Мишель Турнье
Каспар, Мельхиор и Бальтазар
Каспар, царь Мероэ
Черен я, но я царь. Быть может, однажды я прикажу начертать на тимпане моего дворца эту парафразу песни Суламифи: «Nigra sum, sed formosa». И впрямь, что красит мужчину более, нежели царская корона? Эта истина была для меня настолько бесспорной, что я просто о ней не задумывался. Пока однажды в мою жизнь не вторглась белизна…
Все началось в пору последней зимней луны, когда мой главный астролог Барка Май сделал мне довольно невнятное предостережение. Барка Май — человек честный и добросовестный, а учености его я доверяю в той же мере, в какой он сам в ней сомневается.
Я сидел на террасе дворца, задумчиво созерцая ночное небо, мерцающее звездами под первыми в году дуновениями теплого ветра. Песчаная буря, свирепствовавшая семь долгих дней, улеглась, я дышал полной грудью и, казалось, вбирал в себя аромат самой пустыни.
По легкому шороху я понял, что кто-то стоит за моей спиной. Так бесшумно мог войти только один человек — Барка Май.
— Мир тебе, Барка. Что ты хочешь мне сообщить? — спросил я.
— Я знаю так мало, государь, — ответил он с обычной своей осмотрительностью, — но эту малость я не вправе от тебя скрыть. Странник, явившийся от истоков Нила, возвещает нам появление кометы.
— Кометы? Будь добр, объясни мне, что такое комета и что означает ее появление.
— Мне легче ответить на твой первый вопрос, нежели на второй. Слово «комета» ίχστηρ χομήτηξ пришло к нам из Греции, оно означает «волосатая звезда». Это бродячая звезда, она неожиданно появляется в небе и так же неожиданно исчезает, формой своей она чаще всего напоминает голову, за которой тянутся развевающиеся волосы.
— Словом, это отрубленная голова, плывущая по воздуху. Продолжай.
— Увы, государь, появление кометы редко бывает предвестием добра, хотя беды, которые она возвещает, почти всегда сулят утешение в грядущем. Так, например, если комета предсказывает смерть царя, как знать, не славит ли она уже возвышение его юного наследника? И разве тощие коровы не предшествуют времени тучных коров?
Я попросил Барку Мая говорить прямо, без обиняков.
— Скажи мне, чем примечательна та комета, о которой рассказал твой странник?
— Во-первых, она движется с юга на север, но делает по пути остановки, причудливые скачки, зигзаги, так что, может статься, она и не появится в нашем небе. Это будет великим благом для твоего народа!
— Говорят, бродячие звезды принимают порой самую затейливую форму: меча, короны, стиснутого кулака, из которого сочится кровь, — словом, чего угодно!
— Нет, государь, нынешняя комета — самая обычная. Говорю тебе, это голова и развевающиеся волосы. Однако насчет ее волос мне сообщили кое-что странное.
— Что именно?
— Говорят, они золотые. Да, эта комета золотоволосая.
— Не вижу в этом ничего угрожающего.
— Ты прав, ты прав; и все же поверь мне, государь, для твоего народа будет большим благом, если комета обойдет Мероэ стороной!
Я совсем забыл об этом разговоре, когда две недели спустя проезжал со своей свитой по баалукскому базару, который славится разнообразием товаров, привозимых из самых дальних стран. Меня всегда привлекали диковинные предметы и необычные существа, сотворенные прихотью природы. По моему приказу в дворцовом парке выгородили нечто вроде заповедника, где содержатся замечательные образцы африканской фауны. Там живут гориллы, зебры, сернобыки, священные ибисы, питоны из Себы, смеющиеся мартышки. Львов и орлов я отверг, я нахожу их слишком обыкновенными, и к тому же они превратились в затасканные символы, но я жду единорога, феникса и дракона — их обещали мне доставить проезжие путешественники. Для верности я даже дал деньги вперед.
В тот день Баалук не предлагал покупателям никаких примечательных обитателей животного царства. Я, однако, приобрел довольно много верблюдов — хотя я уже много лет не удалялся от Мероэ на расстояние более двух дней пути, меня смутно тянуло в дальнюю дорогу, я предчувствовал ее неотвратимость. Итак, я приобрел верблюдов с нагорья Тибести, черных, курчавых, неутомимых; верблюдов-носильщиков из Баты, огромных, тяжелых, с короткой светло-коричневой шерстью, — в горах эти неуклюжие животные непригодны, но зато они не боятся москитов, мух и слепней; и конечно, изящных и быстроногих иноходцев лунного цвета, этих легких, словно газели, дромадеров, на которых в алых седлах восседают люди свирепого племени гарамантов, спустившиеся с вершин Ахаггара и Тассили.
Но дольше всего задержались мы возле работорговцев. Разнообразие человеческой породы привлекало меня всегда. Мне кажется, человеческий дух выигрывает оттого, что может проявить себя в этом многообразии сложений, черт лица и цвета кожи, подобно тому как мировая поэзия обогащается от многообразия языков. Я не торгуясь приобрел дюжину крохотных пигмеев, которых думаю посадить на весла в моей царской фелуке, — каждую осень я хожу на ней вверх по Нилу охотиться за белыми цаплями между восьмым и пятым порогами. Я уже повернул обратно к дому, не обращая внимания на безмолвную и угрюмую толпу закованных в цепи людей, которые ожидали возможных покупщиков. Но я не мог не отметить два золотистых пятна, резко выделявшихся среди всех этих черных голов: то были молодая женщина и юноша. Кожа молочной белизны, зеленые, как вода, глаза, а по плечам рассыпались густые волосы цвета самого драгоценного, самого солнечного из металлов.
Я уже сказал, что меня привлекают диковинки природы, но по-настоящему я люблю лишь то, что привозят с юга. Недавно пришедшие с севера караваны доставили мне гиперборейские плоды, которые созревают без тепла и солнца, — зовутся они яблоками, грушами и абрикосами. Я не мог наглядеться на этих уродцев, но на вкус они оказались отвратительны — водянистые и пресные. Конечно, весьма похвально, что они приспосабливаются к условиям дурного климата, но на столе могут ли они соперничать даже с самым скромным фиником?
Памятуя об этом, я все-таки послал моего управителя узнать, откуда родом молодая рабыня и сколько за нее просят. Управитель скоро возвратился. Женщина и ее брат, рассказал он, составляют долю добычи, захваченной массилийскими пиратами с финикийской галеры. Рабыня стоит дороже обычного, оттого что торговец продает ее только вместе с юношей.
Пожав плечами, я приказал купить обоих пленников и тотчас забыл о своем приобретении. По правде сказать, мысль о пигмеях занимала меня гораздо больше. К тому же я собирался на большой ежегодный базар в Науарике, где можно найти самые пряные приправы, самые лакомые засахаренные фрукты, самые хмельные вина, а также самые действенные лекарственные снадобья, наконец, самые пьянящие восточные благовония, смолы, бальзамы и мускусы. Для семнадцати наложниц моего гарема я приказал купить несколько буассо косметической пудры, а для самого себя — ларец, наполненный ароматическими палочками. На мой взгляд, когда я отправляю официальные обязанности — судебные или административные, а также во время религиозных церемоний, — мне подобает быть окруженным курильницами, из которых поднимается дым благовоний. Это придает величие и поражает воображение толпы, фимиам сопутствует царскому сану, как ветер солнцу.
По возвращении из Науарика, пресыщенный музыкой и яствами, я снова неожиданно увидел двух моих финикийцев, и опять мое внимание привлекла их белизна. Мы приближались к колодцам Хасси-Кефа, где собирались заночевать. К исходу жаркого дня, проведенного среди полного безлюдья, мы увидели, как множатся признаки того, что мы приближаемся к источнику: на песке следы людей и животных, погасшие костры, пни, оставшиеся от срубленных топором деревьев, а потом и кружащиеся в небе грифы, ибо об руку с жизнью всегда идет смерть. Едва мы начали спускаться в широкую котловину, на дне которой находится Хасси-Кеф, облако пыли указало нам местонахождение колодца. Я мог бы послать моих людей вперед, чтобы очистить место для царского каравана. Время от времени меня укоряют за то, что я слишком часто отказываюсь от своих царских привилегий. Но это происходит отнюдь не из уничижения, которое и в самом деле было бы совершенно неуместным. Гордости мне хватает с лихвой — моим приближенным не раз случалось обнаруживать во мне ее переизбыток в промежутках между периодами, когда я мастерски разыгрываю доступность. Но я люблю вещи, люблю животных и людей и плохо переношу обособленность, которую налагает на меня мой сан. И в самом деле мое любопытство вечно борется с необходимостью обуздывать свои порывы и держать всех на расстоянии, как мне предписывает царское достоинство. Смешаться с толпой, бродить, наблюдать, примечая лица, движения, взгляды, — упоительная мечта, возбраняемая венценосцу.
