ГЛАВА II
Сурской и Рославлев, обойдя с другими гостьми все оранжереи и не желая осматривать прочие заведения хозяина, остались в саду. Пройдя несколько времени молча по крытой липовой аллее, Сурской заметил наконец Рославлеву, что он вовсе не походит на жениха.
– Ты так грустен и задумчив, – сказал он, – что как будто бы в самом деле должен сегодня же, и навсегда, расстаться с твоей невестою.
– Почему знать? – отвечал со вздохом Рославлев, – По крайней мере, я почти уверен, что долго еще не буду ее мужем. Скажите, могу ли я обещать, что не пойду служить даже и тогда, когда французы внесут войну в сердце России?
– Нет, не можешь; но почему ты уверен, что Наполеон решится…
– На что не решится этот баловень фортуны, этот надменный завоеватель, ослепленный собственной своей славою? Куда ни пойдут за ним французы, привыкшие видеть в нем свое второе провидение? Французы!.. Я знаю человека, которого ненависть к французам казалась мне отвратительною: теперь я начинаю понимать его.
– Не верю, мой друг! ты это говоришь в минуту досады. Просвещенный человек и христианин не должен и не может ненавидеть никого. Как русской, ты станешь драться до последней капли крови с врагами нашего отечества, как верноподданный – умрешь, защищая своего государя; по если безоружный неприятель будет иметь нужду в твоей помощи, то кто бы он ни был, он, верно, найдет в тебе человека, для которого сострадание никогда не было чуждой добродетелью. Простой народ почти везде одинаков; но французы называют нас всех варварами. Постараемся же доказать им не фразами – на словах они нас загоняют, – а на самом деле, что они ошибаются.
– Но можно ли смотреть хладнокровно на эту нацию?..
– Можно, мой друг, тому, кто знает ее больше, чем ты. Во-первых, тот, кто не был сам во Франции, едва ли имеет право судить о французах. Никто не
может быть милее, любезнее, вежливее француза, когда он дома; но лишь только он переступил за границу своего отечества, то становится совершенно другим человеком. Он смотрит на все с презрением; все то, что не походит на обычаи и нравы его родины, кажется ему варварством, невежеством и безвкусием. Но и в этом смешном желании уверять весь мир, что в одной только Франции могут жить порядочные люди, я вижу чувство благородное. Известное слово одного француза, который на вопрос, какой он нации, отвечал, что имеет честь быть французом, – не самохвальство, а самое истинное выражение чувств каждого из его соотечественников; и если это порок, то, признаюсь, от всей души желаю, чтоб многие из нас, рабски перенимая все иностранные моды и обычай, заразились бы наконец и этим иноземным пороком.
– Но согласитесь, что чванство, самонадеянность и гордость французов невыносимы.
– Что ж делать, мой друг? Все народы имеют свои национальные слабости; и если говорить правду, то подчас наша скромность, право, не лучше французского самохвальства. Они потеряют сражение, и каждый из них будет стараться уверить и других и самого себя, что оно не проиграно; нам удастся разбить неприятеля, и тот же час найдутся охотники доказывать, что мы или не остались победителями, или, по крайней мере, победа наша весьма сомнительна. Да вот, например, если у нас будет война и бог поможет нам не только отразить, но истребить французскую армию, если из этого ополчения всей Европы уцелеют только несколько тысяч… Но что я говорю? если одна только рота французских солдат выйдет из России, то и тогда французы станут говорить и печатать, что эта горсть бесстрашных, этот священный легион не бежал, а спокойно отступил на зимние квартиры и что во время бессмертной своей ретирады беспрестанно бил большую русскую армию; и нет сомнения, что в этом хвастовстве им помогут русские, которые станут повторять вслед за ними, что климат, недостаток, стечение различных обстоятельств, одним словом, все, выключая русских штыков, заставило отступить французскую армию.
