Книга: Канада
Назад: 28
Дальше: Часть третья

29

Вы, наверное, думаете, что перетаскивание двух трупов из «Оверфлоу-Хауса» в кузов пикапа стало для меня наиболее памятным событием той ночи, а может быть, и наиболее памятным из всех, какие может совершать человек, действием, — неожиданная тяжесть трупов, при том что живые тела кажутся невесомыми; ужас случившегося; осознание перемен, какие несет смерть. Как уже было сказано, именно мне пришлось подобрать парик Джеппса, валявшийся в густой, подсыхавшей крови. Так вот, ее-то я живее всего и помню — непрочную легкость странного, пропитанного кровью паричка. А на что походили сами тела, как они пахли, были они податливыми или окоченевшими, как выглядели пулевые отверстия, стоял ли в кухне запах пороховой гари (должен был стоять), — ничего этого я не запомнил, не запомнил даже, несли ли мы американцев, как тюки, или волокли, точно трупы, коими они и стали, за руки либо за ноги.
Я очень хорошо помню, как быстро начались и закончились выстрелы и убийства. Драматизмом, который мы видим в кино, там и не пахло. Все произошло мгновенно — почти так, как если бы не происходило совсем. Вот только люди при этом погибли. Временами мне кажется, что я находился тогда на кухне, а не в машине. Но это неправда.
Помню выражение упрека, которое появилось на лице Артура Ремлингера, едва отхлопали выстрелы и он заговорил с мертвецами, и помню его лицо, когда он взглянул в распахнутую дверь на меня, в совершеннейшем ошеломлении наблюдавшего за ним. По лицу его стало ясно (так мне тогда показалось), что он убьет и меня, если ему придет подобная охота, и мне следует знать это. На лице его было написано слово «убийца», которое так старались разглядеть Джеппс и Кросли — и разглядели в последнюю их минуту.
Помню, что, когда выстрелы смолкли и Ремлингер посмотрел в мою сторону и сказал… не знаю, что он сказал, — я инстинктивно отвел взгляд. Я отвернулся от окна всем телом и увидел сквозь другое стоявшего в двери трейлера, подсвеченного сзади Чарли Квотерса. Он стоял на холоде в одних трусах и майке, прислонившись к косяку двери, наблюдая. Возможно, он знал все заранее и только ждал, когда наступит его черед приниматься за дело.
И помню, наконец, как мы закапывали американцев — голых; их одежду, чемоданы и пожитки ожидала сжигательная бочка Чарли, а пистолеты, ружья и кольца — река Саут-Саскачеван. Мы втиснули каждого в его окопчик, достаточно глубокий, чтобы до трупов не добрались койоты и барсуки. Это было относительно легко. Я постоял у разделенных несколькими ярдами окопчиков, глядя вниз, на убитых, получивших по отдельной могиле, потом взглянул в темные прерии и услышал над ними, в заснеженном небе, знакомые крики гусей. И вдруг увидел в ночи — к удивлению моему, но увидел — в той стороне, где находился Форт-Ройал, и ближе, чем я мог бы подумать, красную вывеску «Леонарда»: официанта, предлагавшего бокал мартини. И на миг мне показалось, что ничего плохого не случилось.

 

Могу ли я хотя бы попробовать рассказать, как подействовало на меня присутствие при убийстве американцев? Для этого мне пришлось бы создать новые слова, ибо подействовало оно так: я замолчал.
Вероятно, вы полагаете, что за долгие годы я много думал об Артуре Ремлингере, что он был загадкой, человеком, достойным длительных размышлений. Вы ошибаетесь. Ни малейшей загадки в нем не было. Недолгое время я считал, что ему присуща значительность, богатый подтекст, образованный не одними лишь фактами. Ничего этого не было тоже, если не считать того, что он стал причиной гибели трех человек. Он жаждал значительности, в этом сомневаться не приходится (отсюда и Гарвард, к примеру, и первое убийство). Однако не смог одолеть пустоту, которая была вечной спутницей его жизни и привела ко всему остальному. Реверсное мышление, привычка, заставившая меня увидеть значительность там, где имелась лишь пустота, может — теоретически — быть полезной чертой натуры. (Благодаря ей мать считала меня человеком более интересным, чем я был.) Но оно же способно заставлять человека игнорировать очевидное. И это серьезная ошибка, которая может привести к тому, что каждый наш шаг станет неверным, а следом все к новым ошибкам и к смерти — в чем и убедились на собственном опыте двое американцев.