Меж тем Хасси-Кеф в красноватом облаке пыли являл собой величавое зрелище. Увлекаемые движением вниз по склону, в глубь долины, длинные вереницы животных пускаются вскачь, чтобы влиться в ревущее стадо, осаждающее корыта. Верблюды и ослы, быки и бараны, козы и собаки отталкивают друг друга, топчась в грязи, где смешались навозная жижа и крошево из соломы. Вокруг животных снуют пастухи-эфиопы, тонкие, сухощавые, словно выточенные из черного дерева, — они вооружены палками или колючими ветками. Иногда они наклоняются и, взяв комок земли, бросают его в затеявших драку козлов или баранов. Терпкий запах жизни, усиленный жарой и водой, пьянит, как крепчайший спирт.
Но одно божество возвышается над всей этой толпой. Взгромоздившись на поперечную балку, переброшенную через колодезное жерло, водочерпий двигает руками словно мельничными крыльями — перехватывая веревку как можно ниже, он вытягивает ее вверх, высоко над головой, чтобы приблизить к себе наполненный водой бурдюк. Светлая жидкость мгновенным потоком изливается в корыта, тотчас превращаясь в грязь. Похудевший бурдюк свободно падает в колодец, веревка осатанелой змеей извивается в ладонях водочерпия, и снова приходят в движение мельничные крылья рук.
Эту тяжелейшую работу часто совершает, вздыхая и стеная, тщедушное, истерзанное тело, которое норовит при первой возможности замедлить или прекратить усилия, но надсмотрщик тут как тут: с длинным хлыстом в руке он спешит подогреть всегда готовый угаснуть пыл. Однако здесь перед нами было зрелище совсем иного рода — великолепная машина из мускулов и сухожилий, статуя из светлой меди, вся в пятнах черной грязи, обливалась водой и потом, но работала без труда, в каком-то восторге, едва ли не вдохновенно; это был не столько труженик, сколько танцовщик, и когда широким движением он вытягивал веревку кверху, он запрокидывал голову к небу, встряхивая своей золотистой гривой в каком-то, я бы даже сказал, счастливом упоении.
— Кто этот человек? — спросил я у одного из своих приближенных.
Он пошел узнать и, вернувшись, напомнил мне о рынке в Баалуке и о двух купленных там молодых финикийцах.
— У него, кажется, была сестра?
Мне объяснили, что девушку отправили собирать просо. Я приказал, чтобы их воссоединили и пока что зачислили в штат дворцовой прислуги. А там поглядим.
Поглядим… Эта стандартная формула обычно означает, что приказ надлежит исполнить немедленно, хотя во имя чего его исполняют — остается неясным и как бы теряется в тумане будущего; но в данном случае формула обретала более глубокий смысл. Она означала, что я повинуюсь порыву, против которого не могу устоять, хотя он не преследует никакой цели, по крайней мере цели мне известной, ибо, может быть, двое чужеземцев участвовали в неведомых мне планах судьбы.
Дни шли за днями, я ни на мгновение не забывал о моих светлокожих рабах. В ночь накануне возвращения во дворец я вышел из шатра и один, без свиты, зашагал в степь. Вначале я брел наугад, стараясь только не менять направления, но вскоре увидел вдали свет, который принял за огонь очага, и, не зная в точности зачем, решил направить свой ночной путь к нему. Казалось, между мной и этим огоньком завязалась игра в прятки, потому что по прихоти впадин и бугорков, кустарников и камней он то исчезал, то появлялся вновь, оставаясь как будто бы все таким же далеким. Наконец, когда я решил уже, что он исчез совсем, передо мной очутился вдруг старик, сгорбившийся над низким столом, на котором горел светильник. Один посреди этого бескрайнего безлюдья, он золотой нитью вышивал пару домашних туфель. Поскольку видно было, что ничто не может заставить его прервать работу, я без церемоний сел прямо против него. В этом видении, представшем предо мной среди океана черноты, все было белым: белая муслиновая чалма на голове старика, его мертвенно-бледное лицо, длинная борода, окутывавший его плащ, длинные прозрачные пальцы — все вплоть до цветка лилии, таинственно расцветшего на столе в узком хрустальном бокале. Я старался напитать свой взор, сердце, душу зрелищем этого безмятежного покоя, чтобы мыслью вернуться к нему и почерпнуть в нем опору, если когда-нибудь в мою дверь постучится страсть.
Старик долго словно бы не замечал моего присутствия. Наконец отложил свою работу и, сцепив руки на колене, взглянул на меня в упор.
— Через два часа, — сказал он, — небо на востоке окрасится в розовый цвет. Но чистое сердце уповает на приход Спасителя с такой же надеждой, с какой часовой на валу ожидает восхода солнца.
Он умолк. То был торжественный час, когда вся земля, еще погруженная во мрак, затаившись, предчувствует появление первого луча зари.
— Солнце… — прошептал старик. — Пред ним все немеет, говорить о нем можно лишь в недрах ночи. С тех пор как вот уже полвека я подчиняюсь его великому и грозному закону, путь его от одного края неба до другого — единственное движение, которое я признаю. Солнце, ревнивое божество, отныне я могу поклоняться лишь тебе, но тебе ненавистна мысль! Ты не отступилось, пока не налило тяжестью все мышцы моего тела, пока не убило все порывы моего сердца, не помрачило все вспышки моего разума. Силой твоей тиранической власти я изо дня в день все больше превращаюсь в свое собственное полупрозрачное изваяние. Но я должен признать, что это окаменение — великое счастье.
Он снова умолк. Потом, словно вспомнив вдруг о моем существовании, сказал:
— Теперь ступай, уходи, пока Оно не появилось.
Я уже было встал, когда по ветвям терпентиновых деревьев пробежало благоуханное дуновенье. И сразу после этого где-то на диво близко раздалось одинокое рыданье пастушьей флейты. Музыка влилась в меня неизъяснимой печалью.
— Что это? — спросил я.
— Это Сатана плачет, видя, как прекрасен мир, — произнес старик растроганным тоном, совсем не похожим на суровый тон его предшествующих речей. — Так бывает с теми, кто унижен, — все, что в них есть дурного, исходит сожалением при виде совершенства. Берегись тех, кто источает свет.
Он потянулся ко мне через стол, чтобы вложить мне в руку свою лилию. И я ушел, держа цветок, как свечу, между большим и указательным пальцами. Когда я добрался до нашего лагеря, золотистая полоса, пролегшая вдоль горизонта, воспламенила дюны. Во мне все так же звучало стенанье Сатаны. Я еще ни в чем не хотел себе признаться, но уже знал довольно, чтобы понять: белизна вторглась в мою жизнь и грозится ее разрушить.
* * *
Крепость Мероэ — такова эллинизированная форма египетского названия Баруа — построена на развалинах старой цитадели фараонов из того же самого базальта. Это и есть мой дом. Здесь я родился, здесь я живу, когда не путешествую, здесь, скорее всего, и умру, и гробница, где упокоятся мои останки, уже готова. Жилище это не назовешь уютным, скорее, это броня, дополненная некрополем. Но оно защищает от солнца и от песчаных бурь, и потом, мне кажется, что оно похоже на меня самого, и, любя его, я как бы отчасти люблю в нем самого себя. Сердцевину дворца образует гигантский колодец, восходящий к эпохе величия фараонов. Вырубленный в скале, он на глубине двухсот шестидесяти футов достигает самого Нила. Посередине его перерезает площадка, куда по идущему спиралью скату могут спуститься верблюды. Они приводят в движение норию, систему ковшей, которая поднимает воду вверх до первой цистерны, а та с помощью другой системы ковшей снабжает водой большой открытый бассейн в самом дворце. Гости, восхищающиеся гигантским сооружением, часто удивляются, почему не воспользоваться этим обилием чистой воды и не украсить дворец цветами и зеленью, ибо мой дворец скуден растительностью, как пустыня. Но так уж повелось. Ни я, ни мои приближенные, ни жены моего гарема — наверно, потому, что все мы родом из бесплодных южных краев, — не представляем себе Мероэ в садах. Но я понимаю, что чужестранца гнетет суровая дикость этих мест. Такое чувство, без сомнения, испытывали и Бильтина с Галекой, выбитые из привычной колеи и к тому же отверженные другими рабами из-за цвета своей кожи. Когда я расспрашивал о Бильтине управительницу гарема, эта нигерийка, хоть и привыкшая к пестроте рас и этнических групп, выражала одно только брезгливое отвращение. С бесцеремонностью старухи, знавшей меня еще ребенком и наставлявшей меня в моих первых любовных подвигах, она осыпала вновь прибывшую насмешками, за которыми угадывался едва скрываемый недоуменный упрек: зачем, зачем ты притащил сюда эту тварь? Она в подробностях описывала бесцветную кожу девушки, сквозь которую кое-где просвечивали сиреневые жилки, ее длинный узкий и острый нос, широкие торчащие уши, пушок на предплечьях и икрах и прочие изъяны, коими народы с черной кожей оправдывают отвращение, внушаемое им белыми.