– Перестаньте! Я не хочу верить, чтоб нашлись между русскими такие презрительные, низкие души…
– Но эти же самые русские, мой друг, станут драться, как львы, защищая свою родину. Все это в порядке вещей, и мы не должны сердиться ни на французов за их хвастовство, ни на русских за их несправедливость к самим себе. Беспрерывный ряд побед, двадцать пять лет колоссальной славы… о мой друг! от этого закружатся и не французские головы! А мы… нас также можно извинить. Вот изволишь видеть: по мнению моему, история просвещения всех народов разделяется на три эпохи. В первую, то есть эпоху варварства, мы не только чуждаемся всех иностранцев, но даже презираем их. Иноземец, в глазах наших, почти не человек; он должен считать за милость, если мы дозволяем ему жить между нами и обогащать нас своими познаниями. Мало-помалу, привыкая думать, что эти пришлецы созданы так же, как и мы, по образу и по подобию божию, мы постепенно доходим до того, что начинаем перенимать не только их познания, но даже и обычаи; и тогда наступает для нас вторая эпоха. Презрение к иностранцам превращается в безусловное уважение; мы видим в каждом из них своего учителя и наставника; все чужеземное кажется нам прекрасным, все свое – дурным. Мы думаем, что только одно рабское подражание может нас сблизить с просвещенными народами, и если в это время между нас родится гений, то не мы, а разве иностранцы отдадут ему справедливость: это эпоха полупросвещения. Наконец, век скороспелок и обезьянства проходит. Плод многих годов, бесчисленных опытов – прекрасный плод не награжденных ни славою, ни почестьми бескорыстных трудов великих гениев – созревает; истинное просвещение разливается по всей стране; мы не презираем и не боготворим иностранцев; мы сравнялись с ними; не желаем уже знать кое-как все, а стараемся изучить хорошо то, что знаем; народный характер и физиономия образуются, мы начинаем любить свой язык, уважать отечественные таланты и дорожить своей национальной славою. Это третья и последняя эпоха народного просвещения. Для большей части русских первая, кажется, миновалась; но последняя, по крайней мере для многих, еще не наступила.
– Но разве это может служить оправданием для тех, которые злословят свое отечество?
– А как же, мой друг? Беспристрастие есть добродетель людей истинно просвещенных; и вот почему некоторые русские, желающие казаться просвещенными, стараются всячески унижать все отечественное, и чтоб доказать свое европейское беспристрастие, готовы спорить с иностранцем, если он вздумает похвалить что-нибудь русское. Конечно, для чести нашей нации не мешало бы этих господ, как запрещенный товар, не выпускать за границу; но сердиться на них не должно. Они срамят себя в глазах иностранцев и позорят свою родину не потому, что не любят ее, а для того только, чтоб казаться беспристрастными и, следовательно, просвещенными людьми. Вот, с месяц тому назад я был вместе с соседом нашим Ильменевым у Волгиных, которые на несколько недель приезжали в свою деревню из Москвы; с первого взгляда мне очень понравился их единственный сын, ребенок лет двенадцати, – и подлинно необыкновенный ум и доброта отпечатаны на его миловидном лице; но чрез несколько минут это первое впечатление уступило место чувству совершенно противному. Этот мальчишка умничал, мешался преважно в разговоры, находил, что в деревне все дурно, что мужики так глупы, и, желая казаться совершенным человеком, так часто кричал и шумел на людей без всякой причины, подражая своему папеньке, который иногда журил их за дело, что под конец мне стало гадко на него смотреть. Я сказал об этом Ильменеву, который отвечал мне весьма хладнокровно: «И, сударь, что еще на нем взыскивать: глупенек, батюшка, – дитя! как подрастет, так поумнеет». Как ты думаешь, Рославлев? не лучше ли и нам не сердиться на наших полупросвещенных умниц, а говорить про себя: «Что еще на них взыскивать – дети! как подрастут, так поумнеют!» Но вот, кажется, идет хозяин. Что такое? Посмотри-ка, на нем лица нет. Что с тобой сделалось, мой друг? – продолжал Сурской, идя к нему навстречу.
