Бальтазар, царь Ниппура
Не могу нарадоваться тем, что в Хевроне наш караван встретился с караваном Мероитского царя Каспара. Жаль, что я мало изучал Черную Африку и ее цивилизации, которые, несомненно, таят в себе несметные сокровища. Что было этому причиной? Мое невежество, недостаток времени или просто то, что мои интересы всегда сосредоточивались на одной лишь Греции? Думаю, дело не только в этом. Человек с черной кожей отталкивал меня, потому что ставил передо мной вопрос, на который я не мог ответить, а приложить усилия, чтобы попытаться ответить, я не хотел. Мне должно было проделать долгий путь, чтобы понять моего черного брата. Этот путь я прошел безотчетно, старея и размышляя, и он привел меня вот к этому огражденному участку земли в полях Хеврона, где, по преданию, Яхве создал первого человека… и где меня ждал Каспар, царь Мероэ. Миф об Адаме, который был автопортретом Создателя, всегда занимал меня — мне издавна казалось, что он содержит важные истины, которых никто еще в нем не обнаружил. Я не удержался и в присутствии Каспара стал рассуждать вслух, сопоставляя два слова — образ и подобие. До сих пор в них видели просто риторическое излишество, а я усматривал точку опоры для рычага, с помощью которого надеялся проникнуть в глубь этой слишком хорошо известной формулы и вырвать у нее ее тайну. В эту-то минуту мой славный негр обратил мое внимание на то, что земля Хеврона своим цветом напоминает его лицо, настолько, что легко вообразить Адама с такой же черной кожей, как у наших африканских друзей. Я тут же попробовал применить этот новый ключ, чернокожего Адама, к моей извечной проблеме: образ и портрет. Результат поразил меня и обнадежил.
Сомнений нет: у негра больше сродства с образом, нежели у белого. Чтобы убедиться в этом, достаточно увидеть, насколько лучше белых он носит украшения, яркую одежду и в особенности изделия из камней и драгоценных металлов. Негр по природе своей в большей мере Идол, чем белый. А Идол и есть образ.
Как ярко проявляется в неграх призвание быть идолом, я убедился, наблюдая спутников царя Каспара, которые являют нашим глазам обилие драгоценных украшений, более того, украшений, вросших в плоть, — татуировок и насечек. Я заговорил об этом с Каспаром, и он удивил меня, одной простой фразой мгновенно перенеся вопрос в область морали.
— Я учитываю это, когда приближаю к себе людей, — сказал царь Мероэ. — Человек с татуировкой еще ни разу меня не предал.
Удивительная метафора, отождествляющая верность с татуировкой.
Что такое татуировка? Это постоянный амулет, драгоценное украшение, которое нельзя снять, потому что оно неотделимо от тела. Тело само превращено в драгоценность, приобщено к ее неувядаемой молодости. Мне показали на внутренней поверхности ляжек совсем еще маленькой девочки тонкие рубцы в форме ромбов: это «оковы», предназначение которых — оберегать ее девственность. Татуировка несет охрану у самых врат ее гениталий. Татуированное тело считается более чистым и защищенным, чем нетатуированное. Что до души татуированного, ей тоже передается нестираемость татуировки, которую она переводит на свой собственный язык, превращая ее в добродетель верности. Татуированный не предает, потому что ему запрещает это его тело. Оно навеки отдано во власть знаков, символов и надписей. Его кожа — это логос. Писец и оратор обладают белым, девственным телом, похожим на чистый лист бумаги. Рукой и ртом они творят знаки, письмо и речь в пространстве и во времени. Татуированный, напротив, не произносит слов и не пишет — он сам и есть письмо и слово. В особенности когда он чернокож. Эта склонность африканцев впечатлять знаки в собственное тело достигает своего высшего выражения в выпуклых насечках. Я разглядывал тела некоторых спутников Каспара — знаки, вписанные в их плоть, обрели третье измерение. Живопись стала барельефом, скульптурой. На свою кожу, а она у них очень плотная и сочная, они наносят глубокие надрезы, не давая краям раны срастись, отчего образуются гнойные бугорки, которые с помощью огня, бритвы или иглы обрабатываются желтой охрой, хной, латеритом, соком арбуза, зеленого ячменя или белой глиной. Иногда негры доходят до того, что погружают в рану глиняный шарик или пластинку, смазанные растительным маслом, которые остаются там навсегда, после того как рана зарубцевалась. Но мне больше нравится другая техника, особенно изысканная, когда кожу режут на ремешки, сплетают их между собой и помещают косицу в главный надрез, где она и остается, словно привой.
Нет никаких сомнений, что эти телесные искусства связаны с Адамом времен Рая. Плоть в них не низведена до роли орудия — орудия живописи или скульптуры, — сама сделавшись произведением искусства, она превращается в святыню. Да, меня не удивило бы, если расписанное и вылепленное тело спутников Каспара оказалось бы похожим на тело Адама в его первородной невинности и неразрывной близости к Слову Божьему. А наши гладкие, белые и нищие тела соответствовали бы претерпевшей кару, униженной и изгнанной Богом плоти — той, какой она стала со времени грехопадения…
Мы пробыли в Хевроне три дня. Столько же понадобилось нам, чтобы добраться до Иерусалима.
* * *
У скупых отцов сыновья — меценаты. Поскольку мой дед Бельсуссар, а потом мой отец Бальсарар с неистовой алчностью извлекали все, что только могли, из скудных возможностей маленького государства Ниппур, блестящего, но легковесного осколка Вавилонского царства, распад которого ускорила смерть Александра, поскольку за шестьдесят пять лет царствования они избегали всего, что влечет за собой расходы, — войн, походов, большого строительства, — я, Бальтазар IV, их внук и сын, взойдя на престол, оказался владельцем богатств, которые позволяли осуществить самые честолюбивые замыслы. Но в мои планы не входили ни завоевания, ни роскошества. Мою юность вдохновляла единственная страсть — к чистой, естественной красоте, и я считал — и считаю поныне, — что в ней я черпаю чувство справедливости и политическое чутье, необходимые и достаточные для того, чтобы править народом.
