изнуряющего рабского труда на землях своих господ и покинувших деревню, за счет матросов, списанных с кораблей разорившимися купцами, за счет самих разорившихся купцов и мелких ремесленников. Многие искали жилье, искали хлеба, мечтали влезть в новенькую одежку подмастерья; ждали срока: любекские работодатели нанимали людей за две недели до Пасхи и за две недели до праздника святого Михаила; а до сроков кое-как перебивались поденщиной. Кроме бюргеров и айнвонеров, в городе всегда было полно всякого рода бродяг – чужих ремесленников, надеющихся, что вдали от дома заработок полегче, беглых ландскнехтов, пробирающихся как раз наоборот поближе к дому и желающих совершить это путешествие морем, сомнительных лекарей, увешанных пузырьками с лекарствами и пучками трав, исцеляющими от всех болезней, школяров, устроивших себе перерыв в учебе и бредущих от одной альма матер к другой, нанизывая на свой путь пивнушки, трактиры и прочие злачные места. Любеку оказывали честь посещениями маги-звездочеты, предсказатели судеб, гадалки, ворожеи-знахарки, странствующие фигляры, а также дураки всех мастей, стяжающие за свои дурачества недурные деньги. Люди любят лицезреть дураков, радуясь, должно быть, тому, что сами-то они не дураки. Но дураки, которые на поверку оказываются далеко не дураками, пользуются этим и живут безбедно. Они устами Себастьяна Бранта утверждают, что все вокруг них дураки:
Мужчинам, женщинам пристало
Глядеть в дурацкое зерцало:
Оно в натуре, без личин
Представит женщин и мужчин.
Поэты-певцы, танцоры, мимы и фокусники давали представления прямо на улицах, на площадях, часто вовлекая в свои игры и плутни зрителей. Так, один фокусник-престидижитатор, ухватив Андреса за рукав, вытащил его из толпы зевак и выставил на всеобщее обозрение. При этом фокусник заявил, что все похвалы и все шишки чаще достаются высоким людям. Он объяснил это так: когда господин хочет наградить кого-нибудь из толпы, ему перво-наперво бросается в глаза самый высокий из его слуг – этакая оглобля, и наоборот, если требуется кого-то наказать, взгляд цепляется за самого выдающегося. Публика согласилась с ним. Тогда фокусник заверил всех в том, что он добрый и ничего худого сделать этому великану не собирается. При последних словах Андрее заулыбался, поскольку полагал, что сей невысокий худенький фигляр вряд ли решится причинить нечто худое человеку с саженными плечами и кулачищами-молотами. Далее фокусник сказал, что избранный им великан еще очень молод, что впереди у него целая жизнь, – и если он, увы, не родился королем, то к концу жизни может им стать. И спросил, не пожелает ли юноша загодя примерить знак королевского достоинства, и показал ему красивую корону, склеенную из толстой бумаги и крашеную под золото. Андрее не возражал, к тому же он и сам был не прочь позабавиться, и потому даже слегка присел, чтобы престидижитатору было сподручней надеть венец ему на чело. Фокусник так и поступил, однако при этом сотворил с короной что-то такое, отчего она превратилась в настоящий, а не бумажный шутовской колпак, и даже с колокольцами. Но Андрее этого не видел и вел себя, как, по его разумению, в обычае вести себя королям, – он слегка выпятил грудь, принял на лице неприступное горделивое выражение и бросал по сторонам величественные взоры. Он был простой парень – Андрее из Вардё!… Фокусник кланялся Андресу, называл его Безумным Величеством, а публика потешалась и становилась щедрее. Когда бедный Андрее расслышал перезвон колокольчиков у себя на голове и сообразил, какую шутку с ним сыграли, фокусника и след простыл. Лицо Андреса, проясненное догадкой, было тем более смешно зрителям. Но норвежец не обижался на смех и не спешил скинуть дурацкий колпак… На улицах показывали ученых кошек и собак, ручных белок, мышей, презабавных обезьян, говорящих попугаев. Смуглый африканец, заклинатель змей, сиживал на бойком месте, недалеко от аптеки Льва, – он играл на дудочке простую мелодию, а змея выползала у него из-за пазухи, по руке поднималась на плечо, затем одним-двумя кольцами обвивала ему шею и снова пряталась под рубаху; иногда африканец менял мелодию, и тогда змея выползала к его босым ногам и танцевала и, беспрестанно двигая маленьким черным жалом, наводила на зрителей страх. И совсем уж российскую забаву видел Месяц в Любеке: двое людей, один с волынкой, другой с бубном, водили по городу медведя; первый пронзительно гудел волынкой, второй ударял в бубен, а медведь рыкал возле них и пританцовывал.