— Да и вообще, — заключила старуха, — белые называют себя белыми, но они лгут. На самом деле они не белые, они розовые, розовые, как свиньи! И они воняют!
Мне был понятен этот перечень обвинений: народ с черной матовой кожей, с широким приплюснутым носом, крошечными ушами и безволосым телом, народ, полагающий, что у людей может быть только два надежных, лишенных тайны запаха: один — запах тех, кто питается просом, другой — тех, кто питается маниокой, выражал в них свою нелюбовь к чужеземцам. Я понимал эту нелюбовь, потому что ее разделял, и к любопытству, пробуждаемому во мне Бильтиной, без сомнения, примешивалась известная наследственная брезгливость. Я усадил старуху рядом с собой и доверительным, свойским тоном, который должен был ей польстить, напомнив мои молодые годы, когда она посвящала меня в таинства любви, спросил:
— Добрая моя Каллаха, есть один вопрос, какой я задавал себе с самого детства, но так и не сумел на него ответить. А ты наверняка знаешь ответ.
— Ну что ж, спрашивай, мой мальчик, — сказала она добродушно, хотя и недоверчиво.
— Слушай же! Речь о белокожих женщинах — я всегда хотел узнать, какого цвета волосы в трех местах на их теле. Что они, такие же белокурые, как на голове, или черные, как у наших женщин? А может, еще какого-нибудь цвета? Скажи мне, ведь при тебе раздевали чужестранку.
Каллаха, вновь поддавшись гневу, порывисто вскочила.
— Слишком много вопросов ты задаешь об этой твари! Можно подумать, что она тебя очень занимает. Уж не хочешь ли ты, чтобы я тебе ее прислала, тогда ты во всем удостоверишься сам.
Старуха чересчур много себе позволяла. Пора было призвать ее к порядку. Я встал и уже совсем другим тоном приказал:
— Ты права! Отличная мысль! Приготовь ее, и пусть она будет здесь через два часа после захода солнца.
Каллаха поклонилась и, пятясь, вышла.
Да, белизна вошла в мою жизнь. Словно бы в то весеннее утро, когда я бродил по рынку рабов в Баалуке, я подхватил какую-то болезнь. И когда умащенную притираниями и благовониями Бильтину привели в мои покои, она лишь воплотила собой этот поворот моей судьбы. Вначале я был просто под впечатлением света, который она, казалось, источает в сумрачных стенах моего дворца. В этом темном жилище Бильтина сверкала, точно золотая статуэтка, помещенная в ларец из черного дерева.
Она без церемоний уселась против меня, прикрыв руками наготу. Я пожирал ее взглядом. И вспоминал злобные колкости, только что услышанные от Каллахи. Старуха упоминала о пушке на предплечьях рабыни; и в самом деле, в трепещущем свете факелов ее обнаженные руки так и искрились огненными блестками. Но уши ее были скрыты длинными распущенными волосами, а тонкий нос придавал лицу выражение дерзкой смышлености. Что до запаха, то я раздувал ноздри, чтобы его уловить, скорее из гурманства, нежели из желания проверить старый поклеп, повторенный Каллахой насчет белых. Так мы довольно долго разглядывали друг друга — белая рабыня и черный господин. Я со сладким ужасом ощущал, как мой интерес к этой странной расе сменяется нежностью и страстью. Белизна овладевала моей жизнью…
Наконец я выговорил слова, которые были бы куда уместнее в ее устах, нежели в моих, если бы рабы имели право задавать вопросы:
— Чего ты от меня хочешь?
Неподобающий, опасный вопрос, ведь Бильтина могла подумать, что я осведомляюсь о том, сколько я должен за нее заплатить, хотя она уже принадлежала мне, и, очевидно, она так и поняла меня, потому что ответила сразу:
— Моего брата Галеку. Где он? Мы двое — дети Севера, затерянные в африканских пустынях. Не разлучай нас! Я сумею тебя отблагодарить!
На другой же день брат и сестра воссоединились. Но зато мне пришлось столкнуться с молчаливой враждебностью всего мероитского дворца, и Каллаха, несомненно, была среди первых, кто осудил непонятную милость, оказанную мной двум белым рабам. Каждый день я придумывал какой-нибудь предлог, чтобы видеть их. Мы то плыли под парусом по водам Атбары, то навещали город мертвых Бегерауэх, то смотрели верблюжьи состязания в беге в Гуз-Реджебе или просто сидели на высокой террасе дворца, и Бильтина пела финикийские песни, аккомпанируя себе на цитре.
Мало-помалу я стал смотреть на брата и сестру другими глазами. Ослепление их одинаковой белизной сменилось привычкой. Внимательно разглядев их, я стал замечать, как мало они похожи друг на друга, несмотря на принадлежность к одной расе. Но главное — я все больше восхищался лучезарной красотой Бильтины, и сердце мое проникалось унынием, словно чем прекраснее она мне казалась, тем безобразнее обречен был становиться я сам. Я все мрачнел, делался все более раздражительным и желчным. А все потому, что я видел себя теперь другими глазами: я считал себя грубой скотиной, неспособной внушать дружеские чувства, восхищение, а о любви и говорить нечего. Что скрывать, я начинал ненавидеть свою чернокожесть. Тут-то мне и вспомнились слова мудреца с лилией: эта душераздирающая музыка — плач Сатаны, который видит, как прекрасен мир. Я чувствовал себя жалким негром и плакал, видя, как прекрасна белая женщина. Любовь привела к тому, что в душе я предал свой народ.
Между тем у меня не было причин жаловаться на Бильтину. С тех пор как ее брат стал принимать участие в наших вылазках и развлечениях, лучшей подруги в радостях жизни нельзя было и желать. Она расточала мне нежности, а я хмелел от счастья и навсегда сохраню чарующее воспоминание о них, каким бы горьким ни было похмелье. Само собой, я ни минуты не сомневался в том, что Бильтина станет моей наложницей. Рабыня не смеет противиться желаниям своего господина, в особенности когда он царь. Но я оттягивал эту минуту, мне хотелось еще и еще любоваться ею, следя за тем, как меняется мое к ней отношение. Любопытство, возбужденное существом с непривычным обликом, которое тебя будоражит и чем-то смутно отталкивает, сменилось неутолимой плотской жаждой, сравнимой только с томительным, молящим голодом наркомана, оставшегося без зелья. Но в моей любви большую роль играла также прелесть неизведанного, которой меня манила Бильтина. В сумрачном дворце из базальта и черного дерева африканские женщины моего гарема сливались со стенами и предметами обстановки. Более того, тела этих женщин с их четкими и совершенными формами были как бы сродни той материи, из которой создано окружающее. Можно было подумать, что они выточены из красного дерева, вырезаны из обсидиана. В Бильтине я как бы впервые в жизни открывал для себя плоть. Белизна и розовость кожи наделяли ее несравненным даром наготы. Бесстыжая — таков был беспощадный приговор, произнесенный устами Каллахи. Я был согласен со старухой, но это-то больше всего и привлекало меня в моей рабыне. Негр, даже сбросивший с себя одежду, все равно одет. Бильтина, закутанная до самых глаз, всегда была обнажена. Скажу больше, африканское тело в особенности красят яркие одежды, массивные золотые украшения, драгоценные камни, но те же самые предметы на теле Бильтины казались тяжелыми, чужеродными, они как бы противоречили ее призванию к совершенной наготе.
Наступил Праздник Опыления финиковых пальм. Поскольку цветение пальм приходится на конец зимы, причем мужские особи расцветают на несколько дней раньше женских, опыление происходит в самый разгар весны. Пальмы мужского пола рассеивают по воздуху пыльцу, но, так как на одну мужскую особь в пальмовых рощах приходится двадцать пять женских (в точности как в гареме, где двадцать пять жен принадлежат одному господину), здесь необходимо вмешательство человеческих рук. Впрочем, обязанность отломить мужскую ветвь, взмахнуть ею по направлению четырех сторон света над женским соцветием и потом поместить ее в самую его сердцевину лежит только на женатых мужчинах. А молодежь поет и танцует под деревьями, где трудятся опылители. Празднества длятся ровно столько времени, сколько длится опыление, и по традиции в эту пору молодые пары обручаются, а свадьбы происходят полгода спустя во время Праздника Урожая. Ритуальное блюдо на Празднике Опыления — маринованное бедро антилопы с трюфелями, кушанье острое и пряное, куда добавляют стручковый перец, корицу, тмин, гвоздику, имбирь, мускатный орех и зерна кардамона.