Жадность моих предков… Я не думаю, что она вопиет против моих художественных наклонностей, как, впрочем, не думаю, что эти мои наклонности должны быть сведены к некой форме мотовства. Во мне всегда таился страстный коллекционер. А скупец и собиратель образуют отнюдь не враждебную чету, наоборот, в них много сходства, и возможное их соперничество, как правило, разрешается без серьезных столкновений. Когда я был ребенком, мне случилось однажды сопровождать деда в особую кладовую, которую он приказал соорудить в глубине дворца, чтобы хранить там в могильном покое сокровища короны. Узкий коридор, то и дело переходящий в короткие крутые лестницы, упирался в гранитную глыбу величиной с дом, сдвинуть ее могла только целая система цепных приводов и воротов, расположенных в другом конце дворца. Этот небольшой поход должен был подготовить меня к тому, чтобы быть допущенным в Святая Святых. Прорезая сумрак светоносным копьем, в узкую бойницу проникал солнечный луч. Бельсуссар, согнувший худую спину, передвигал сундуки, обнаружив поразительную для своего возраста силу. На моих глазах он то склонялся над грудами бирюзы, аметистов, опалов и халцедонов, то перебирал на ладони необработанные бриллианты, то подносил к свету рубины, чтобы оценить чистоту воды, или жемчужины, чтобы полюбоваться их блеском. Понадобились годы размышлений, прежде чем я понял, что порыв, сблизивший меня с дедом в ту минуту, зиждился на недоразумении: если меня наполняла восторгом красота этих гемм и перламутра, он видел в них определенное количественное богатство — абстрактный, а стало быть, многозначный символ, который мог воплотиться в землю, в корабль или в дюжину рабов. Словом, я погружался в созерцание драгоценного предмета, а дед воспринимал его как отправную точку процесса, апофеоз которого — цифра в ее чистом виде.
Мой отец положил конец двойственности, из-за которой скупца, склоненного над сундуком с драгоценными камнями, можно было принять за любителя искусства: взойдя на престол, он немедля избавился от сокровищ, спрятанных в кладовой. Правда, вначале он еще берег золотые монеты с гравированными изображениями, которые пришли к нам с берегов Средиземного моря, из Африки и азиатских стран. А я еще продолжал обманываться, влюбившись в эти изображения, которые тешили мою склонность к портретному искусству и — шире — вообще ко всякому изображению живых и мертвых. Может статься, запечатленные на золоте и серебре лица живых и умерших властителей приобретали в моих глазах божественный ореол. Но и это последнее заблуждение рассеялось, когда монеты исчезли, а им на смену явились абаки и счета халдейских банкиров, с которыми царь и его министр финансов поддерживали постоянные сношения. Как ни неприятен этот парадокс, но скупость, которая, нарастая, порождает непомерное богатство, имеет много общего с аскезой одержимого Богом мистика, который накапливает лишения. Под личиной бедности как у скупца, так и у мистика таятся громадные, невидимые богатства, но, само собой, характер их в обоих случаях совершенно различен.
Мое пылкое призвание было несовместимо и с подобного рода бедностью, и с подобного рода богатством. Я люблю ковры, картины, рисунки, скульптуры. Люблю все, что украшает и облагораживает наше существование, и в первую очередь люблю изображение жизни, помогающее нам стать выше самих себя. Я довольно равнодушно взираю на геометрические узоры ковров из Смирны или фаянсовых изделий из Вавилона, и даже архитектура подавляет меня теми уроками величия и горделивой вечности, какие она как бы всегда стремится нам преподать. Мне нужно видеть существа из плоти и крови, воссозданные рукой художника.
Впрочем, я вскоре обнаружил еще одну грань моего эстетического призвания — страсть к путешествиям, которая окончательно утвердила мое отличие от деда и отца, осужденных скаредностью на вечную оседлость. Но, само собой, не Троянская война и не покорение Азии заставили меня покинуть родной дворец. Я посмеиваюсь, записывая эти строки, такую вызывающую иронию я невольно в них вложил. Да, признаюсь, не с мечом в руке, а со своим сачком для ловли бабочек пустился я в путь по дорогам мира. Дворец Ниппура, к сожалению, не славен ни розариями, ни фруктовыми садами. На его белые террасы падают слепящие полотнища света, торжествуя брачный союз камня и солнца. Вот почему иногда ранним утром я с восторженным удивлением обнаруживал на балюстраде, окружающей мои покои, прекрасную пеструю бабочку, которая стряхивала с крылышек ночную росу. Потом она взлетала, мгновение нерешительно парила, затем уносилась прочь, всегда в одном направлении, на запад, в причудливом угловатом полете, свойственном существам, которым слишком широкие крылья мешают хорошо летать.
Мимолетная гостья изредка появлялась вновь, но каждый раз в новой одежде. Иногда она была желтой с черной бархатной отделкой, иногда огненно-рыжей с сиреневым глазком, а то и просто белоснежной, а однажды она была инкрустирована серым и синим, словно изделия из ракушек.
Я был тогда всего лишь ребенком, и эти бабочки, являвшиеся мне словно посланницы другого мира, воплощали в моих глазах чистую красоту, недоступную и в то же время лишенную какой бы то ни было рыночной стоимости, то есть нечто прямо противоположное тому, чему меня поучали в Ниппуре. Я вызвал к себе управляющего, которому надлежало заботиться о моих материальных нуждах, и приказал ему сделать необходимое мне орудие: оно представляло собой палочку из тростника, которая заканчивалась металлическим ободком, а к нему был прикреплен колпачок из легкой ячеистой ткани. После нескольких неудачных попыток — почти всякий раз материалы, какие использовались для трех составляющих частей этого орудия, были слишком грубыми и несовместимыми с вожделенной жертвой — я наконец стал владельцем довольно сносного сачка для ловли бабочек. Не ожидая призыва утренней гостьи, я бросился навстречу горизонту, к его восточной стороне — откуда всегда являлись ко мне маленькие странницы.
Впервые в жизни выбрался я за пределы царских владений без свиты. К удивлению, я не встретил на своем пути никакой охраны, так что, казалось, моей вылазке потворствует все: на редкость мягкий, ласковый ветерок, пологий склон затененного тамарисками плато и, конечно, крылатое пятнышко, которое там и здесь перепархивало с цветка на цветок, то ли бросая мне вызов, то ли напоминая о моих обязанностях охотника за бабочками. По мере того как я углублялся в долину одного из притоков Тигра, растительность становилась все разнообразнее. Я вышел из дому в конце зимы, оживленной редкими крокусами, но казалось, вступаю в прекрасную весну, расцветшую полями нарциссов, гиацинтов и амариллисов. И удивительное дело: бабочек не только становилось все больше — похоже было, что все они вылетают из одного места, оно, как видно, и должно было стать целью моего странствия.
Впрочем, целая туча насекомых еще издали указала мне, где находится ферма Маалека. Вокруг источника, безусловно и определившего местоположение фермы, стояли большой выбеленный куб, в котором было одно только отверстие — низенькая дверь, и два просторных и легких строения, поставленные под прямым углом к нему и крытые пальмовыми листьями. Над одной из крыш поднималось похожее на голубой дымок воздушное полотнище, тянувшееся то в одну, то в другую сторону, его движение, энергичное, стремительное, едва ли не властное, было не пассивным движением облака, но взлетом громадного роя крылатых насекомых. Прежде чем я вошел во двор фермы, я успел подобрать в траве несколько маленьких мотыльков, одинаково серых и прозрачных, — должно быть, самых ленивых особей мигрирующего народца.