Был вечер, в окнах домов зажигались огни. Город быстро погружался в сумерки, и людей на улицах становилось все меньше. Двигая флюгеры, порывами налетал восточный ветер, редкий в этих местах. Он столкнул в небесах тучи, и по крышам простучали редкие капли дождя. Месяц подумал о том, что этот холодный ветер пришел из России, – быть может, он рождался у стен Александровской слободы, быть может, он играл московскими калитками и забавлялся с птицами у куполов православных храмов, быть может, он трепал листву березовых рощ, а потом обдувал плаху у ворот Кремля и раскачивал петли виселиц, не страшась образа смерти; и вскоре свистел в снастях кораблей в Нарве и поднимал бури в Восточном море, сам неся смерть незадачливому мореходу. Один и тот же ветер. О, вечный!… Он в далекие чужие земли принес дыхание многострадальной родной земли, он напомнил про российские беды и боль, про стенания и плач, про стук окровавленного топора, про скрип колеса пыток, про заговоры, отравы, расправы. В этом ветре Месяцу послышались и вздохи скорбящих, и шепоты клевещущих, и посвист ханской сабли, и гудение пламени на пожарище, а также поскрипывание перьев в руках думных бояр и тихий шелест книжных страниц под пальцами царя Иоанна…
Месяц вознес глаза к небесам.
«Господи, величию Твоему нет конца! Останови черные тучи, Господи, скрывающие от детей Твоих солнце. Помилуй нас, грешных, воспевающих бренными устами имя Твое. Воссияй золотым сиянием; светом небесным озари темный разум человеческий, и сердце жестокое просвети и дай ему любви и сочувствия. И меня, стоящего на ладони Твоей, в добром здравии и покое перед ликом Твоим, меня, провидящего боль и мучения на пути моем, укрепи, как Сына своего укрепил, не дай ослепнуть от ненависти и оглохнуть от проклятий, не дай сердцу моему одряхлеть прежде времени от порока и от скудости милосердия. Останови черные тучи, Господи!…»
В это самое время последний малиновый луч заходящего солнца нашел прореху в череде туч и осветил ненадолго высокие любекские башни и крутые островерхие крыши домов, а ветер при этом как будто ослаб. Месяц увидел в этом хороший знак, и сумрачные мысли на время оставили его.
Коротко ударил колокол на Мариенкирхе. Пора было возвращаться на «Юстус». Месяц, Морталис, Линнеус и Андрее в этот день осмотрели весь город и приметили, где чего можно купить и где о чем можно спросить. У самых стен Кафедрального собора Месяц видел книготорговца, разложившего свой товар на низких легких столиках. Там было немало интересных книг, и Месяц решил про себя, что завтра непременно наведается к сему торговцу и не поскупится на серебро. Также повстречали немало трактиров, где досужие бюргеры и айнвонеры нескучно проводили время за кружкой пива или вина, за разговорами, становящимися по мере пития менее понятными и более развязными, за застольными играми и забавами, где всякий пьющий тебе друг, а всякая пьющая тебе любовница. Здесь, надеялись, можно было набрать недостающую дюжину к команде. И здесь же можно было многое узнать: что делается в свете, почем что продается, откуда дует ветер, кому нужен трюм…
Они тем временем проходили узким переулком недалеко от Городских ворот. Проспер Морталис, человек, который способен был удивляться даже самым обычным вещам и восторгаться ими, говорил:
– О, magister navis, может ли быть на свете что-нибудь прекрасней, чем такой вот древний город – urbs, устроенный руками человека? Только созданный Богом живой организм превосходит его разумностью и тонкостью строения, в котором одно естественно служит другому, в котором все корпускулы взаимосвязаны, подобно людской круговой поруке, и если одна частица целого вдруг выпадает, то все целое либо страдает, либо совсем разваливается. Посмотрите на город, господин Юхан! Разве в нем одно не служит другому? Разве церковь его не сердце его, а ратуша с заседающими в ней бургомистрами и ратманами – не мозг ли его? Рыночная площадь, заметьте, как схожа с желудком, а улицы, переулки, переходы, лестницы – с сосудами, по которым растекаются живительные соки – люди. Гавань – это рот, причалы – зубы, окна – глаза, цехи ремесленников – руки… Сходств немало! Что-то входит в организм и в нем остается; ненужное стекает по водостоку в Траве или вывозится с мусором; произведенное ремесленниками расходится по миру; а если страдает от недуга тело – от того голова не болит ли! если где-нибудь на Фляйшштрассе, будто нарыв, зреет заговор мясников, не тревожит ли это членов совета! если воспалена десна, не мучится ли от того вся плоть!… Но живое существо – творение Господа, а город, несущий в основе своей те же начала, – творение человека, который стремится тут приблизиться к Господу… – при этих словах датчанин взялся за голову. – О, бедный Морталис! Куда завели тебя твои речи! Пора уже делать вывод. А он таков: творение человеческих рук, в коем одна корпускула служит другой и одна без другой не обходится, будь то корабль, или дом, или книга, – приближает человека к Господу, ибо человек здесь выступает в роли Творца. Но оговорюсь: творение, созданное человеком, должно быть добродетельно по сути и не должно заключать в себе зла и причинять зло. Только Господь имеет право судить и карать. Человек может приблизиться к Нему, только созидая. И всякий раз, когда человек принимается за суд и казни, он ошибается, поскольку ему не дано по-настоящему помнить, знать и предвидеть…
Вот куда вывели речи Проспера Морталиса. И еще неизвестно, куда бы они вообще ученого датчанина завели, если бы взгляд его не остановился на раскрытом окне во втором этаже одного из домов.