Мы не преминули смешаться с праздничной толпой, которая пила, ела и плясала в обширных пальмовых зарослях Мероэ. Бильтина захотела присоединиться к группе танцовщиц. Она старалась, как могла, подражать сдержанному покачиванию тела, при котором голова остается совершенно неподвижной, а ноги делают крохотные шажки, что придает женскому танцу в Мероэ ритуальную величавость. Сознавала ли Бильтина, как сознавал это я, насколько чужеродной выглядит она в этой толпе девушек с туго заплетенными в косички волосами, со щеками в надрезах, девушек, на которых наложены строгие ограничения в пище? Наверно, сознавала на свой лад, потому что видно было, как мучительно ей подчинять себя танцу, минимумом движений выражающему весь пыл африканских страстей.
Тем более приятно мне было видеть, что она с аппетитом ест поданное на ужин бедро антилопы, сначала воздав должное закускам, которые по традиции подаются перед этим блюдом, — салату из цветущего эстрагона, колибри на маленьких вертелах, щенячьим мозгам с гарниром из кабачков, жареным зуйкам в виноградных листьях, соте из бараньих щек, губ и подбородков, а также хвостам ягнят, которые представляют собой просто-напросто мешки с салом. При этом рекой текли пальмовое вино и рисовая водка. Меня восхищало, что Бильтина, за обе щеки уписывая всю эту снедь, остается изящной, грациозной, соблазнительной. Любая другая обитательница моего дворца считала бы своим долгом едва отведать угощенье. Бильтина же с такой юной радостью отдавалась своему хорошему аппетиту, что невольно заражала им других. Так что и я на какое-то мгновенье тоже предался гурманству, но только на мгновенье, потому что, по мере того как время шло и ночь сменялась предрассветным сумраком, плач Сатаны снова вливался в мое сердце, а в мысли закрадывалось подозрение: не оттого ли глушит себя яствами и хмельными напитками Бильтина, что знает: еще до восхода солнца ей суждено разделить со мной ложе? Может, ей надо опьянеть, отупеть, чтобы перенести близость негра?
Рабы-нубийцы стали выносить грязную посуду и остатки ужина, когда я заметил, что Галека исчез. Это проявление деликатности с его стороны — не было сомнения, однако, что тут не обошлось без решающего вмешательства Бильтины, — тронуло меня и вернуло мне уверенность в себе. Я тоже удалился, чтобы умастить себя благовониями и сбросить доспехи и царские украшения. Когда я снова приблизился к шкурам и подушкам, в беспорядке громоздившимся на террасе дворца, Бильтина уже лежала на них, скрестив руки и с улыбкой глядя на меня. Я лег рядом с ней, я обнял ее и вскоре познал все тайны белизны. Но отчего, чтобы видеть ее тело, я должен был обнажить свое? Моя рука на ее плече, моя голова на ее груди, мои ноги меж ее ног — слоновая кость и смола! Едва завершив свои любовные труды, я погрузился в мрачное созерцание этого контраста.
А она? Что чувствовала она? Что думала? Я не замедлил это узнать! Бильтина вдруг вырвалась из моих объятий, бросилась к перилам выходящей в сад террасы, перегнулась через них, и тело ее стали сотрясать конвульсии и рвота. Наконец она возвратилась ко мне — очень бледная, осунувшаяся, с кругами под запавшими глазами. Она тихонько вытянулась на спине — ни дать ни взять надгробие.
— Жаркое не пошло мне впрок, — просто сказала она. — Бедро антилопы, а может, хвост ягненка.
Но меня ей обмануть не удалось. Я знал, что не антилопа и не ягненок вызвали рвоту и отвращение у женщины, которую я любил. Я встал и, убитый горем, удалился в свои покои.
До сих пор я мало говорил о Галеке, потому что все мои помыслы поглощала Бильтина. Но в смятении своем я потянулся к юноше, как бы к иной ипостаси его сестры, той ипостаси, что не могла причинить мне страданий, как бы к своего рода невинному наперснику. Да и разве не эту роль играют обычно братья и зятья? Если бы я искренне желал, чтобы он отвратил меня от Бильтины, я был бы разочарован. Мне и в самом деле показалось, что он живет в тени сестры, во всем полагаясь на ее суждения и решения. Удивил он меня и тем, как мало привязан он к своей финикийской родине. По его рассказам, они направлялись из своего родного города Библа в Сицилию, где живут их родственники, ибо финикийские обычаи требуют, чтобы молодежь уезжала из дома, обогащая свой жизненный опыт прихотями странствий. Для Бильтины и Галеки приключения начались на восьмой день плаванья, когда их корабль захватили пираты. Рыночная цена их молодости и красоты спасла им жизнь. Их высадили на берег неподалеку от Александрии и погнали пешими в караване, двигавшемся на юг. Они не слишком страдали в пути, потому что хозяева щадили пленников, стремясь сберечь их привлекательную внешность. Обаяние детей и зверят возмещает им их физическую слабость и охраняет от врагов. Красота женщины и юношеская свежесть мужчины — оружие не менее действенное. Я убедился в этом на собственном печальном опыте: никакая армия не могла бы осадить и сокрушить меня так, как эти двое рабов…
Я не удержался от вопроса, который сначала удивил, а потом насмешил Галеку: все ли жители Финикии белокуры? Он улыбнулся. Вовсе нет, ответил он. Есть среди них черноволосые, есть люди с волосами каштанового цвета — темного и светлого оттенка. Есть и рыжие. Потом он сдвинул брови, словно впервые постиг новую для себя истину, постичь которую нелегко. Если вдуматься, сказал он, получается, что самые темные волосы, черные-пречерные, и к тому же курчавые — у рабов, а среди людей свободных кожа тем белее, а волосы тем светлее, чем выше их положение в обществе, так что самые богатые люди соперничают в этом отношении с аристократией. И Галека рассмеялся, хотя за подобные слова, обращенные к чернокожему царю, белокурого раба следовало бы казнить, посадив на кол или распяв на кресте! Против воли я восхищался легкостью, с какой он рассуждал и с какой, судя по всему, принимал все, что с ним происходило. Выехав свободным и богатым из Библа, чтобы погостить у родных, он стал фаворитом африканского царя, перед этим проделав путь через пустыню с веревкой раба на шее. Понимает ли он, что мне довольно щелкнуть пальцами, чтобы голова его упала с плеч? Но могу ли я это сделать? Не значит ли это тотчас потерять Бильтину? Но разве она не потеряна уже для меня? О горе! «Рабыня я, но у меня белая кожа!» — могла бы сказать она.
Я должен наконец решиться и описать сцену, которая произошла между нами и которая могла бы подтвердить, будь в этом необходимость, сколь глубока была моя печаль и смятение.
Я уже упоминал о том, как обычно использую курильницы, чтобы усугубить торжественность официальных церемоний, где появляюсь украшенный самыми почитаемыми атрибутами царственности. Я упоминал также, что с рынка в Науарике я привез ларец, доверху наполненный ароматическими палочками. Тот, кто почитает себя вольнодумцем, порой легкомысленно играет вещами, символический смысл которых превосходит его разумение. Бывает, он дорого за это расплачивается. Мне пришла в голову пошлая мысль использовать фимиам для придания большей прелести увеселениям, которым мы втроем — Бильтина, ее брат и я — иногда предавались по ночам. Клянусь, что вначале речь шла просто о том, чтобы пропитать благовониями мои покои, где частенько бывало душно и пахло остатками минувшего пиршества. Но беда в том, что фимиам не так легко обмирщить. Его куренье приглушает свет и населяет пространство неосязаемыми образами. А аромат навевает мечты и раздумья. Да и то, как он сгорает в огне, наводит на мысль об алтаре, об искупительной жертве. Словом, хочешь ты этого или нет, фимиам создает атмосферу культа, благочестия.
Вначале нам удалось не почувствовать этого, потому что, не без влияния горячительных напитков, мы предавались довольно грубым проделкам. Бильтине пришло в голову, что мы с нею можем поменяться цветом кожи, и, зачернив себе лицо копотью, она намазала мое белой глиной. Так мы дурачились полночи. Но с наступлением того тоскливого часа, когда минувший день уже умер, а новый еще не народился, наша безмятежная веселость угасла. Вот тогда-то облака фимиама и придали нашему шутовству зловещий вид пляски смерти. Друг перед другом оказались набеленный негр и выкрашенная черным белая женщина, а третий мошенник, сделавшийся служкой этого гротескного богослужения, важно раскачивал у их ног курящееся кадило.