Навстречу мне с лаем бросилась собака, распугавшая стайку кур. Быть может, ее гнев вызвало странное орудие, которое я держал в руках, потому что успокоилась она, только когда появился хозяин. Он возник на пороге одной из хижин, крытых пальмовыми листьями, — статный, худой, с безбородым лицом аскета, в широкой желтой тунике с длинными рукавами. Он протянул мне руку, я подумал, что в знак приветствия, но тут же понял, что он просто хочет взять у меня сачок, который он, как и его собака, счел неуместным в этих краях.
Я решил, что не должен скрывать от него, кто я такой, и, заранее наслаждаясь удивлением, приправленным каплей негодования, какое должны вызвать мои слова, без обиняков заявил:
— Я вышел нынче утром из Ниппурского дворца. Я принц Бальтазар, сын Бальсарара и внук Бельсуссара.
Он ответил, не без лукавства указав на рой бабочек, который, перестав струиться из крыши, таял над деревьями:
— Это синие калликоры. Они образуют гроздья куколок и улетают все вместе, повинуясь таинственному стадному чувству. Еще вчера ничто не предвещало, что они вот-вот сообща вылупятся на свет. И однако, вняв какому-то загадочному сигналу, каждая особь принялась пробивать свою оболочку.
Маалек, однако, не преминул отдать долг обычаям гостеприимства. Зачерпнув из колодца воды, он наполнил ею кубок и протянул мне. Я с благодарностью осушил кубок, осознавая, по мере того как я пил, сколь велика моя жажда. Да, долгий путь меня изнурил, и, напившись воды, я почувствовал, что ноги мои подкашиваются от усталости. Я понял, что Маалек это заметил, но решил не обращать внимания. Юный чудаковатый принц, сбежавший из своей столицы с нелепым орудием в руке, не заслуживал, чтобы с ним нянчились.
— Идем, — распорядился он. — Ты пришел, чтобы их увидеть. Они тебя ждут.
И он ввел меня в первую из хижин, крытых пальмовыми листьями, не дав даже времени спросить, кто именно меня ждет.
«Они» и впрямь были там — тысячи, сотни тысяч, — и от шума, который они производили, пережевывая пищу, в воздухе стоял оглушительный треск. Вокруг размещались сосуды вроде чанов, наполненные листьями — фиговыми, тутовыми, виноградными, эвкалиптовыми, — зеленью укропа, моркови, спаржи и еще какой-то, какой — я не мог определить. В каждом чане был свой набор зелени, и в каждой зелени свои гусеницы, гладкие и мохнатые (этакие крохотные медвежата, коричневые, рыжие или черные), мягкие или закованные в твердый панцирь, с барочными украшениями — иголками, султанами, хохолками, щеточками, шишечками, сосочками, глазками. Но все до одной состояли из двенадцати сочлененных колец, заканчивающихся круглой головкой с громадными челюстями, и особенно неприятно было глядеть на тех, что благодаря своей форме и цвету совершенно сливались с растением, на котором жили, — в первую минуту можно было подумать, будто листья, охваченные каннибальским безумием, пожирают сами себя.
С округлившимися от любопытства и изумления глазами я склонялся то над одним, то над другим чаном, чтобы наглядеться на это необыкновенное зрелище, а Маалек наблюдал за мной.
— Как славно! — произнес он, обращаясь к самому себе. — Я гляжу на то, как глядишь ты, я вижу, как ты видишь, и таким образом мое видение поднимается на вторую ступень, сообщая сущностным явлениям новую очевидность и свежесть. Мне следовало бы почаще принимать здесь молодых посетителей. Но ты ознакомился пока еще только с половиной действа. Идем вот в эту дверь, будем продолжать.
И он повлек меня за собой во вторую хижину.
После суетливой и прожорливой жизни мы увидели смерть или, вернее, сон, но сон, который до жути изощренно имитировал смерть. В ванночках с песком виднелись одни только сухие веточки и прутики — целая рощица искусственных насаждений. И вся эта рощица была усыпана коконами — странными несъедобными плодами в шелковистых светло-желтых чехольчиках, набухших изнутри чем-то весьма подозрительным.
— Не думай, что они спят, — сказал Маалек, угадавший мои мысли. — Коконы не знают зимней спячки. Наоборот, они заняты огромной работой, не многие люди представляют себе ее размах. Слушай внимательно, юный принц: гусеницы, которых ты видел, — это живые тела, состоящие, как ты и я, из различных органов. Желудок, глаза, мозг и прочее — у гусениц есть все. А теперь смотри!
Он снял с веточки кокон, зажал его между большим и указательным пальцами, а потом рассек надвое лезвием. Внутри вспоротой куколки оказалось только белое вещество, похожее на мякоть авокадо.
— Видишь, в ней ничего нет, однородная мучнистая кашица. Все органы гусеницы растаяли. Нет больше гусеницы с ее полным физиологическим набором. Упрощена до крайности, разжижена! Вот что, оказывается, необходимо, чтобы стать бабочкой. Наблюдая за этими крохотными мумиями, я много лет размышляю об абсолютном упрощении, которое предшествует чудесной метаморфозе. И ищу параллелей. В области чувств, например. Да, чувств — хотя бы, если угодно, в страхе.
Он присел на скамеечку, чтобы было удобнее вести доверительный разговор.
— Страх… Однажды ясным апрельским утром ты прогуливаешься по парку возле своего дворца. Все располагает к миру и счастью. Ты расслабляешься, ты отдаешься ароматам, щебету птиц, теплому ветерку. И вдруг откуда ни возьмись хищный зверь, вот-вот он бросится на тебя. Надо сопротивляться, приготовиться к битве не на жизнь, а на смерть. Тебя охватывает страшное волнение. В течение нескольких секунд мысли твои разбегаются, ты не в силах позвать на помощь, руки и ноги тебя не слушаются. Это и зовется страхом. Я бы назвал это упрощением. Обстоятельства требуют от тебя коренной метаморфозы. Человек, совершивший беззаботную прогулку, должен стать борцом. Это не может произойти без переходной стадии, когда ты разжижаешься наподобие куколки в коконе. Из этого разжижения должен выйти мужчина, готовый к борьбе. Будем надеяться, что это произойдет вовремя!
Он встал и молча прошелся по комнате.
— Эту теорию переходной стадии разжижения, безусловно, еще ярче можно проиллюстрировать на примере целого народа. Страна, в которой происходит смена политического правления или просто смена властителя, обычно переживает период смуты, когда все административные, судебные и военные органы словно бы растворяются в анархии. Без этого не может утвердиться новая власть.