– Что сделалось? – повторил глухим голосом Ижорской. – Ничего… Осрамили, зарезали, живого в гроб положили, вот и все!..
– Как?
– Да так… Ух, батюшки!.. Дайте дух перевести!.. Дурачье! животные! разбойники!..
– Ты пугаешь меня. Да что сделалось?
– Безделица!.. Все труды, заботы, расходы, все пошло к черту!.. Да уж я же его! И что он за доктор?.. Цирюльник!.. Нынче же с двора долой!
– Ага! так дело идет о твоей больнице.
– О больнице? О какой больнице? У меня нет больницы!.. Завтра же велю сломать эту проклятую больницу, чтоб и праху ее не осталось.
– Помилуйте! за что такой гнев?
– Что, братец, сняли голову с плеч, да и только. Представь себе: я повел гостей осматривать мои заведения; дело дошло и до больницы. Вот вошли сначала в аптеку; гости ахнули!.. что за порядок!.. банка к банке, склянка к склянке – ну любо-дорого смотреть! Предводитель так и рассыпался: и благодетель-то я нашего уезда, и просвещенный помещик, и какую честь делает всей губернии это заведение, и прочее. Я кланяюсь, благодарю и думаю про себя: «Погоди, приятель! как взглянешь на больницу, так не то еще заговоришь». Вот вошли; коридор чистый, светлый, нечего сказать – славно! «Отделение хронических болезней! – прокричал лекарь. – Камера нумер первый – водяная болезнь». Растворяю дверь – глядь на постелю: ахти!.. так меня и обдало морозом – тщедушный Андрюшка-сухарь! Я поскорей вон да в другие двери. Предводитель читает надпись: «Камера вторая – чахотка». Вхожу; все за мной. Ну!!! ноги подкосились! Боже мой!.. толстый пономарь!.. «Давно ли у тебя чахотка?» – спросил, улыбаясь, предводитель. «Около года, сударь!» – отвечал пономарь. «Оно и заметно – заревел дурачина Буркин. – Смотри-ка, сердечный, как ты зачах!» Зачах!.. а рожа-то у него, братец, с пивной котел! Предводитель прыснул, гости померли со смеху, а я уж и сам не помню, как бросился вон из дверей, как ударился лбом о притолку, как наткнулся теперь на вас – ничего не знаю!
– Помилуй, братец, что ж это за беда?
– Как что за беда? Да как мне теперь глаза показать?.. Ну если догадаются?..
– И, мой друг, кому придет в голову, что у тебя больные по наряду? Перемешали надписи, вот и все тут.
– Так ты думаешь, что я могу сказать?..
– Разумеется. Долго ли вместо одной дощечки прибить другую. Да вот, кстати, все гости идут сюда; ступай к ним навстречу, скажи, что это ошибка, и, чтоб они перестали смеяться, начни хохотать громче их.
Ижорской, успокоенный этими словами, пошел навстречу к гостям и, поговоря с ними, повел их в большую китайскую беседку, в которой приготовлены были трубки и пунш. Один только исправник отделился от толпы и, подойдя к Рославлеву, сказал:
– Извините, Владимир Сергеевич, совсем из ума вон. Ведь у меня есть к вам письмо.
– От кого? – спросил Рославлев.
– Не могу доложить. Оно пришло по почте. Я знал, что найду вас здесь, так захватил его с собою. Вот оно.
– От Зарецкого! – вскричал Рославлев, взглянув на адрес. – Как я рад!