Я любил Бильтину, а влюбленные не скупятся на такие слова, как «обожать», «боготворить», «поклоняться». Им надо прощать — они не ведают, что говорят. С той ночи я понял все, однако, чтобы меня вразумить, понадобились эти две карнавальные фигуры, окутанные клубами благоуханного дыма. Никогда еще плач Сатаны не раздирал мне сердце с такой силой. Это был долгий безмолвный вопль, не затихавший во мне, воззвание к чему-то иному, прорыв к другим горизонтам. Это вовсе не означает, что я стал пренебрегать Бильтиной, отвернулся от нее. Наоборот, я чувствовал себя близким к ней, как никогда прежде, но это было новое чувство — какое-то братство в падении, жгучая жалость, пылкое сострадание, которое влекло меня к ней и звало увлечь ее за собой. Бедная Бильтина, такая слабая, хрупкая, несмотря на свое детское двоедушие, посреди царского двора, где все ее так ненавидят!
Вскоре я получил страшное доказательство этой ненависти, и представил мне его, конечно, не кто иной, как Каллаха.
Ее многолетняя служба при мне и должность управительницы гарема позволяли ей входить в мои покои в любое время дня и ночи. И вот однажды в разгар моей бессонницы Каллаха явилась ко мне в сопровождении евнуха, несшего факел. Она была страшно возбуждена и с трудом подавляла торжествующую радость. Но придворный этикет возбранял ей начинать разговор первой, а я не хотел торопить катастрофу, неизбежность которой уже предчувствовал.
Я встал, накинул ночной халат и стал чистить зубы, не обращая никакого внимания на старуху, сгоравшую от нетерпения. Наконец, взбив подушки, я снова растянулся на них и небрежно спросил: «Ну, Каллаха, что нового в гареме?» Потому что, само собой, я не разрешал ей обсуждать другие вопросы. «Твои финикийцы!» — воскликнула она. Будто я не понимал с первой минуты ее появления, что речь пойдет именно о них.
— Твои финикийцы! Они такие же брат и сестра, как я и вот он! — И она коснулась плеча евнуха.
— С чего ты взяла?
— Если ты мне не веришь, пойдем со мной. Увидишь сам, в какие братские игры они играют!
Я тотчас вскочил. Вот оно что! Мутная тоска, снедавшая меня все последние недели, сменилась смертоносным гневом. Я накинул на плечи бурнус. Каллаха, не ожидавшая от меня такой вспышки ярости, в ужасе попятилась к двери.
— Идем, старая карга. Веди!
Дальнейшее разыгралось с невесомой стремительностью кошмара. Любовники застигнуты в объятиях друг друга, вызвана стража, юношу тащат в подземелье, Бильтина, прекрасная как никогда, в озарении счастья, которое теперь рухнуло, Бильтина в слезах и в наготе, прикрытой только длинными распущенными волосами, единственной ее одеждой, желанная, как никогда, заточена в темницу площадью шесть шагов на шесть, Каллаха исчезла, ибо она, стреляная птица, по опыту знает, что в такие минуты лучше не попадаться мне на глаза, а я оказался вдруг в жутком одиночестве среди ночи, такой же черной, как моя кожа и глубины моей души. Наверно, я бы заплакал, не знай я, как мало подходят слезы негру.
Были ли Бильтина и Галека братом и сестрой? Вряд ли. Я уже отмечал, что их физическое сходство, вначале не вызывавшее у меня сомнений, стало исчезать в моих глазах по мере того, как под тождеством расы все резче проступали индивидуальные черты. Что побудило их лгать, объяснить нетрудно: выдав своего любовника (или мужа) за брата, финикийка уберегала его от моей ревности, открывая перед ним возможность делить с ней милости, какими я ее осыпал. Из осторожности им следовало бы соблюдать особенную сдержанность в отношениях друг с другом. То, что они повели себя так дерзко, меня бесило — стало быть, зная, сколько шпионов их окружает, они готовы были бросить мне вызов! — но в то же время их легкомыслие, их смелость удивляли и даже трогали меня. Что касается родственных уз — не все ли мне равно, вправду или нет они брат и сестра. Фараоны Верхнего Египта, которые не так уж далеки от меня во времени и в пространстве, женились на своих сестрах, стремясь обеспечить потомкам чистоту крови. Для меня союз Бильтины и Галеки — это союз подобных. Белокурая и белокурый тянутся, льнут друг к другу, а чернокожего отбрасывают прочь в окружающий мрак. Вот единственное, что имеет для меня значение.
В последующие дни мне пришлось выдержать молчаливый или завуалированный нажим моего окружения, которое побуждало меня покончить с виновниками. Многого ли стоит в глазах царя жизнь двух впавших в немилость рабов? Но, несмотря на мой возраст, мне достало мудрости понять: для меня главное не совершить правосудие, ни даже отомстить, но залечить рану, меня терзающую. А стало быть, я должен действовать исходя из разумного эгоизма. Если я предам смерти, мучительной или мгновенной, одного из двух финикийцев — но которого? — или обоих сразу, утешит ли это мое горе? Вот единственный важный для меня вопрос, но никто из тех, кто вокруг меня испускает вопли ненависти, не способен на него ответить.
И снова, в который раз, самую мудрую поддержку оказал мне мой астролог Барка Май.
Я бродил по террасе, с угрюмым удовлетворением размышляя о том, что чернота моей души пуста, а чернота ночного неба переливается звездами, когда он явился ко мне, чтобы сообщить важную, по его словам, новость.
— Это будет нынче ночью, — уточнил он таинственно.
Я уже забыл о нашем предыдущем разговоре. Я не понял, что он имеет в виду.
— Комета, — напомнил он. — Волосатая звезда. На исходе нынешней ночи ее можно будет увидеть с этой террасы.
Звезда с золотыми волосами! Теперь я вспомнил, что Барка Май предсказал мне ее появление, когда Бильтина еще не вошла в мою жизнь. Славный Барка! Его необыкновенное ясновидение меня восхищало! Но главное — он вдруг придал жалкому обману, жертвой которого я стал, небесные масштабы. Конечно, меня предали. Но мое горе обладало царственным весом и размахом — отзвуки его отдавались даже в небесах! У меня отлегло от души. Флейта Сатаны могла умолкнуть.
— Что ж, — сказал я. — Будем вместе ждать ее появления.
Звезда заявила о себе едва заметным, похожим на слабые вспышки зарниц мерцаньем над холмами, окаймляющими горизонт с юга, — и первым заметил ее Барка, указавший мне на свеченье, которое я мог бы принять за сияние какой-нибудь планеты.
— Это она, — сказал он. — Она движется от истоков Нила к его устью.
— Но ведь Бильтина, — возразил я, — явилась с северных берегов Средиземноморья и пришла сюда через пустыню.
— При чем здесь Бильтина? — удивленно спросил Барка и при этом лукаво улыбнулся.
— Но разве ты не сказал, что у этой звезды белокурые волосы?
— Золотые. Я говорил о золотых волосах.
— Ну и что ж! Когда Бильтина распускала свои волосы и встряхивала ими и они рассыпались по плечам или по подушке, я, который до сих пор знал только черные, круглые и курчавые головы наших женщин, дотрагивался до ее волос, пересыпая их из одной руки в другую, и удивлялся тому, что тяга к желтому металлу, жажда приобрести его, преобразившись, может слиться с любовью к женщине. Так же, как и запах. Ты ведь знаешь пословицу, гласящую, что золото не пахнет. Она означает, что прибыль можно извлекать из самых нечистых источников, хотя бы из лупанариев и отхожих мест, — царская сокровищница от этого вовсе не станет зловонной. Очень удобная, но и опасная мудрость, потому что самые гнусные преступления как бы искупаются прибылью, какую из них можно извлечь. Не раз, высыпав из ларца к своим ногам золотые монеты, я набирал их полными горстями и подносил к носу. Ничего! Они не пахли. Руки и карманы, в которые их привели грязные сделки, предательства, убийства, не оставили на деньгах своего запаха. Зато золото волос Бильтины!.. Тебе знакомы маленькие душистые злаки, растущие в расселинах скал…
— Право же, господин мой Каспар, эта женщина слишком занимает твои мысли! Взгляни же сейчас на светловолосую комету. Она приближается, она пляшет на черном небе как лучезарная танцовщица. Может быть, это Бильтина. Но может быть, и кто-то другой, ведь на свете не одно светловолосое существо. Комета пришла с юга и направляет свой причудливый бег к северу. Поверь мне, следуй за ней. Собирайся в путь! Путешествие — лучшее лекарство от снедающей тебя болезни. Всякое путешествие — это череда неисцелимых расставаний, справедливо сказал поэт. Езжай же, пройди лечение расставаньями, это пойдет тебе только на пользу. Лучезарная танцовщица встряхивала волосами над пальмовой рощей. Да, она делала мне знак следовать за ней. Что ж, я поеду. Бильтину и ее брата я поручу моему главному управителю, предупредив его, что, когда я вернусь, он жизнью своей ответит за их жизнь. Я спущусь по течению Нила к холодному морю, где ходят на кораблях мужчины и женщины с золотыми волосами. А Барка Май поедет со мной. В наказание и в награду!