Морталис воскликнул:
– Ах, magister navis, взгляните на ту грустящую девицу в окне. Какой совершенный organismoz! Как, наверное, нелегко далось его создание Господу!…
Все четверо обратили лица к раскрытому окну.
А Месяц покачал головой:
– Вот хитрый Морталис!… Он ведет возвышенные речи о Господе, а глаза его тем временем не пропускают прекрасных девиц.
– Да, она хороша! – согласился Линнеус. – Но думаю, что организмус ее навряд ли – дело рук Господа. Никто не убедит меня в противном: эта красавица началась в обыкновенной земной постели. Вовсе не в заоблачном саду…
Андрее, не замечающий иных женщин, кроме своей Люсии, не сказал ничего.
Когда они проходили под самым окном, то увидели человека, появившегося возле девушки из глубины комнаты, – по виду простого матроса или подмастерье, так как сразу бросалось в глаза, что одет он был небогато, даже неожиданно просто для такого роскошного дома. В этих стенах он сошел бы скорее за прислугу, нежели за хозяина или гостя; но держался он не как прислуга. Полуобняв девушку, человек пытался привлечь ее к себе, а она, наоборот, желая отдалиться, с принужденным неестественным смехом проскользнула у него иод рукой – и при этом локтем задела горшок с цветком, стоявший на подоконнике. Горшок вывалился наружу, и если бы Месяц в ту минуту не видел происходящего и не успел бы увернуться, то горшок как раз угодил бы ему в голову. Но этого к счастью не произошло. Ударившись о мостовую, горшок разлетелся на мелкие осколки. А те двое, что были виновниками неловкого происшествия, тут же высунулись из окна. Красавица-девица, подавляя разбиравший ее смех, на сей раз очень естественный, зажимала себе рот ладонью. Глаза же ее были полны веселостью… Впрочем, она скоро спряталась, ибо не пристало скромной девице из почтенного семейства в упор разглядывать незнакомых ей мужчин, даже если перед тем она едва не разбила одному из них голову. А тот человек из комнаты, глаза и волосы которого оказались черными, как вороново крыло, обратился к Месяцу, словно знал наверняка, что он среди этих четверых – первый:
– Не откажите в любезности, сударь! Постучите в дверь и скажите прислуге, чтоб замела сор. На мостовой грязно – нехорошо!…
Взгляд незнакомца был пронзительный, сверлящий, речь – напротив, мягкая, вкрадчивая, даже, пожалуй, тихая, но все-таки это была речь человека, который привык, чтобы ему подчинялись, – вероятно, глаза усиливали действие негромких слов; как будто глаза волхва, – они цеплялись, приклеивались к собеседнику, проникали внутрь него, наводя беспокойство и повелевая вслушиваться в тихую речь. В общих чертах облик незнакомца был не из приятных, но и безобразным его нельзя было назвать. В этом типе, по-видимому, ярче, чем в других людях, проявлялась зависимость внешнего от внутреннего: доброе содержание сделало бы это лицо красивым. Пусть бы надел эту маску священник, болящий за паству, или заботливый praeceptor*, или любящий поэт – тогда маска бы ожила, и все это были бы лучшие, уважаемые люди. Но за обликом этого человека не виделось доброты.
Как бы то ни было, просьба незнакомца прозвучала в вежливых выражениях, и ничто не мешало ее исполнить. Датчанин Морталис, приметив одобрение Месяца, с готовностью устремился к ступенькам крыльца. Попутно он громким голосом оповестил жителей переулка о том, что в двери к такой прекрасной даме готов стучаться всю жизнь. Он был веселый человек, Проспер Морталис, и не упускал случая пошутить.
Черноглазый незнакомец, выслушав слова датчанина, пробурчал что-то невнятное и закрыл окно.