Исправник отправился вслед за другими гостями в беседку, а Рославлев, распечатав письмо, начал читать следующее:
«Ну, мой друг, отгадывай, что я? где я? и что делал сегодня поутру? Да что тебя мучить по-пустому: век не отгадаешь. Я гусарской ротмистр, стою теперь на биваках, недалеко от Белостока, и сегодня поутру дрался с французами. Не ахай, не удивляйся, а слушай: я расскажу тебе все по порядку. Прощаясь с тобой, я уже намекал тебе, что мне становится скучно жить в Петербурге. Когда ты уехал, мне стало еще скучнее. Ты знаешь, я долго размышлять не люблю; задумал, решился, надел мундир; тетушка благословила меня образом, а кузины… ведь я отгадал, mon cher! ни одна из них не заплакала, прощаясь со мною. Я прискакал в Вильну, нашел там почти всех наших сослуживцев. Нам давали балы, мы веселились; но и среди танцев горели нетерпением встретить скорее гостей, которые стояли за Неманом, церемонились и как будто бы дожидались приглашения. Наконец 12-го числа июня они переправились на нашу сторону, и пошла потеха – только не для нас, а для одних казаков. Я выпросился в авангард, который стал теперь ариергардом, потому что наши войска ретируются. Одни говорят, для того, чтоб соединиться с молдавской армиею, которая спешит нам навстречу; другие – чтоб заманить Наполеона поглубже в Россию и угостить его точно так же, как, блаженной памяти, шведского короля под Полтавою. Не знаю, чему верить, но не сомневаюсь в одном – nous reculons pour mieux sauter. Кажется, неприятель втрое нас сильнее; только мы дома, а он на чужой стороне. Франция далеко, а немцам любить его не за что. Все это должно ободрять нас; однако же я думаю, что без народной войны дело не обойдется. Тебе кланяется твой бывший начальник, генерал Б. У него недостает одного адъютанта, но он не торопится заместить эту ваканцию и просил меня об этом тебя уведомить. Послушай, Рославлев! Я никогда не хвастался моим патриотизмом; всегда любил и даже теперь люблю французов, а уж успел с ними подраться. Ты зарекся говорить по-французски, бредишь всем русским – и ходишь еще во фраке. Женат ли ты или нет, все равно. Если ты только здоров, скачи к нам на курьерских; если болен, ступай на долгих; если умираешь, то вели, по крайней мере, похоронить себя в мундире. Да, мой друг, эта война не походит на прежние; дело идет о том, чтоб решить навсегда: есть ли в Европе русское царство или нет? Сегодня чем свет французская военная музыка играла так близко от наших биваков, что я подлаживал ей на моем флажолете; а около двенадцатого часа у нас завязалось жаркое аванпостное дело. Мы потихоньку подвигались назад; французы лезли вперед, и надобно сказать правду – молодцы, славно дерутся! Один из них с эскадроном конных егерей врезался в самую средину наших казаков; но я подоспел с гусарами. Конным егерям отпели вечную память, а начальника их мне удалось своими руками взять в плен, или, лучше сказать, спасти от смерти, потому что он не сдавался и дрался как отчаянной. Теперь он в моем шалаше спит прекрепким сном. Что за молодец, братец! Ему нет тридцати лет, а он уж полковник; а как любезен, какой хороший тон! Впрочем, это нимало не удивительно: се n'est pas un officier de fortune. Фамилия его одна из самых древних во Франции. Он граф Адольф Сеникур. Завтра чем свет его отправляют, вместе с другими пленными, в средину России, и поверишь ли? он так обворожил меня своею любезностию, что мне грустно будет с ним расстаться. Прощай, мой друг!.. или нет: до свиданья! Я уверен, что ты, прочитав мое письмо, велишь укладывать свой чемодан, пошлешь за курьерскими – и если какая-нибудь французская пуля не вычеркнет меня из списков, то я скоро угощу тебя на моем биваке и пуншем и музыкою. Да, мой друг! и музыкою. От нечего делать я так набил руку на моем флажолете, что и сам себе надивиться не могу. Итак, до свиданья!
Твой друг, Александр Зарецкой. Июня 19-го. Бивак близ Белостока».
– Итак, все кончено! – вскричал Рославлев. – Я должен расстаться с Полиною, и, может быть, – навсегда!
– Уж и навсегда, мой друг? – сказал Сурской. – Конечно, за жизнь военного человека ручаться нельзя; но почему же думать, что непременно ты?..