* * *
Приготовления к отъезду взбодрили меня так, словно я прошел курс омоложения и физической тренировки. По словам поэта, стоячая вода, неподвижная и безжизненная, неизбежно мутнеет и начинает горчить. Зато живая, звонкая вода остается чистой и прозрачной. Так и душа того, кто ведет оседлый образ жизни, подобна болоту, где загнивают вновь и вновь пережевываемые обиды. А из души путешественника бьет чистый родник свежих мыслей и нежданных деяний.
Не столько по необходимости, сколько ради удовольствия я сам надзирал за тем, как идут сборы нашего каравана, который должен был быть небольшим — не более пятидесяти верблюдов, — но участники его, как люди, так и животные, неутомимы, ибо путь наш был неопределенен и далек. Кстати, мне не хотелось брать с собой в дорогу моих приближенных и рабов, ничего им не объяснив. Поэтому я объявил им, что направляюсь с официальным визитом к одному из великих белых царей на восточном побережье, и почти наобум назвал имя Ирода, царя Иудеи, столица которой — город Иерусалим. Щепетильность моя была излишней. Меня слушали вполуха. Для всех этих кочевников, страдающих от обретенной оседлости, любое путешествие всегда самоцель и не нуждается в оправданиях. Куда мы держим путь, им было безразлично. По-моему, они уяснили только одно: мы едем далеко, а стало быть, надолго. Этого было за глаза довольно, чтобы привести их в восторг. Даже Барка Май, казалось, примирился с неизбежностью. В конце концов, несмотря на свой преклонный возраст и скептицизм, он не мог не рассчитывать на то, что путешествие подарит ему новые впечатления и обогатит его ученость.
Для выезда из Мероэ я вынужден был использовать большой царский паланкин из красной, расшитой золотом шерсти, увенчанный деревянной стрелой, на которой развеваются зеленые флаги с султаном из страусовых перьев. От главных ворот дворца до последней пальмы — дальше начинается пустыня — народ Мероэ приветствовал своего государя и оплакивал его отъезд, и, так как у нас во всех случаях жизни дело не обходится без танцев и музыки, вокруг неистовствовали трещотки, систры, цимбалы, самбуки, псалтерии. Мое царское достоинство не позволяет мне покидать мою столицу с меньшей помпой. Но как только мы преодолели эту часть пути, я приказал убрать роскошный паланкин, в котором весь день задыхался, и, сменив сбрую, сел в свое походное седло — легкий каркас, обтянутый овечьей кожей.
Вечером я решил до конца отпраздновать этот первый день освобождения, а для этого мне надо было побыть одному. Мои приближенные давно уже смирились с такого рода причудами, поэтому никто не пытался следовать за мной, когда я стал удаляться от рощицы сикоморов, где был разбит наш лагерь. Во внезапной прохладе угасавшего дня я в полной мере наслаждался ловкой иноходью моей верблюдицы. Эта мерная поступь — две правые ноги одновременно делают шаг вперед, а весь корпус животного клонится влево, потом в свою очередь вперед шагают две левые ноги, а корпус откидывается вправо, — свойственная верблюдам, львам, слонам, благоприятствует метафизическим раздумьям, тогда как диагональное движение лошадей и собак порождает лишь убогие мысли и низменные расчеты. О счастье! Одиночество, столь горько и унизительно ощущавшееся мною во дворце, посреди пустыни наполнило меня блаженным восторгом!
Верблюдица, у которой я отпустил поводья, устремила свой свободный бег в сторону заката, на самом деле, однако, направляя его по многочисленным следам, не сразу мною замеченным. Внезапно она остановилась возле отвалов земли у небольшого колодца, из него торчал ствол пальмы, испещренный насечками. Я склонился над черным зеркалом и увидел в нем свое отражение. Искушение было слишком велико. Раздевшись догола, я по стволу пальмы спустился в колодец. Вода доходила мне до пояса, а щиколотки ощущали прохладные толчки невидимого источника. Под чарующей лаской волн я погрузился в воду по грудь, потом до подбородка, потом до самых глаз. Над головой я видел круглое отверстие колодца и диск фосфоресцирующего неба, где мигала первая звезда. Порыв ветра пронесся над колодцем, и я услышал, как воздушная колонна в его чреве загудела, словно в трубке гигантской флейты, — нежная нутряная музыка, творимая землей вместе с ночным ветром, которую я по чудовищной нескромности подслушал.
Дни шли, часы пути сменялись новыми часами пути, растрескавшаяся красная земля — песчаным щетинящимся колючками эргом, каменистые просторы, поросшие желтой травой, — сверкающими соляными болотами; казалось, мы странствуем в вечности, и лишь немногие из нас могли бы сказать, давно ли мы покинули Мероэ. Это тоже свойство путешествий: время текло одновременно и гораздо медленнее обычного, подчиняясь небрежной иноходи наших верблюдов, и гораздо быстрее, чем дома, где многообразие занятий и встреч рождало сложное прошлое, сплетенное из сменявшихся планов, намерений, разнохарактерных обстоятельств.
Мы жили в основном под знаком животных, и, конечно, в первую очередь под знаком наших верблюдов, без которых мы бы погибли. Нас очень встревожила настигшая их и вызванная изобилием жирной травы желудочная эпидемия, когда между худыми ляжками четвероногих потекла зеленая жижа. А однажды нам пришлось напоить их силой, потому что предстоял трехдневный переход, а в единственном источнике, каким можно было воспользоваться, вода была прозрачной, но горчила от едкого натра. Трех верблюдиц, силы которых истощились, пришлось зарезать, прежде чем они превратились в ходячих скелетов. Это стало поводом для кутежа; я принял в нем участие скорее из солидарности, чем из гурманства. По традиции мозговые кости были сложены в карманы верблюжьих желудков; желудки, зарытые под очагом, на другой день наполняются кровавой похлебкой, любимым лакомством обитателей пустыни. Но зато теперь молока у нас стало гораздо меньше.
Мы незаметно приближались к Нилу, и, когда он внезапно открылся перед нами, огромный и синий, заросший по берегам папирусами, зонтики которых с шелковистым шелестом льнули друг к другу под порывами ветра, сердце у нас екнуло. В илистой бухточке лежал на спине гиппопотам с распоротым брюхом, его короткие ноги торчали кверху, внутренности вывалились наружу. Мы подошли ближе и увидели, как из этой полости вылезает маленький голый мальчонка — красная от крови статуэтка, — белыми оставались только зубы и белки глаз. С веселым смехом он протянул нам потроха животного и куски мяса.
Фивы. Мы переправились на другой берег, чтобы смешаться с толпой этой древней египетской метрополии. И напрасно. По мере того как мы продвигались на север, кожа местных жителей светлела. Я пытался заранее представить себе, как мы, негры, станем вдруг выделяться пятном на фоне белых людей, — привычный образ мира будет вывернут наизнанку, хотя это и трудно вообразить: вместо белого на фоне черного черное на фоне белого.
Пока еще до этого далеко, и все же я затрепетал, увидя белокурые головы в толпе у порта. Может, это финикийцы? Да, мы пришли сюда напрасно, потому что при соприкосновении с людьми раны мои открылись. Моему уязвленному сердцу привольно только в пустыне. Я вздохнул с облегчением, когда мы вновь оказались в тишине левого берега, где два Мемнонских колосса охраняют гробницы царей и цариц. Я долго шел по берегу реки, глядя, как удят рыбу священные соколы, символизирующие образ Гора, сына Осириса и Исиды, победившего Сета. Клюв у этих великолепных птиц слишком короткий, чтобы им можно было поймать рыбу. Поэтому они ловят ее когтями. Метеоритами падая на поверхность воды, они вдруг, в последнюю минуту, выпрямляют свои когтистые лапы, нацелив их в появившуюся в реке жертву. Они когтят зеркало воды, тут же взмывают вверх, размахивая крыльями, и на лету терзают клювом рыбу, зажатую в когтях. Египтяне более других народов были поражены божественной простотой тела этих птиц, с таким совершенством приспособленного к потребностям природы. Право же, все это оправдывает культ. Божественный Гор, подари мне наивную силу и дикую красоту символизирующей тебя птицы!