Метаморфозу же, превращающую гусеницу в бабочку, можно считать просто образцовой. Я часто испытывал искушение увидеть в бабочке цветок животного мира, который как бы по закону мимикрии, сливающей насекомое с листвой, расцветает на растении, именуемом гусеницей. Я называю эту метаморфозу образцовой, потому что успех ее поразителен. Ну можно ли представить себе более высокое преображение, нежели то, что зачинается серой ползучей гусеницей и завершается бабочкой? Далеко не все и не всегда следуют этому примеру! Я ссылался на народные революции. Но сколько раз бывало, что тирана лишали власти ради того лишь, чтобы освободить место для тирана еще более кровавого! А дети! Разве нельзя сказать, что переходный возраст, превращающий мальчиков в мужчин, — это превращение бабочки в гусеницу?
Потом Маалек ввел меня в маленький кабинет, где застоялся крепкий запах снадобий. Здесь, объяснил Маалек, он приносит в жертву бабочек, которых хочет сохранить навеки, распиная их с развернутыми крыльями. Едва они вылупятся из куколки, еще влажные, смятые и трепещущие, он помещает их в маленькую застекленную клетку, герметически закрытую. Там он наблюдает за тем, как они пробуждаются к жизни и расцветают под лучами солнца, а потом, прежде даже, чем они сделают первую попытку взлететь, удушает их, вводя в клетку зажженный кончик палочки, пропитанный миррой. Маалек очень ценил эту смолу, которая сочится из одного восточного кустарника и которую древние египтяне использовали для бальзамирования своих усопших. Маалек видел в ней символическую субстанцию, которая дает возможность плоти, подверженной разложению, достигнуть нетленности мрамора, смертному телу — бессмертия статуй… а этим хрупким бабочкам — плотности драгоценного камня. Он подарил мне сгусток мирры, я его сберег и сейчас, когда пишу эти строки, держу его в своей левой руке — я гляжу на эту чуть маслянистую красноватую массу, испещренную белыми полосками, — на моей руке сохранится от нее стойкий запах сумрачного храма и увядших цветов.
Позже Маалек впустил меня в свое жилище. Мне запомнились только тысячи бабочек, заключенных в плоские хрустальные коробки, которыми были увешаны все стены. Маалек долго перечислял мне их названия — здесь были сфинксы, павлины, ночницы, сатиры, — и я как сейчас вижу Большую перламутровку, Аталанту, Хелонию, Уранию, Геликонию, Нимфалу. Но больше всего восхитило меня семейство Кавалеров-знаменосцев, и не столько из-за их «шпор», своего рода тонкого изогнутого продолжения задних крыльев, сколько благодаря эмблемам, заметным на их спинке, — эмблемы эти чаще всего представляли собой геометрический рисунок, однако иногда это было отчетливо фигуративное изображение, например голова, да, мертвая голова, а иногда и живая, чей-то портрет; мой портрет, уверил меня Маалек, преподнеся мне в коробочке из цельного розового берилла Кавалера-знаменосца Бальтазара, как он торжественно окрестил бабочку.
На другой день я пустился в обратный путь к Ниппуру, сменив мой сачок на Кавалера Бальтазара, которого спрятал под плащом вместе со сгустком мирры — двумя предметами, которые теперь, по прошествии многих лет, кажутся мне первыми вехами моей судьбы. Этот Кавалер Бальтазар — черный с переливами и сиреневой окантовкой и с выпуклым татуированным изображением на спинке (что это человечья голова, было бесспорно, моя ли — об этом можно было поспорить), именно поэтому и стал первой среди многих других жертв фанатической ненависти священнослужителей Ниппура. Едва вернувшись во дворец, я с юношеской неосторожностью стал показывать всем мое приобретение, не замечая или не желая замечать, как некоторые лица посуровели, замкнулись, когда ч стал объяснять, что прекрасный бархатный Кавалер выставляет напоказ на своей спинке мой портрет. Запрет на все изображения вообще и на портреты в частности остается нерушимой религиозной заповедью у всех семитских народов, которых преследует страх, а может, и соблазн идолопоклонства. Если речь идет о ком-нибудь из членов царствующей семьи, бюст, портрет, изображение на монете пробуждают к тому же еще подозрение в попытке самообожествления по образцу римлян, а это в глазах нашего духовенства равносильно святотатству.
Через некоторое время я отлучился на три дня, чтобы поохотиться. Возвратившись, я обнаружил на перилах террасы останки моей берилловой коробочки и ее драгоценного содержимого: они были превращены в порошок, как видно, их раздробили камнем или ударом дубины. Выведать у слуг ничего не удалось, хотя, без сомнения, «расправа» совершилась у них на глазах. Я убедился в том, что царская власть имеет пределы. Это случилось со мной в первый раз, ему не суждено было стать последним.
Впрочем, у врага было имя и лицо. Первосвященник, благодушный старик — я подозреваю, что втайне он был скептиком, — по собственному почину не стал бы ополчаться на мои коллекции. Но у него был помощник, молодой левит Шеддад, безупречнейший из самых безупречных, поборник традиций, яростный приверженец догматов неуклонного кумироборчества. Сначала по слабости и робости, потом по расчету я всегда остерегался вступать с ним в открытую борьбу, но очень скоро понял: он непримиримый враг того, что мне дороже всего на свете, того, в чем я, собственно говоря, вижу смысл жизни, то есть рисунка, живописи и скульптуры, и — что, наверное, самое существенное — я никогда не простил ему уничтожения моей прекрасной бабочки — Кавалера Бальтазара, который к самому небу возносил мой портрет, запечатленный на его спинке. Горе тому, кто обидит ребенка, нанеся удар по самому дорогому для него сокровищу! Пусть не рассчитывает на то, что преступление сочтут ребяческим, поскольку жертва его — дитя!
Следуя давней семейной традиции, которая наверняка восходит к золотому веку эллинизма, отец послал меня в Грецию. Я заранее был так очарован Афинами — целью моего путешествия, что, пока мы ехали через Халдею, Месопотамию, Финикию и, прежде чем высадиться в Пирее, заходили в порты Атталию и Родос, я словно бы ослеп. Из всех чудес и неожиданных впечатлений, открывшихся передо мной, в первый раз в жизни плававшим по морю, память не сохранила почти ничего — лишнее доказательство того, что юности свойственна не столько восприимчивость ума, сколько пылкость страстей.
