Глава пятидесятая
Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж — Ростов.
Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча.
К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить.
Погода была безветреная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею.
И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях на Дону и под Морозовским. Это были уже не румыны. Это отступали немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы.
Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под несом соплями, этот житель теплой южной страны, в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали.
На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками.
Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта.
Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки и далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша.
На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть из осевших «окруженцев», посоветовал им итти дальше на север, в деревню Дячкино.
В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт, подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад.
На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них.
— Не обижайтесь на то, что я скажу, — так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. — Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке… — Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. — Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, — твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. — Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подруга по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, — сказала Оля.
Олег впервые не нашелся что ответить, Сережка и Валя молчали.
— Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, — сказала Нина, чуть не плача.
Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал:
— Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, — сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю, и поцеловал ее.
Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы.
— П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-про-сил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку»?… И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? — шептал он ей с детским счастливым выражением.
— Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь… Я всегда буду помнить тебя. Я буду ждать тебя, — шептала она.
Он снова поцеловал ее и высвободился.
Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту.
— Как вы? — спросил Олег у Вали и Сережки.
— Мы все-таки попробуем вместе, — виновато сказал Сережка. — Мы пойдем поближе к Глубокой вдоль фронта, может, где и проскочим. А ты?
— Я все-таки здесь попробую. Здесь я, по крайней мере, уже местность знаю, — сказал Олег.
Снова наступила тягостная минута молчания.
— Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову… Н-ну? — сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе.
Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел не оглядываясь, а Валя догнала его.
Это было седьмого января.
Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они все ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт.
И, наконец, она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему:
— Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через пашу местность…
Но он не хотел и слышать об этом.
И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему, но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с этой частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю.
— Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, — сказала она.
Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься.
И она осталась одна.
Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он.
Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел.
Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что теперь, когда уже прошло столько времени, он может незаметно проникнуть в город.
— Что о Земнухове слыхать? — спрашивал он.
— Все то же… — сказала мать, избегая смотреть на него.
Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю ему согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь.
— Уля как? — спросил он. Все молчали.
— Улю взяли, — тихо сказала мать.
— А Любу?
— Тоже…
Он изменился в лице и, помолчав, спросил:
— А в поселке Краснодоне?…
Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал:
— Легче назвать тех, кто еще не взят…
Он поник головой и больше ни о чем не спрашивал.
Посовещавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же ночью. Дядя Коля взялся проводить его.
Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу.
Несмотря на то, что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии». Он рассказал дяде Коле свои злоключения.
Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними.
— В село премся, надо бы обойти, — сказал дядя Коля.
И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, — снег был глубок только в сугробах.
Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло.
Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге.
Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьверов. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать.
Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже.
Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими.
Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено.
Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, с которым привел Олега.
Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму.
Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, — на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. Он был спокоен и суров, потому что он подводил черту под всей своей недолгой жизнью.
«Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым… Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это… Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным… Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, — может быть, слаб от излишней доброты сердца… Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет… Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, — я боролся… Мама всегда говорила мне: «Орлик мой!..» Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, — я не стыжусь сказать себе это… Ты умираешь достойно, Олежка-дролежка…»
Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул.
Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро.
Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, со слезящимися безумными глазами.
Олег сел на полу, с удивлением глядя на него.
— А я думаю, какой он такой, Кошевой?… А он, вон он какой… Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, — у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях… Так вон ты какой! Про тебя слава, как про Дубровского. Читал, небось, Пушкина? У, гадёныш!.. Жалко, что ты не у меня, — старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: — Ты думаешь, я почему так рано? — Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. — Сегодня отправляю партию туда… — он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо… — пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, — шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палеи руки и сказал: — Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! — он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры.
Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем незнакомые ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель.
Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни немцы, и переводчик тоже был немец-ефрейтор.
Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира, он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам, благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружия под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, — такой человек мог присниться только в страшном сне.
На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал:
— Я руководитель Молодой гвардией один и один отвечаю за то, что делали ее члены по моему указанию… Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы я был судим открытым судом. Но совершенно бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных… — Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров-… и которые сами уже, в сущности, мертвецы.
Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то.
— Эти мои слова — последние, — сказал Олег и опустил ресницы.
После того Олег был брошен в застенок гестапо и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать, о которой невозможно писать человеку, имеющему душу.
Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области, генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться ее судьбою.