Пленившись тихими, прозрачными водами реки, мы разбили свой лагерь прямо на ее высоком левом берегу. Барка Май одним из первых подметил горькую складку моих губ и печальное выражение глаз. Он понял, что мое радужное настроение, вызванное отъездом, улетучилось. В молчании поглощали мы рагу из крупных коричневых бобов с жареным луком и тмином, которое, кажется, считается в этих местах национальным блюдом. Поскольку аппетит у меня пропал, еда показалась мне особенно безвкусной, и я заметил по этому случаю, что чем дальше к северу мы поднимаемся, тем более пресной становится пища; эту истину опровергли потом только маринованные кузнечики, поднесенные нам в Иудее. Сказав это, я погрузился в созерцание водоворотов и взвихрений, которыми рябило ленивое течение реки.
— Ты печален как сама смерть, — сказал мне Барка. — Перестань глядеть на сине-зеленые воды. Обрати свои взоры к Горе Царей. Спроси совета у двух колоссов, охраняющих некрополь Аменхотепа. Ступай, они тебя ждут!
Чтобы заставить человека подчиниться — будь он даже сам царь, — достаточно приказать ему сделать то, чего он сам жаждет в глубине души. Я уже видел издали этих двух стоящих бок о бок гигантов и тогда же почувствовал желание поручить себя грозному покровительству этих великолепных фигур. От статуй высотой в десять человеческих ростов веет безмятежностью, отчасти, наверно, благодаря их позам: они чинно сидят, положив руки на сжатые колени. Сначала я обошел статуи вокруг, потом вступил в город мертвых, который они охраняют. От усыпальницы Аменхотепа сохранились только две колонны, капители и лестницы, таинственно обрывающиеся в полете, загадочные глыбы. Но под этим хаосом скрывается упорядоченная чернота могил и стел. Наверху — беспорядок, который продолжает быть связанным с жизнью и людьми, а внизу невозмутимо тикают часы богов. Мы знаем наверняка, что время работает на них и скоро пустыня поглотит эти руины. И однако колоссы не дремлют… Я захотел уподобиться им. Завернувшись в свой бурнус, я уселся у ног северного колосса. Часть ночи я дублировал своим маленьким жалким земным бдением вечное бдение каменного гиганта. Потом погрузился в забытье.
Меня разбудили крики ребенка. Так я по крайней мере подумал вначале. Мне послышался жалобный детский голосок. Откуда он раздавался? Казалось, откуда-то сверху, может быть с неба, а вернее всего — от маленькой, покрытой клафтом головы Мемнона. Иногда вдруг чудилось, что это песня, потому что в ней звучали нежные переливы и восторженный детский щебет. Можно было подумать, что это младенец млеет от материнской ласки.
Я встал. При тусклом свете зари пустыня и гробницы казались еще более скорбными, чем накануне вечером. Однако на востоке, по ту сторону Нила, небо рассекала пурпурная расщелина, и оранжевый блик падал на каменную грудь моего колосса. И тут я вспомнил легенду, которую мне рассказывали, но которая казалась мне неправдоподобной. Мемнон был сыном Эос и Тифона, египетского царя, который послал его на помощь осажденной Трое. Там Мемнон был убит Ахиллом. С тех пор каждое утро Эос омывает слезами росы и озаряет лучами любви изваяние сына, и оживший колосс умиленно поет, согретый материнской лаской. При этом нежном взаимном обретении я и присутствовал, и меня переполнил странный восторг.
Вот уже во второй раз я убеждался, что истинным лекарством от несчастной любви может быть только величие. Пошлые обиды, низкая мстительность, мелочная досада и злоба только усугубляют горе. Комета, это небесное воплощение Бильтины, первая вырвала меня из моего унылого затворничества, направив мой путь в пустыню. А нынче утром я стал свидетелем материнского горя, поднявшегося до величавых высот, я услышал излияния материнских чувств занимающейся зари и сыновних — каменного колосса с младенческим голосом. И сам я царь! Как же мне не понять этого дивного урока? Я покраснел от гнева и стыда при мысли о падении, до которого дошел, когда с отчаянием вопрошал себя, что было причиной рвоты какой-то рабыни — бедро антилопы, хвост молодого барашка или моя чернота!
Мои люди с трудом поверили, что это их господин, накануне раздавленный горем, теперь отдает приказ поскорее перестроить караван, чтобы двинуться на северо-восток в сторону Красного моря.
Нам понадобилось два дня, чтобы добраться от Фив до Кенополиса, где из глины, смешанной с пеплом местного ковыля — альфы, выделывают кувшины, амфоры и сосуды для охлаждения воды. Глина получается пористой, и заключенная в такие сосуды вода благодаря постоянному испарению остается холодной. Потом мы вступили в горы, где смогли двигаться только небольшими переходами. Нам пришлось пожертвовать двумя молодыми верблюдами, которые покалечились в горах — то ли им не хватило выносливости, то ли мы их слишком навьючили. Мои люди снова воспользовались случаем, чтобы до отвала наесться мясом. Не меньше десяти дней потратили мы на переход через ущелья, над которыми высились заснеженные гребни — непривычное для нас зрелище, — пока не выбрались на прибрежную равнину. Велико было наше облегчение, когда мы наконец увидели кромку моря и соленые песчаные пляжи, — самые пылкие из моих спутников устремились к ним с восторженными детскими криками. Море всегда вселяет надежду на избавление — увы, зачастую обманчивую.
Мы сделали привал в порту Коссейр. Как большая часть городов на побережье Красного моря, самую оживленную торговлю морем Коссейр ведет с Эйлатом, расположенным на крайнем севере залива, который отделяет Синайский полуостров от аравийского побережья. Это древний Ецион-Гавер царя Соломона, куда с двух материков, Африканского и Арабского, стекались богатства: золото, сандал, слоновая кость, обезьяны, павлины и лошади. Девять дней вели мы нескончаемые переговоры, пытаясь зафрахтовать одиннадцать баркасов, необходимых нам, чтобы погрузить на них людей, животных и провиант. После этого нам пришлось набраться терпения и прождать еще пять дней, потому что из-за северного ветра невозможно было пуститься в путь. Наконец мы смогли сняться с якоря и после недельного плавания вдоль обрывистых и пустынных гранитных скал с величавыми вершинами вошли наконец в проход, ведущий к порту Эйлата. За время этого безмятежного плавания отдохнули все, и в первую очередь верблюды, неподвижно стоявшие в прохладном трюме, где они могли вволю есть и пить и даже вновь нагуляли себе горб.
Нам говорили, что от Эйлата до Иерусалима двадцать дней пути, и мы, без сомнения, уложились бы в этот срок, если бы в двух днях пути от Иерусалима не произошла встреча, которая хотя и задержала нас, но зато придала нашему странствию новый особенный смысл.
С той минуты, как мы высадились на берег, Барка Май не переставая рассказывал мне о неслыханном величии старинного Хеврона, к которому мы направлялись, — по словам Барки, ради него одного стоило пуститься в путь. Город гордился славой самого древнего города на земле. Да и кто мог бы ее оспорить, если там приютились Адам и Ева после изгнания из Рая? Более того, там можно увидеть поле, из глины которого Яхве сотворил первого человека!
Врата Идумейской пустыни, Хеврон расположен на трех зеленых холмах, усаженных оливковыми, гранатовыми и фиговыми деревьями. Наружные стены его белых домиков совершенно глухи и не пропускают ни малейшего признака жизни. Ни окон, ни веревок, на которых сушится белье, ни души на идущих лесенкой улицах, не видно даже собак. По крайней мере чужеземцу первый город в истории человечества являет именно такую неприветливую личину. Это и сообщили мне гонцы, которых я выслал вперед объявить о нашем прибытии. И однако Хеврон встретил их не только безлюдьем. По словам гонцов, всего за несколько часов до нас в город прибыл другой караван, но, натолкнувшись на такой негостеприимный прием, путешественники разбивают к востоку от Хеврона лагерь, который, судя по всему, будет поражать великолепием. Я тотчас отправил в лагерь официального посланца, чтобы рассказать о том, кто мы такие, и узнать о намерениях чужестранцев. Гонец вернулся, упоенный результатами своего посольства. Люди, с которыми он говорил, состояли в свите царя Бальтазара IV, властелина халдейского царства Ниппур, — царь приветствовал нас и приглашал меня с ним отужинать.