Что из того! Ступив на землю Греции, я едва удержался, чтобы не упасть на колени и не поцеловать ее! Я совершенно не заметил, в каком упадке находится этот народ, когда-то процветающий, а ныне порабощенный и терзаемый распрями. Разграбленные храмы, пьедесталы без статуй, запустелые поля, города вроде Фив или Аргоса, превратившиеся в жалкие деревушки, — ничего этого не видели мои восхищенные глаза. Жизнь, покинувшая города и села, сосредоточилась только в двух местах — в Афинах и Коринфе. Но лично мне священной толпы статуй Акрополя хватило бы, чтобы заселить всю страну. Пропилеи, Парфенон, Эрехтейон — все это изящество при небывалом величии, вся эта чувственная жизнь в сочетании с неописуемым благородством привели меня в такое блаженное изумление, что я не оправился от него по сей день. Я открывал то, чего ждал всю жизнь, но эти открытия далеко превзошли все мои ожидания.
Да, я и поныне не изменил страсти, пробужденной во мне знакомством с эллинской культурой, которое состоялось в моем отрочестве. Конечно, с тех пор я стал зрелым мужем, более зрелым стало к мое видение. Годы шли, и я научился смотреть с некоторого расстояния на очарованный мир мрамора и порфира, с вечера до утра озаренный светом Аполлоновой звезды. Из первого моего путешествия я сделал горький вывод, что душой и телом принадлежу любимой моей Греции и только по чудовищной ошибке судьбы родился в другой стране. Но мало-помалу я осознал то, что позднее назвал «преимуществом отдаления», и научился им пользоваться. Боль, причиняемая мне изгнанием из эллинской земли, озаряла ее светом, которого не дано было видеть ее обитателям и который многому учил меня, хотя и не утешал. Так из моей далекой Халдеи мне открылась тесная связь между пластическим искусством и многобожием. Боги, богини, герои размножились в Греции настолько, что поглотили все, не оставив сколько-нибудь заметного места скромному человеческому бытию. Для греческого художника противоречие между священным и мирским решается просто: мирское ему неведомо. Если единобожие влечет за собой страх перед изображением и ненависть к нему, многобожие, царящее в золотом веке живописи и скульптуры, обеспечивает богам власть над всеми видами искусств.
Живя в своем дворце в Ниппуре, я, конечно, продолжал почитать далекую Грецию, но я постиг границы ее великого искусства. Ибо нехорошо, несправедливо, да и ошибочно заточить искусство на Олимпе, с которого изгнан конкретный человек. Лично для меня самое будничное, но и самое потрясающее ощущение — увидеть красоту, просиявшую вдруг в силуэте скромной служанки, в лице нищего, в движении ребенка. Эту красоту, таящуюся в повседневном, греческое искусство, признающее только Зевса, Феба и Диану, замечать не хочет. Я обратился к Библии евреев, которая являет собой свод самого нетерпимого монотеизма. Там я прочел, что Бог создал человека по образу своему и подобию, следовательно, сотворив не только первый в истории мира портрет, но и первый автопортрет. Я прочел, что затем Он повелел человеку плодиться и размножаться, дабы потомство его населило землю. Следовательно, создав свой собственный портрет, Бог пожелал размножить его до бесконечности, дабы он распространился по всему миру.
Это двуединое начинание послужило примером для большинства властителей и тиранов: заботясь о том, чтобы их изображение распространялось на всем пространстве их владений, они приказывали выбивать его на монетах, которые не только многократно воспроизводятся, но и непрестанно кочуют из сундука в сундук, из кармана в карман, из рук в руки.
А потом произошло нечто непонятное — разрыв, катастрофа, и Библия, которая начиналась с Бога, творца портрета и автопортрета, вдруг стала беспощадно преследовать своим проклятьем создателей изображений. Это проклятье, нашедшее отзвук во всех странах Востока, стало причиной моих горестей, и я вопрошал себя: «Почему, почему, что же такое случилось и неужели это никогда не изменится?»
Жизни моей предстояло потечь по новому руслу, поскольку речь зашла о том, что мне пора выбрать себе жену. Эротическое и сентиментальное воспитание наследного принца осуждено оставаться незавершенным и даже убогим. Почему? Да потому что для принца все слишком доступно. Если молодому человеку, бедному или просто незнатному, приходится бороться, чтобы удовлетворить свои плотские и сердечные желания, — бороться с собой, с обществом, нередко даже с самим предметом своей любви — и в борьбе его желания крепнут и мужают, принцу довольно сделать знак рукой или мигнуть, чтобы тело, на которое упал его взгляд, оказалось в его постели, пусть даже это тело жены великого визиря. Эта доступность расслабляет, пресыщает, лишая юного властелина терпкой радости охотника или тонкого наслаждения соблазнителя.
Мой отец спросил меня однажды на свой лад, начав разговор издалека, беспечно и шутливо, хотя речь шла о предмете весьма для него важном, думал ли я о том, что в один прекрасный день приму у него из рук бразды правления и к тому времени мне следовало бы взять себе жену, достойную стать царицей Ниппура. Я был начисто лишен политического честолюбия, а мое мужское естество по причинам, изложенным выше, не докучало мне требованиями, которые могли бы лишить меня сна. Однако вопрос отца, на который я не знал, что ответить, встревожил меня и, может быть, даже подспудно подготовил к страданиям.
Караваны, прибывшие с берегов Тигра, наводняли рынки Ниппура своими сокровищами: плетеными изделиями из дрока, карбункулами, обивочными тканями, отделанными черной эмалью браслетами, шелком-сырцом, необработанными шкурами и факелами тонкой ювелирной работы. Как только открывался рынок, я обходил все его палатки и склады, где были свалены груды этих пленительных поделок, пахнувших Востоком и бескрайними просторами пустыни. В ту пору я был оседлым странником, и экзотические предметы заменяли мне верблюдов, корабли и ковры-самолеты, на которых я мог бы устремиться вдаль, по ту сторону горизонта. Вот так я и набрел в тот день на зеркало, если угодно — бывшее зеркало, в котором пластину полированного металла то ли заменили портретом, то ли написали портрет прямо на ней минеральными красками. На портрете изображена была девушка, очень бледная, голубоглазая, с густыми черными волосами, буйными прядями ниспадавшими ей на лоб и плечи. Серьезность взгляда контрастировала с юным личиком девушки и придавала ему выражение капризной задумчивости. Не знаю отчего, — может, оттого, что я держал портрет прямо перед собой за ручку зеркала, — но я с радостью обнаруживал между нами некоторое сходство. Мы были почти однолетки, оба темноволосые, с голубыми глазами; судя по тому, откуда пришли караваны, ради встречи со мной незнакомка пересекла обледенелые нагорья Ассирии. Купив зеркало, я унесся на крыльях воображения. Где сейчас находится эта девушка? Откуда она — из Ниневии, Экбатаны, Рагеса? Но может, она так же далека от меня во времени, как и в пространстве? Может, этот портрет написан сто или двести лет назад и прелестная модель давно уже воссоединилась с прахом своих предков? Предположение это не только не огорчило меня, но, наоборот, еще сильнее приворожило к портрету, который приобретал тем большую ценность, ценность как бы абсолютную, оттого, что теряли значение сроки. Странная реакция — она должна была бы раскрыть мне глаза на мои истинные чувства!