– Ах, я ничего не думаю! В голове моей нет ни одной мысли; а здесь, – продолжал Рославлев, положа руку на грудь, – здесь все замерло. Так! если верить предчувствиям, то в здешнем мире я никогда не назову Полину моею. Я должен расстаться и с вами…
– Ненадолго, мой друг! мы скоро увидимся. Но вот, кажется, Лидина с дочерьми. Они идут сюда. Ты скажешь им?..
– Да, я хочу, я должен!.. Я на этих днях отправлюсь в армию, Полина, – продолжал Рославлев, подойдя к своей невесте. – Вот письмо, которое я сейчас получил от приятеля моего Зарецкого. Прочтите его. Мы должны расстаться.
– Как, сударь! – вскричала Лидина. – Так вы решительно хотите вступить в военную службу?
– Читайте, Полина! – продолжал Рославлев, – и скажите вашей матушке, могу ли я поступить иначе.
Полина начала читать письмо. Грудь ее сильно волновалась, руки дрожали; но, несмотря на это, казалось, она готова была перенести с твердостию ужасное известие, которое должно было разлучить ее с женихом. Она дочитывала уже письмо, как вдруг вся помертвела; невольное восклицание замерло на посиневших устах ее, глаза сомкнулись, и она упала без чувств в объятия своей сестры.
С воплем отчаяния бросилась Лидина к своей дочери.
– Chere enfant!.. – вскричала она, – что с тобой сделалось?.. Ах, она ничего не чувствует!.. Полюбуйтесь, сударь!.. вот следствия вашего упрямства… Полина, друг мой!.. Боже мой! она не приходит в себя!.. Нет, вы не человек, а чудовище!.. Стоите ли вы любви ее!.. О, если б я была на ее месте!.. Ah, mon dieu! она не дышит… она умерла!.. Подите прочь, сударь, подите!.. Вы злодей, убийца моей дочери!..
– Успокойтесь, сударыня! – сказал Сурской. – Посмотрите, она приходит в себя. Это пройдет.
– Ах, если б прошла и любовь ее к этому человеку! – перервала Лидина, взглянув на убитого горестию Рославлева.
Полина открыла глаза, поглядела вокруг себя довольно спокойно; но когда взор ее остановился на письме, которое замерло в руке ее, то она вскрикнула и, подавая его торопливо Оленьке, сказала:
– Прочти, мой друг, прочти!
– Не печалься, мой ангел! – сказала Лидина, – он не поедет.
– Нет, маменька, – отвечала твердым голосом Полина, – он не должен и не может остаться с нами.
Оленька, читая письмо, не могла также удержаться от невольного восклицания.
– Поедемте скорей домой, маменька, – сказала она. – Вы видите, как Полина расстроена: ей нужен покой. А вы, Владимир Сергеевич, через час или через два приезжайте к нам. Поедемте!
Лидина, уезжая с своими дочерьми, сказала в гостиной несколько слов жене предводителя, та шепнула своей приятельнице Ильменевой, Ильменева побежала в беседку рассказать обо всем своему мужу, и чрез несколько минут все гости знали уже, что Рославлев едет в армию и что мы деремся с французами.
– Ну, господа! – сказал исправник, – теперь таиться нечего: ведь и его превосходительство за этим изволил ускакать в губернский город.
– Так вот что! – вскричал хозяин. – Верно, рекрутской набор?
– Какой рекрутской набор! Осмелюсь доложить, того и гляди, что поголовщина будет.
– Добрался-таки до нас этот проклятый Бонапартий! – сказал Буркин. – Чего доброго, он этак, пожалуй, сдуру-то в Москву полезет.
– А что ты думаешь? – примолвил Ижорской, – его на это станет.
– Избави господи! – воскликнул жалобным голосом Ладушкин. – Что с нами тогда будет?
– А что бог велит, – подхватил Буркин. – Живые в руки не дадимся. Поголовщина, так поголовщина!