Первое, что поразило меня, когда я приблизился к шатрам Бальтазара, было великое множество лошадей… Мы, люди дальнего юга, путешествуем только на верблюдах. Лошади потеют и часто мочатся и потому не приспособлены к отсутствию воды, а в наших условиях воды не бывает очень часто. И однако именно из Египта получал царь Соломон лошадей, которых впрягал в свои знаменитые военные колесницы. Судя по их крутой шее, коротким, но мощным ногам и круглому, как плод граната, крупу, кони царя Бальтазара принадлежали к той знаменитой породе, что водится в Таврических горах и, если верить легенде, происходит от крылатого коня Пегаса, принадлежавшего Персею.
Царь Ниппура — приветливый старец, который на первый взгляд более всего на свете ценит утонченные удобства. Он путешествует в таком экипаже, что никому не придет в голову спросить его, с какой целью он странствует. «Чтобы получать удовольствие, радоваться, наслаждаться», — ответят вам ковры, посуда, меха и благовония, о которых заботятся многочисленные, специально обученные люди. Не успели мы явиться в лагерь, как нас искупали, причесали, умастили благовониями искусные юные девушки, чей облик не мог оставить меня равнодушным. Позднее мне объяснили, что все они, как и царица Мальвина, родом из далекой, таинственной Гиркании. Желая проявить особое внимание к жене, царь именно оттуда и выписал прислужниц во дворец Ниппура. У этих девушек кожа очень белая, а черные как смоль волосы, густые и длинные, составляют восхитительный контраст с голубыми глазами. Несчастное мое приключение сделало меня внимательным к такого рода подробностям, так что я смотрел на них во все глаза, пока меня обхаживали. Но когда первое изумление прошло, очарование несколько рассеялось. Конечно, белая кожа при густых черных волосах очень хороша, но над верхней губой и на предплечьях девушек проглядывал чуть заметный темный пушок, и я подумал, что они, пожалуй, проиграют, если их рассмотреть еще пристальнее. Словом, я предпочитаю белокурых женщин или негритянок — по крайней мере у тех и у других цвет кожи гармонирует с цветом волос!
Само собой, я не стал задавать Бальтазару нескромных вопросов, он также не спросил меня о причинах и цели моего путешествия. Пленники учтивости, мы играли в странную игру, состоящую в том, чтобы умалчивать о главном, приближаясь к нему лишь окольными путями с помощью умозаключений, которые кое-как удавалось вывести из незначащих слов, какими мы обменялись; поэтому к концу первого вечера я почти ничего не узнал о Бальтазаре, а он остался в неведении обо мне. По счастью, мы были не одни, а поскольку наших рабов и придворных никакой этикет не принуждал к сдержанности, было очевидно, что уже назавтра мы узнаем друг о друге гораздо больше из пересудов в наших канцеляриях, кухнях и конюшнях — нам не преминут их пересказать. Несомненно было одно: царь Ниппура — большой знаток искусства и страстный собиратель статуй, картин и рисунков. Может, он и путешествует просто для того, чтобы любоваться прекрасными произведениями искусства и приобретать их? Такое предположение вполне согласуется с его роскошным экипажем.
Мы уговорились встретиться на другой день в пещере Махпела, где находятся могилы Адама, Евы, Авраама, Сары, Исаака, Ревекки, Лии и Иакова, — короче говоря, настоящий фамильный склеп библейских праотцев, для полного комплекта недостает только праха самого Яхве. Если я так легко и непочтительно говорю о том, что, конечно, заслуживает почтения, то лишь потому, что все это очень далеко от меня. Предания питаются нашими собственными соками. Только сообщество наших сердец придает им достоверность. Если мы не ощущаем в них нашей собственной истории, они остаются для нас иссохшим деревом и истлевшей соломой.
По-другому воспринимал это царь Бальтазар, который с взволнованным видом шел вместе со мной подземным лабиринтом, ведущим к могилам патриархов. В темноте, в пляшущем пламени и дыме от факелов с трудом различимые могилы казались смутными холмиками. Мой спутник попросил показать ему могилу Адама и долго стоял, склонившись над ней, словно надеялся — уж не знаю на что — то ли постичь какую-то тайну, то ли внять напутствию или уловить какой-то знак. По выходе из пещеры сквозь невозмутимую красоту его лица явно проступало разочарование. Он окинул равнодушным взглядом великолепное терпентиновое дерево, ствол которого не могут обхватить даже десятеро взявшихся за руки мужчин и которое, говорят, восходит к временам Земного Рая. Бальтазар с презрением скользнул взглядом по усеянному колючками пустырю, где, по рассказам, Каин когда-то убил своего брата Авеля. Но зато любопытство царя проснулось вновь, едва мы оказались у живой изгороди из боярышника, которой был обведен вскопанный участок земли — из нее Яхве будто бы создал Адама, перенесенного им потом в Земной Рай. Бальтазар взял горсть этой первородной земли, из которой вылеплена была фигура человека и в которую потом Бог вдохнул жизнь, и задумчиво просеял ее сквозь пальцы. Потом выпрямился и произнес, вероятно обращаясь ко мне, но, скорее, все же разговаривая сам с собой, следующие слова, запавшие мне в память, хотя они и остались для меня непонятны.
— Сколько ни размышляй над первыми строками Бытия — все мало, — сказал он. — Бог сотворил человека по образу своему и подобию. Зачем эти два слова? Какая разница между образом и подобием? Очевидно, дело в том, что подобие объемлет все существо — и тело, и душу, тогда как образ — лишь поверхностная и, может быть, обманчивая маска. Пока человек оставался таким, каким его создал Господь, его божественная душа просвечивала сквозь его плотскую маску и он был прост и чист, как золотой слиток. В ту пору образ и подобие являли собой общее, единое свидетельство происхождения человека. Тогда еще не было нужды в двух различных словах. Но с той минуты, как человек вышел из повиновения и согрешил, с той минуты, как он стал пытаться с помощью лжи уклониться от строгих Божьих заповедей, его сходство с Создателем, подобие, исчезло, и осталось только лицо, маленький обманчивый образ, как бы вопреки всему напоминающий о далеких корнях, отвергнутых, попранных, но не сгинувших. Тогда становится понятным, почему попытка изобразить человека в живописи и скульптуре предана проклятию: эти искусства становятся пособниками лжи, прославляя и множа образ, лишенный подобия. В пылу фанатического рвения священнослужители преследуют изобразительные искусства, уничтожая даже самые вдохновенные создания человеческого гения. На все недоуменные вопросы они отвечают, что будут поступать так до тех пор, пока образ таит в себе скрытое, но полное отсутствие подобия. Быть может, падение человека будет искуплено и он возродится благодаря какому-нибудь герою или спасителю. И тогда восстановленное подобие оправдает его образ, и живописцы, скульпторы и рисовальщики смогут заниматься своим искусством, вновь обретшим священную глубину…
Слушая рассуждения Бальтазара, я смотрел на свежевскопанную землю и, поскольку слова «образ» и «подобие» настойчиво звучали в моих ушах, стал искать в этих комьях земли след человека — след Бальтазара, Бильтины, может быть, мой собственный след. Тем временем Бальтазар умолк, погрузившись в раздумье. Тогда, взяв в руки горсть земли, я протянул царю открытую ладонь и спросил его:
— Ответь мне, если можешь, царь Бальтазар, какого, по-твоему, цвета эта земля, из которой был вылеплен Адам, — белая?
— Белая? Конечно, нет! — воскликнул он с такой непосредственностью, что я улыбнулся. — Если уж на то пошло, на мой взгляд, она, скорее, черная. Хотя, приглядевшись внимательней, я вижу в ней красновато-коричневый оттенок, а это напоминает мне о том, что по-древнееврейски «Адам» означает «земля цвета охры».
Он сказал больше, чем надо было, чтобы меня обрадовать. Я поднес горсть земли к своему лицу.
— Черная, коричневая, красная, охристая, говоришь ты. Так погляди же и сравни! Не было ли случайно лицо Адама сотворено по образу — пусть не по подобию, поскольку речь идет только о цвете, — лица твоего друга, царя Мероэ?
— Негритянский Адам? А почему бы и нет? Я об этом не задумывался, но ничто не мешает такому предположению. Однако минутку! Ева создана из плоти Адама. Стало быть, черному Адаму соответствует чернокожая Ева! Но удивительно! Наша мифология с ее стародавним набором образов сопротивляется своеволию нашего воображения и разума. Адам — пусть, но Ева — нет, я вижу ее только белокожей.
А я сам! Не только белокожей, но и белокурой, с дерзким носиком и детским ртом Бильтины… И тут Бальтазар, увлекая меня к нашему большому общему каравану, где лошади смешались с верблюдами, задал вопрос, который для него был всего лишь забавным парадоксом, а для меня приобретал значение неизмеримое.
— Как знать, — сказал он, — уж не в том ли и состоит смысл нашего странствия, чтобы прославить негритянскую расу?