Вообще-то говоря, я не столько старался удержать в памяти Ремлингера, сколько — и в степени много большей — сохранить в ней живыми американцев, Джеппса и Кросли, потому что они-то исчезли навсегда, бесследно, и, значит, мои воспоминания — это единственная потусторонняя жизнь, на какую они, по всему судя, могли рассчитывать. Я думал, о чем уже было сказано, что их смерти как-то соотносятся с губительным решением моих родителей ограбить банк, — и в том и в другом случае я оставался постоянной величиной, связующим звеном, логическим центром происходившего. И прежде, чем вы скажете, что это пустая игра, возня с чаинками в надежде открыть логику в их взаимном расположении, подумайте о том, как близко стоит зло к обычному ходу жизни, ничего общего со злом не имеющему. Во всех этих памятных мне событиях обычная жизнь определялась моими попытками остаться самим собой. Когда я думаю о той поре — начавшейся с предвкушений школьной жизни в Грейт-Фолсе и закончившейся ограблением банка, бегством сестры, пересечением мною канадской границы и смертью американцев, за которой последовал мой переезд в Виннипег, а после туда, где я ныне живу, — все это представляется мне отдельной пьесой, партитурой с разными темами или складной картинкой, посредством которой я стараюсь восстановить и сохранить мою жизнь как нечто целостное, приемлемое, не зависящее от пересеченных мной границ. Я понимаю, только я один и норовлю установить в ней какие-то связи. Однако не попытаться сделать это значит отдать себя на волю волн, которые швыряют нас и бьют о камни отчаяния. И тут тоже многому можно научиться у шахмат, чьи фигуры вступают в индивидуальные схватки, но каждая из них — участница одной долгой битвы, цель которой — достичь состояния не вражды, раздора, поражения или даже победы, но гармонии, лежащей в основе всего.
О том, почему Артур Ремлингер застрелил двух американцев, я могу только строить догадки, стараясь при этом не слишком удаляться от очевидного. Никаких проблем эти убийства не разрешили, всего лишь дали ему некоторое время, отсрочку, предварившую его погружение в безвестность еще более глухую, чем саскачеванская, — в упомянутое им однажды «заграничное путешествие».
Возможно, он все это продумал. Не так, как продумывает что-то любой другой человек — взвешивая «за» и «против», позволяя своим мыслям и суждениям управлять тем, что он делает, и сознавая, что первые могут отвращать его от второго. Возможно, Ремлингер верил, что американцы в конце концов застрелят его, а если и нет, то, по меньшей мере, никогда от него не отцепятся (как он выразился), никогда не уедут, чтобы больше не возвращаться; что рвения в них гораздо больше, чем ему дали понять. «Продумать все» означало для Ремлингера перестрелять их, пока нечто неожиданное не заставило его не делать этого. Кто знает, чем оно могло быть, это «нечто»? — оно же так и не осуществилось. Не исключено, что очень многие люди примерно такой смысл в слова «как следует все продумать» и вкладывают: ты делаешь, что хочешь, — если удается. Возможно, он просто-напросто хотел убить их, поскольку мысль о том, что с ними придется разговаривать, приводила его в ярость, — это после стольких-то лет безмолвного отчаяния, тоски, разочарований, одиночества, ожидания; возможно, даже сама необходимость беседовать с двумя неизвестно откуда взявшимися заурядными ничтожествами представлялась ему тошнотворной, бесила его, поскольку ум свой он ставил весьма высоко; возможно, услышав выражения наподобие «проветрить совесть» и «снять груз с души», — выражения, из которых следовало, что американцы жалеют его, он, неожиданно для себя проникшийся к ним дружескими чувствами, возжаждал их смерти. Надо полагать, Ремлингер давно уже понял, что один из основных его недостатков — безрассудство. И мог просто махнуть на это рукой, смириться с тем, что ничего лучшего ему не дано, что безрассудство — часть его натуры, а сам он заслуживает всего того, к чему оно его толкает. Ремлингер был убийцей — точно так же, как мои родители были, на более скромный манер, банковскими грабителями. Так зачем же скрывать это? — наверное, думал он. Во всем есть свое величие. Когда ты убиваешь двух людей, в этом поступке присутствует примесь безумия.