Отец иногда наносил короткий визит в мои покои. Без сомнения озабоченный вопросом, который он успел мне задать, он сразу подошел к портрету-зеркалу. И его расспросы, конечно, напомнили мне о том, что он посоветовал мне найти себе невесту.
— Вот женщина, которую я люблю и которую хочу назвать будущей царицей Ниппура, — сказал я.
Но потом мне пришлось ему признаться, что я понятия не имею ни о том, как зовут девушку, ни откуда она родом, ни даже сколько ей лет. В ответ на такое ребячество царь пожал плечами и двинулся было к двери. Но передумал и вернулся ко мне.
— Можешь ты дать мне портрет на три дня? — спросил он.
Мне очень не хотелось расставаться с портретом, но пришлось отдать его отцу. Однако по тому, как сжалось у меня сердце, я понял, насколько дорожу своим сокровищем.
Отец, хоть и любил напускать на себя вид легкомысленный, был человеком обязательным и щепетильным. Три дня спустя он появился у меня с зеркалом в руке. Положив его на стол, он спокойно сказал:
— Ну так вот. Ее зовут Мальвина. Она живет при дворе сатрапа Гиркании и приходится ему дальней родственницей. Ей восемнадцать лет. Хочешь, я попрошу для тебя ее руки?
Бурная радость, с какой я встретил возвращение драгоценного портрета, ввела в заблуждение моего отца. Он решил, что дело решено. Чтобы установить, с кого списан портрет девушки, он успел направить многочисленных гонцов к караванщикам, прибывшим с севера и северо-востока. А теперь послал пышное посольство в Самариану, летнюю резиденцию сатрапа Гиркании. Три месяца спустя мы с Мальвиной стояли рядом под покрывалами, скрывавшими наши лица, как того требовала традиционная брачная церемония в Ниппуре, и стали мужем и женой, не успев ни увидеть друг друга, ни услышать, как звучат наши голоса.
Я полагаю, никого не удивит, что я с пылким нетерпением ждал минуты, когда Мальвина откроет мне свое лицо, чтобы оценить ее сходство с портретом. Казалось бы, вполне естественное желание. Но, если подумать, на самом деле это был нелепый парадокс! Ведь портрет — неодушевленный предмет, который сотворен рукой человека по первородному образу живого лица. Это портрет должен быть похожим на лицо, а не лицо на портрет. Но для меня началом всех начал был портрет. Без настояний отца и моих приближенных мне бы и в голову не пришло подумать о Мальвине с берегов Гирканийского моря. Мне было довольно образа. Я любил его, а реальная девушка могла взволновать меня только отраженно, в той мере, в какой ее черты повторили бы мое любимое творение. Каким словом определить странное извращение, коим я был одержим? Я слышал, как одну богатую наследницу, жившую в одиночестве с целой сворой борзых, которым она, по слухам, расточала самые жаркие ласки, называли зоофилкой. Может, для меня персонально стоит изобрести слово иконофил?
Жизнь состоит из уступок и соглашений. Мы с Мальвиной приспособились к обстоятельствам, которые, хотя и возникли из недоразумения, оказались, однако, терпимыми. Портрет-зеркало всегда висел на стене нашей спальни. В каком-то смысле он хранил нас во время наших супружеских забав, и никто, даже сама Мальвина, не мог бы заподозрить, что этому портрету предназначался весь мой любовный пыл. Однако годы шли, неумолимо углубляя пропасть между портретом и моделью. Мальвина пышно расцветала. Все в ее лице и теле, что к тому времени, когда мы поженились, еще сохранялось от детства, ушло, уступив место величавой красоте матроны, предназначенной царствовать. Пошли дети. И каждые последующие роды все больше удаляли мою жену от смеющегося и грустного образа, который по-прежнему воспламенял мое сердце.
Моей старшей дочери было, наверно, лет семь, когда произошла маленькая сцена, на которую никто не обратил внимания и которая тем не менее перевернула мою жизнь. Миранда, доверенная попечениям няньки, редко заглядывала в комнаты родителей. Поэтому, когда мы зазывали ее к себе, она расширенными от любопытства глазами оглядывала окружающее. В тот день девочка подошла к супружеской постели и, подняв голову, указала пальцем на маленький портрет-зеркало, ее охранявший.
— Кто это? — спросила она.
И вот в то самое мгновение, когда она произнесла эти бесхитростные слова, я, словно при вспышке молнии, распознал на ее наивном, очень бледном, освещенном голубыми глазами личике, казавшемся особенно крошечным среди волн густых черных кудрей, — так вот, я распознал на нем выражение капризной задумчивости, свойственное портрету, на который она указывала, словно металл, вновь обретя свои зеркальные свойства, отразил образ этой маленькой девочки. От глубокого и упоительного волнения у меня на глазах выступили слезы. Сняв портрет со стены, я привлек к себе дочь и приблизил портрет к ее юному личику.
— Вглядись получше, — сказал я. — Ты спрашиваешь, кто это? Вглядись получше, это кто-то, кого ты знаешь.
Миранда упорно хранила молчание, молчание жестокое и оскорбительное по отношению к матери, которую она решительно не узнавала в этом юном портрете.
— Ну так вот, это ты, ты, какой ты скоро станешь, когда немного подрастешь. Поэтому возьми этот портрет. Я тебе его дарю. Повесь его над своей кроватью и каждое утро, глядя на него, говори: «Здравствуй, Миранда!» И ты увидишь, как с каждым днем ты все больше будешь походить на этот образ.
Я поднес портрет к глазам дочери, и она послушно, с детской серьезностью произнесла: «Здравствуй, Миранда!» Потом сунула портрет под мышку и убежала.
На другой же день я объявил Мальвине, что отныне у нас будут раздельные спальни. А вскоре смерть моего отца и наша коронация стерли воспоминание об этом жалком эпилоге нашей супружеской жизни.
* * *
Я ощупываю, всматриваясь в него и словно пытаясь прочитать в нем предсказания будущего, сгусток мирры, который давным-давно подарил мне Маалек, видевший в мирре вещество, обладающее свойством увековечивать преходящее, то есть превращать бренную плоть людей и бабочек в нетленную. В самом деле, вся моя жизнь разыгрывается между двумя этими понятиями: время и вечность. Ибо в Греции я нашел именно вечность, воплощенную в божественном племени, неподвижном, полном очарования и озаренном солнцем, которое само — статуя бога Аполлона. А мое супружество вновь погрузило меня в толщу протяженности, где все — старение и перемена. Я увидел, как сходство юной Мальвины с восхитительным портретом, который я полюбил, с каждым годом все больше стирается под «приметами возраста», проступающими в облике принцессы с берегов Гиркании. Теперь-то я знаю, что обрету понимание и покой только тогда, когда увижу, как мимолетная и пронзительная правда человеческого слилась в едином образе с божественным величием вечности. Но можно ли вообразить себе сочетание более невероятное?