– Да, – прибавил предводитель, – если французы не остановятся на границе, всеобщее ополчение необходимо.
– Помилуйте! – сказал Ладушкин, – что мы, с кулаками, что ль, пойдем?
– Да с чем попало, – отвечал Буркин. – У кого есть ружье – тот с ружьем; у кого нет – тот с рогатиной. Что в самом деле!.. Французы-то о двух, что ль, головах? Дай-ка я любого из них хвачу дубиною по лбу – небось не встанет.
– Я не думаю, однако ж, чтоб французы решились идти в средину России, – заметил предводитель. – Карл Двенадцатый испытал под Полтавою, как можно в одно сражение погубить всю свою военную славу.
– Да ведь Наполеон тащит за собой всю Европу, – подхватил Ижорской. – Нет, господа, он доберется и до Москвы.
– А мы его встретим, – примолвил Буркин, – да зададим такой банкет, что ему и домой не захочется.
– Воля ваша, – сказал со вздохом Ладушкин, – а тяжко нам будет! Я помню милицию: чего нам, дворянам, стоило одеть, обуть да прокормить этих ратников.
– Да, брат Ладушкин! – закричал Буркин, – починай свою кубышку-то. Ведь денег у тебя накоплено не по-нашему.
– Помилуйте! Да откудова?
– Чего тут миловать – распоясывайся, любезный.
– Конечно, как велят…
– Велят!.. плохой ты, брат, дворянин! Чего тут дожидаться приказу – сам давай! Господи боже мой! мы, что ль, русские дворяне, не живем припеваючи? А пришла беда, так и в куст?.. Сохрани владыко!.. Последнюю денежку ставь ребром.
– Конечно! – сказал хозяин. – Если понадобятся ратники, так я и музыкантов моих не пожалею… А народ-то, братцы, какой!.. Наметанный, лихой – пострелы! Любой на пушку полезет!
– А я, – заревел Буркин, – всем моим конным заводом бью челом его царскому величеству. Изволь, батюшка государь, бери да припасай только людей, а уж эскадрон лихих гусар поставим на ноги.
– Как? – спросил Ижорской, – ты отдашь и персидского жеребца?
– Султана?.. и его отдам!.. Нет, Николай Степанович, нет! На нем сам пойду под француза. Умирать – так умирать обоим вместе!
– Я уверен, – сказал предводитель, – что все дворянство нашей губернии не пожалеет ни достояния своего, ни самих себя для общего дела. Стыд и срам тому, кто станет думать об одном себе, когда отечество будет в опасности.
– Да, да, стыд и срам! – повторили все, не исключая Ладушкина, который, увлеченный примером других, позабыл на минуту о своей шкатулке.
– Кто не может идти сам, – прибавил Буркин, – так пусть отдаст все, что у него есть.
– Аминь! – закричал Ижорской. – Ну-ка, господа, за здравие царя и на гибель французам! Гей, малый! Шампанского!
– Нет, братец, – перервал Буркин, – давай наливки: мы не хотим ничего французского.
– В том-то и дело, любезный! – возразил хозяин. – Выпьем сегодня все до капли, и чтоб к завтрему в моем доме духу не осталось французского.
– Нет, Николай Степанович, пей кто хочет, а я не стану – душа не примет. Веришь ли богу, мне все французское так опротивело, что и слышать-то о нем не хочется. Разбойники!..
Дворецкой вошел с подносом, уставленным бокалами.
– Налей ему, Парфен! – закричал хозяин. – Добро, выпей, братец, в последний раз…
– Эх, любезный!.. Ну, ну, так и быть; один бокал куда ни шел. Да здравствует русской царь! Ура!.. Проклятый напиток; хуже нашего кваса… За здравие русского войска!.. Подлей-ка, брат, еще… Ура!
– Да убирайся к черту с рюмками! – сказал хозяин. – Подавай стаканы: скорей все выпьем!
– И то правда! – подхватил Буркин, – пить, так пить разом, а то это скверное питье в горле засядет. Подавай стаканы!..