 

Какими же были последствия случившегося — двух убийств? Насколько известно мне, без малого никакими. «Крайслер» американцев спрятали в ангаре Чарли, затем Олли Гединс и один из его двоюродных братьев поехали на нем в Штаты, воспользовавшись документами американцев, к которым пограничники всерьез приглядываться не стали (то была Канада, и то был 1960-й). Двое канадцев остановились в Хавре, штат Монтана, в мотеле «Хайлайн», под именами Джеппса и Кросли, а затем тихо растаяли в монтанской ночи, оставив машину стоять перед их комнатой и предоставив властям, уверенным, что эти двое — американцы, выехавшие из Канады, добравшиеся до Хавра и загадочным образом сгинувшие, разыскивать их. Возможно, какие-то представители Канадской королевской конной полиции и появлялись впоследствии в «Леонарде», задавая вопросы и показывая фотографии. Артура Ремлингера никто со смертью американцев не связал — точно так же, как никто не связал его за много лет до того со взрывом бомбы. Тем более что в деле Джеппса и Кросли, которые лежали в быстро промерзавшей земле прерий (она и в ту ночь была уже мягка лишь настолько, чтобы в ней можно было вырыть окопчики), какие-либо доказательства их смерти отсутствовали. Если кто-то — жена, родственник из Детройта — и приезжал в Форт-Ройал ради поисков более основательных, это произошло уже после того, как я сел на автобус и отправился в Виннипег.
В первые после убийства дни в воздухе «Леонарда» определенно должны были витать некие флюиды. Однако Чарли Квотерс продолжал каждое утро вывозить охотников в поля. Ремлингер продолжал воодушевленно кружить вечерами по столовой и бару. Мне же принимать участие в чем бы то ни было запретили, как если бы я вышел из доверия. Впрочем, я все еще мог кормиться на кухне, сидеть в моей комнатушке, бездельно слоняться по «Леонарду» и бродить, как в теплые сентябрьские дни, по холодным улицам Форт-Ройала. Иногда я замечал — на улицах или на парковке отеля — «полушку» Чарли Квотерса. А однажды столкнулся с Артуром Ремлингером в вестибюле, там, где наблюдал за регистрацией американцев. Он читал письмо. И взглянул на меня с выражением, которого я у него прежде не видел. Он показался мне полным энергии и словно бы собиравшимся объяснить что-то, чего еще не объяснил, — впрочем, лицо его быстро изменилось, стало почти суровым. «Иногда, Делл, приходится, чтобы расставить все по своим местам, причинять людям неприятности, — сказал он. — Каждый из нас заслуживает второго шанса». Он и в ночь убийств говорил примерно то же. Для меня сказанное им смысла не имело, я не знал, что ему ответить. Неприятности. Я же видел, как он убивал людей. У меня просто-напросто не нашлось ни слова. А он сунул письмо в карман, повернулся и ушел. Думаю, так он к убийству двоих мужчин и погребению их в охотничьих окопчиках посреди прерий и относился: все было проделано наполовину ради того, чтобы расставить все по местам, а наполовину ради облегчения его страданий. Я попытался понять это и примирить с моими чувствами — унижением и стыдом — ощущение, что во мне открылась некая часть его пустоты. Не получилось.
Мне не известно, знала ли Флоренс об убийствах, не знала. Думаю, и то и другое сразу. Она была художницей.
Умела видеть в определенных вещах качества прямо противоположные и мириться с ними. А таких вещей в жизни хватает. То же супружество, к примеру. Это ее умение подтверждалось тем немногим, что я о ней знал.