Государственные дела много лет удерживали меня в Ниппуре. Но потом, уладив самые основные внутренние и внешние трудности, которые оставил нерешенными мой отец, а главное, поняв, что высшее достоинство государя — уметь окружить себя людьми даровитыми и честными и доверяться им, я смог предпринять одно за другим ряд путешествий, истинной, да и нескрываемой целью которых было познакомиться с художественными богатствами соседних стран, а если возможно, и приобрести их. Я сказал, что государь должен уметь доверяться министрам, им самим назначенным, но при одной оговорке: не надо искушать судьбу и, дабы избежать беды, следует принять необходимые меры предосторожности. Я окружил великим почетом старинную службу пажей — юношей благородного происхождения, которых отцы посылают ко двору, чтобы, состоя при государе, они приобретали знания и знакомства, могущие им пригодиться впоследствии. Уезжая из Ниппура, я доверял ключевые должности только тем из моих приближенных, которые отпустили со мной в дорогу по крайней мере одного из своих сыновей. Таким образом, меня сопровождала блестящая свита молодых людей. Они оживляли наше странствие, пополняли свое образование, знакомясь с обитателями и с искусством чужеземных стран, и в то же время были как бы заложниками, оберегая вельмож, оставшихся в Ниппуре, от искушения совершить государственный переворот. Моя затея имела успех; учрежденный мной институт пажей даже зажил своей независимой жизнью. Повинуясь склонности, столь свойственной молодым людям, мои пажи, к которым присоединились и мои собственные сыновья, основали своего рода тайное общество, эмблемой которого стал цветок нарцисса. Лично мне нравится этот наивный вызов — признание в любви, которую юность безотчетно испытывает к самой себе. Опыт, приобретенный в наших совместных поездках, известное отторжение от ниппурского общества, крупица презрения к столичным домоседам, закоснелым в своих привычках и предрассудках, способствовали тому, что мои Нарциссы превратились в революционное политическое ядро, — я многого жду от них, когда для меня наступит время удалиться от власти вместе с моими сверстниками.
Само собой, одно из наших первых путешествий мы совершили в Грецию и в соседние с ней страны. Мне хотелось, чтобы мои молодые спутники испытали восторг, подобный тому, какой я сам пережил двадцать лет назад, и, когда мы погрузились в Сидоне на финикийский парусник, нас снедало радостное нетерпение. Но то ли годы изменили мое видение, то ли на меня так действовало присутствие молодых пажей, я не нашел Греции моего отрочества, зато я открыл другую Грецию. Мои Нарциссы, предприимчивые и жаждущие новых знакомств, очень быстро обжились в обществе афинской молодежи, и вообще-то гостеприимном и открытом. С легкостью, меня удивившей, они усвоили его язык, переняли манеру одеваться, стали завсегдатаями античных бань, гимнасиев и театров. Они слились с ним настолько, что иногда я с трудом отличал моих слуг от эфебов, заполнявших парильни и палестры. Я гордился успехами Нарциссов и заранее радовался благотворному влиянию, какое они окажут на городских домоседов Ниппура. Я был доволен даже тем, что они безоговорочно приобщились к известной форме любви, которая сделалась отличительной чертой Греции, — хотя она распространена повсюду, только там ею занимаются спокойно и открыто; на мой взгляд, эта форма любви способна внести некоторое разнообразие, бескорыстное и безобидное, в вынужденную тягостную гетеросексуальность брачных союзов.
Но в этом городе, гений которого ослепил когда-то мир, были не только гимнасты, актеры, учителя фехтования и массажисты. Я проводил восхитительные вечера под увенчанными листвой портиками, за чаркой белого фасоского вина в беседах с мужчинами и женщинами на редкость образованными, скептичными, всем интересующимися, тонкими, забавными и умеющими как никто в мире принимать гостей. Однако вскоре я понял, что мне нечего ждать от людей, пусть высокоцивилизованных, но чья душевная сухость, поверхностный ум и бесплодное воображение создают вокруг ощущение почти полной пустоты. Мое первое путешествие в Грецию познакомило меня только с богами. Во второй раз я увидел людей. К сожалению, между первыми и вторыми не было никакой связи. Быть может, много веков назад эту землю населяли крестьяне, солдаты и несравненные мыслители, которые были накоротке с Олимпом. Они постоянно общались с полубогами, фавнами, сатирами. Кастором, Поллуксом, Гераклом, титанами, кентаврами. Кроме того, были гении, чей мощный голос доносится до нас из глубины веков, — Гомер, Гесиод, Пиндар, Эсхил, Софокл, Еврипид. Те, кого я встречал теперь, не были их прямыми наследниками, не были даже наследниками наследников. Образ Греции моего первого путешествия был возвышенным. Однако во время второй поездки я вынужден был признать, что образ этот — маска, за которой нет лица, но зияет пустота.
Но что из того! Борта корабля, увозившего нас на родину, ломились от бюстов, торсов, барельефов и изделий из керамики. Как жаль, что я не мог разобрать храм на части, чтобы весь целиком увезти его домой! Так или иначе, именно в этой первой экспедиции и зародилась мысль о Бальтазареуме, иначе говоря, о музее, где будут выставлены коллекции и художественные сокровища, приобретенные царствующим домом. Каждая новая экспедиция приумножала богатства Бальтазареума, с каждым годом в специально отведенных для этого залах появлялись все новые пунические мозаики, египетские саркофаги, персидские миниатюры, кипрские ковры и даже индийские идолы с хоботами, как у слона. Это собрание (признаюсь, довольно пестрое) было моей гордостью, целью не только моих путешествий, но и всей жизни. Когда мне случалось приобрести какую-нибудь новую диковинку, я, бывало, просыпался ночью, смеясь от радости, представляя себе, какое место ей предстоит занять среди моих сокровищ. Мои Нарциссы включились в эту игру и, невольно сделавшись знатоками разного рода mirabilia, с юношеским пылом охотились за сокровищами и приносили мне добычу. Впрочем, я не терял надежды, что прекрасное художественное воспитание, которое они благодаря мне получили, принесет плоды и кто-нибудь из них однажды возьмет в руки нож гравера, перо рисовальщика или резец скульптора. Созерцание творчества заразительно, и шедевры полностью осуществляют свое предназначение лишь тогда, когда способствуют рождению новых шедевров. Поэтому я поощрял художественные поиски юноши по имени Ассур, который был родом из Вавилона и входил в группу Нарциссов. Однако Ассуру в его работе мешала не только вражда духовенства, но и то противоречие, какое я уже пытался сформулировать раньше, — противоречие между иератическим искусством, сковавшим творения, которые мы наблюдали вокруг, и непосредственными проявлениями обыденной жизни, которая восхищала и радовала Ассура. Поиски юного художника были похожи на мои, только он вкладывал в них больше страсти и муки, потому что был молод и честолюбив.
А потом случилось несчастье, черное злодейство под покровом безлунной ночи, и этот день осеннего равноденствия мгновенно перебросил меня из вечной молодости, в которой я обретался с моими Нарциссами и моими сокровищами, в горькую, одинокую старость. За несколько часов волосы мои поседели, стан согнулся, взгляд помутнел, слух притупился, поступь отяжелела, а плоть утратила силу.
Мы находились в Сузг, ведя в развалинах Ападаны Дария I поиски того, чем могла бы одарить нас династия Ахеменидов. Урожай был богат, но было в нем что-то зловещее. Вазы, которые мы откапывали, говорили только о страданиях, разорении и смерти. Иные знаки не обманывают. Мы выбирались из гробницы, где обнаружили черепа, инкрустированные хризопразом — а этот камень известен своим пагубным влиянием, — и тут увидели черного коня, казавшегося крылатым в клубах пыли и несшегося к нам с запада. Мы с трудом узнали во всаднике брата одного из моих Нарциссов, так исказила его лицо пятидневная бешеная скачка, а также — увы — страшная новость, которую он нам привез. Бальтазареума больше не существовало. Его осадили взбунтовавшиеся обитатели самых подозрительных районов города. Верные слуги, пытавшиеся преградить им вход, были убиты. А потом начался самый обыкновенный грабеж, и от сокровищ музея ничего не осталось. То, чего не могли унести, разбивали кувалдами. Судя по выкрикам и лозунгам мятежников, народный гнев был вызван религиозными причинами. Они желали покончить с капищем, собрания которого надругались над почитанием истинного Бога и над запретом создавать кумиры и образы.
Почерк преступника было легко узнать. Чернь, населяющая бедные кварталы моей столицы, была мне слишком хорошо известна, и я понимал, что ей все равно, кого почитать — истинного Бога или идолов. Но зато она чутко прислушивается к приказам, подкрепляемым подачками — деньгами или спиртным. Не было никаких сомнений, что к этому так называемому народному восстанию приложил руку помощник первосвященника Шеддад. Но, само собой, он сумел остаться в стороне. Мой злейший враг нанес мне удар, ничем себя не обнаружив. Обвиняя его, я выказал бы себя тираном, и покорный духовенству народ меня проклял бы. Главарей смуты и тех, кто был изобличен в нанесении смертоносных ран стражам Бальтазареума, схватили и продали в рабство. А я сам, тоже смертельно раненный, заперся в отдаленных покоях своего дворца.
И вот тут-то и начались разговоры о комете. Рассказывали, что она движется с юго-запада к северу. Мои астрологи, все халдеи, пришли в страшное волнение и вели бесконечные споры о том, что означает сие явление. Сошлись на том, что это грозное знамение. Эпидемиям, засухе, землетрясениям, появлению кровавого деспота всегда якобы предшествуют необычные метеоры. И мои астрологи старались перещеголять друг друга в зловещих предсказаниях. Но мрачная печаль, в какую я был погружен, подстрекала меня им противоречить. К их величайшему изумлению, я утверждал, что нынешние дела настолько плохи, что глубокие перемены могут быть только на пользу. А стало быть, комета — счастливое предзнаменование. Но когда комета появилась наконец в небе над Ниппуром, изумление островерхих колпаков, услышавших, как я рассуждаю о ней, дошло до крайности. Надо сказать, что разграбление Бальтазареума слилось в моих глазах с гибелью моей прекрасной бабочки — Кавалера Бальтазара: за пятьдесят лет до этого она пала жертвой того же тупого фанатизма. В своем горе я отождествлял великолепное насекомое, носившее на себе мое изображение, с дворцом, где я хранил то, что мне было всего дороже в жизни. Так вот, когда причудливая трепещущая звезда появилась над нашей головой, я хладнокровно объявил, что это — сверхъестественная бабочка, бабочка-ангел, на спинке которой вылеплено изображение некоего властителя и которая оповещает всех способных ее услышать, что грядет благотворный переворот и случится он на западе. Ни один из моих ученых звездочетов не решился мне перечить, а кое-кто даже стал угодливо мне поддакивать, так что в конце концов я и сам поверил в то, что сначала утверждал, просто чтобы их позлить. Так у меня и родилась мысль еще раз сняться с места, чтобы развеять хандру, пустившись по следам огненной бабочки, как в тот день, когда со своим сачком в руках я набрел на ферму Маалека.
Нарциссы, изнывавшие от скуки со времени разгрома Бальтазареума, стали с восторгом готовить лошадей и провиант, необходимый для длительного путешествия на запад. Что до меня, поскольку во мне пробудились воспоминания о Маалеке и его бабочках, я больше не выпускал из рук сгустка мирры, который он мне вручил. Я смутно угадывал в этой полупрозрачной благовонной массе залог того, что мучительное противоречие, меня раздражавшее, будет разрешено. Памятуя назначение, которому мирра служила в руках египетских бальзаматоров, я видел в ней бренную плоть, приобщенную к вечности. Пускаясь в неведомое в том возрасте, когда люди обычно ищут покоя и предаются воспоминаниям, я искал не как другие нового выхода к морю, истоков Нила или геркулесовых столпов, но некоего посредничества между безличной и вневременной золотой маской греческих богов и… по-детски серьезным личиком моей маленькой Миранды.
От Ниппура до Хеврона не меньше ста дней пути, ибо, если ты хочешь переправиться на корабле через Мертвое море, надо сделать крюк к югу. Каждую ночь мы видели на западе трепещущую огненную бабочку, а днем я чувствовал, как мое тело и душа наливаются молодыми силами. Наше путешествие превратилось в праздник, и с каждым переходом мы ликовали все больше. Оставалось всего два дня пути до Хеврона, когда всадники, посланные мной на разведку, донесли, что со стороны Египта, а может быть, Нубии навстречу нам движется караван верблюдов, ведомый неграми, но намерения у них, судя по всему, вполне миролюбивые. Прошли сутки с той минуты, как мы разбили наши палатки у ворот Хеврона, когда посланец царя Мероэ приблизился к часовым, охранявшим мой шатер.