На четвертый после убийств день — восемнадцатого октября — Флоренс пришла в мою комнатушку и разбудила меня. Она принесла картонный чемодан с кожаными застежками и наклейками: «ПАРИЖ», «НОВЫЙ ОРЛЕАН», «ЛАС-ВЕГАС» и «НИАГАРСКИЙ ВОДОПАД», поставила его на туалетный столик и сказала, что я не могу до конца жизни таскать мой скарб в наволочке. Когда мы увидимся снова, я верну ей этот чемодан. А еще она вручила мне билет на автобус и маленькую, написанную маслом картину: заросли караганы на задах Партро, а за ними белые ящики ульев, прерии и синее небо. «Этот пейзаж лучше прежнего, — деловито сообщила она. — Он позволит тебе вспоминать обо всем с большим оптимизмом. Городка здесь не видно». (Из этого, помимо прочего, я и сделал вывод, что об убийствах она знала.) Я сказал ей, что картина мне нравится, — она мне и понравилась, очень, и что-то удивительное присутствовало в ощущении, что она принадлежит мне. О других полотнах Флоренс я ей ничего такого не говорил и надеялся, что эта похвала искупит мой недосмотр. Я уложил в чемодан ту немногую одежду, какой обладал, шахматные фигуры, книгу «Основы шахматной игры», свернутую в трубочку шахматную доску, два тома Всемирной энциклопедии, еще одну книгу, полученную от Флоренс, — «Построение канадского государства», — но не «Пчелиный разум», с мыслями о пчелах я простился. Чемодан получился увесистым. Мы вместе сошли вниз, покинули отель и проследовали по шумной главной улице Форт-Ройала до парикмахерской, в которой я пару дней назад подстригся, словно предвидя, что со мной что-то должно произойти. Постояли за ее стеклянной дверью, Флоренс сказала, что посадит меня в автобус, на котором я доеду до самого Виннипега, — пятьсот миль, поездка закончится в ранние часы следующего утра. Там меня встретит ее сын, Роланд. Жить я буду у него, а учиться, пока «все не утрясется», в школе, которой управляют монахини. Все будет отлично, классно. Хорошо, что я уезжаю до того, как зима возьмется за этот городишко всерьез. А говорить о здешней жизни что-то еще, сказала она, смысла, в сущности, не имеет. Когда подъехал автобус, Флоренс обняла меня и поцеловала, — прежде она этого не делала, да и в этот раз сделала потому, что ей было жалко меня. Мы еще увидимся, сказала она. Кроме нее я ни с кем больше не попрощался. Все выглядело так, точно я уже уехал дня два назад и теперь просто догоняю себя. Прощания, разного рода формальности, которые положено при них соблюдать, — в жизни все они оказываются скорее исключением, чем правилом.
Конечно, я был счастлив уехать, очень счастлив. Сидя после выстрелов в машине Ремлингера — еще до того, как мы избавились от трупов, — я окинул взглядом «крайслер» американцев, окутанный тьмой и снегом Партро и решил, что это место создано для убийств: городок пустоты и взятых назад обещаний. Мне почти удалось сбежать оттуда, думал я, но только почти. И сейчас, сидя в автобусе, покидавшем Форт-Ройал и Саскачеван, я чувствовал, что мне, похоже, предоставляется последний шанс.
Пока автобус продвигался на восток, я почти не думал о том, что оставляю в прошлом. По этой части я никогда силен не был. Для того чтобы я всерьез задумался о каком-то событии, ему следует уйти в землю, а после появиться из-под нее естественным образом. В противном случае я о нем забываю. Мне и на миг не пришло в голову, что все случившееся станет в дальнейшем окрашивать мои мысли о родителях и их куда более мелком преступлении. Как ничто и не укрепило моей веры в возможность когда-нибудь снова увидеть их — хоть я и желал этого. Различные применения, найденные для меня Ремлингером, — сначала я был его слушателем, потом якобы интересным ему человеком, потом исполнителем роли его сына, потом ручательством его безопасности, его свидетелем и соучастником — никакой радости мне не принесли. Но, как бы там ни было, они не помешали мне подняться по ступеням автобуса и не лишили будущего, которого я для себя жаждал.
Думал ли он, что я могу проболтаться об увиденном? Уверен, мысль, что я способен взять да и рассказать о том, что я видел и в чем участвовал, не посетила его и на секунду — мне это было по силам не больше, чем американцам, лежавшим в их убогих могилах. Есть вещи, рассказать о которых человек просто не в состоянии. Скажу честно: поняв, что Артур знал меня по крайней мере настолько, что все-таки уделял мне хоть какое-то внимание, доставила мне мелочное удовлетворение.
Милдред Ремлингер советовала мне допускать в круг моих размышлений столько всего, сколько удастся, не позволять моему разуму болезненно застревать на чем-то одном, помнить: у меня есть в запасе что-то, от чего я могу отказаться. Да и родители мои тоже высказывались в пользу всеприятия. (Гибкости, так называла это мама.) Настанет время, и я обрету способность растолковать себе все случившееся — где-то. Как-то. А может быть, и сестре, Бернер, — я не сомневался, что еще увижу ее до того, как умру. Пока же следовало попытаться найти некий средний путь между рекомендованными мне достойными качествами: великодушием, долголетием, всеприятием, отказом от лишнего — раскрыться навстречу миру и построить на этом жизнь.
Назад: 28
Дальше: Часть третья