Книга: Канада
Назад: 8
Дальше: 10

9

В те дни, когда Чарли не увозил меня в прерии, чтобы я побольше узнал о гусях, и когда я к тому же не оставался в Форт-Ройале и мог сидеть один в моей хижине, не терзаясь отчаянием, я начал всерьез тешить себя иллюзией, что стал человеком почти счастливым, не сдающимся, все еще продолжающим вести существование, которое, как сказал бы мой отец, имело смысл.
По правде сказать, время тогда словно остановилось. Я мог провести в Партро, ни разу никого не увидев, месяц, полгода, а мог и дольше, и любой из этих сроков показался бы мне одним и тем же, будь то первый день или сотый, — этот маленький, временный мирок понемногу становился таким, точно его для меня и создали. Я знал, что в конце концов покину его, уйду куда-то — в школу, хотя бы и канадскую, к каким-нибудь приемным родителям, а может быть, найду способ вернуться через границу назад, что бы меня там ни ждало. И знал, что нынешняя моя жизнь с ее рисунком, рутиной и людьми не будет продолжаться вечно, что ее и на долгий срок не хватит. Кому-то может показаться, что я должен был только об этом и думать, — нет. Как уже было сказано, я обзавелся умонастроением, которое понравилось бы моему отцу.
Время с его перетеканием изо дня в день заменила погода. В прериях погода важнее времени, она сама служит мерой ее незримо осуществляющихся изменений. С тех пор как я оставил Грейт-Фолс, на смену летним дням, жарким, сухим, ветреным, с густо-синими небесами, явились осенние облака. Сначала пришли облака перистые, потом перисто-кучевые, затем волокнистые, перисто-слоистые, предвещавшие дождь и влекущие за собой все новые порции холода. Солнце, которое пробивалось сквозь окружавшие Партро высохшие деревья и ярко играло на белых стенах «Леонарда», поднималось на юге все ниже над землей и под новым углом. Потом вдруг зарядили дожди, на несколько дней каждый, — ветер сносил их полотнища вбок от низких туч, — воздух похолодел, потяжелел и легко проникал под клетчатую, красную с черным, куртку, которую Чарли купил для меня в кооперативном универмаге и которая попахивала, даже новая, потом. Теплые дни стали совсем редки. В траве появились мохнатые гусеницы. Желто-коричневые пауки оплетали паутиной, ловя в нее мух, гнилые оконные рамы моей лачуги. В простынях у меня поселились кленовые клопы. Безвредные черно-зеленые змеи выползали на придорожные камни, чтобы погреться на солнышке. Из стоявшего за шоссе элеватора явились две кошки, а в стене у меня завелась мышь. Пугливые желтые кузнечики больше не стрекотали в траве.
На детях, ездивших в тяжелом школьном автобусе, который я видел каждый день, появились пальто, шапки и перчатки. Гуси, утки, журавли начали хозяйствовать в небе, по утрам и по вечерам их длинные серебристые караваны колыхались в свете низкого солнца, по ночам воздух полнился их далекими кликами. Просыпаясь — всегда в ранний час, — я обнаруживал, что мои окна наполовину затянуты ледком, а стебли травы и чертополоха у двери хижины затвердели и искрятся под солнечным светом. По ночам койоты подбирались все ближе к Партро, охотясь на мышей, кошек и голубей, устраивавшихся на ночлег в разрушенных домах и помойных ямах. Пес миссис Гединс, которого я видел в мой первый день здесь, теперь часто поднимал по ночам лай. Однажды, лежа в моей комнатке под грубыми простынями и одеялом, я услышал, как он рычит, поскуливает и скребет лапой мою дверь. Следом зазвучал визгливый хор множества койотов, и я решил, что больше мне пса не видать. (Мама не любила собак, поэтому мы ни одной не завели.) Однако утром он стоял посреди пустой улицы, окруженный мерцавшим на земле ночным снежком, а койоты исчезли.
Почему изменения погоды и освещения — скорее они, чем осознание течения времени — произвели изменения и во мне, сделав меня более всеприемлющим, я сказать не могу. Однако это качество оставалось со мной во все прошедшие со времен Саскачевана годы. Возможно, будучи мальчиком городским (а в городе время большого значения не имеет) и перенесшись внезапно в пустые, не знакомые мне места, к людям, о которых мне почти ничего известно не было, я оказался более восприимчивым к воздействию стихийных сил, которые и имитировали происходившее со мной, и делали его более сносным. Рядом с этими силами — вращением Земли, солнцем, набиравшим в небе все меньшую высоту, несущими дождь ветрами и гусиными перелетами — время выглядит выдумкой, утрачивает значение, да так тому и быть надлежит.

 

В те первые холодные дни мне иногда случалось видеть, как Артур Ремлингер на большой скорости несется в своем «бьюике» по шоссе, направляясь на запад, а куда, я никакого представления не имел. В какое-то особое место, полагал я. Часто над пассажирским сиденьем различалась голова Флоренс. Возможно, они ездили в Медисин-Хат — город, название которого меня зачаровывало. Временами я видел его машину рядом с трейлером Чарли: двое мужчин совещались о чем-то, порою не без горячности. Прошло четыре недели, а я так ни разу и не поговорил с Артуром Ремлингером, — мне было сказано, что от меня ничего такого и не ожидается. Не то чтобы я стремился заполучить его в близкие друзья. Для этого он был слишком стар. Однако он мог бы пожелать узнать меня лучше, а тогда и я побольше узнал бы о нем: почему он поселился в Форт-Ройале, как учился в колледже, что интересного случилось с ним за многие годы — все факты, какие были известны мне о моих родителях и без которых, считал я, понять жизнь человека невозможно. Милдред уверяла, что он мне понравится, что я многому у него научусь. Но я только и знал о нем, что его имя, казавшееся мне куда более странным, чем имя Милдред, — это, да еще как он одевается, как разговаривает (все-таки мы с ним побеседовали немножко) и то, что он американец родом из Мичигана.
В результате у меня появились опасения на его счет, я испытывал неуютное чувство ожидания неизвестно чего, касавшегося нас обоих. Милдред сказала также, что, живя в Канаде, я должен приглядываться к тому, что происходит в настоящий момент. Однако, едва занявшись этим, человек быстро внушает себе, что улавливает в повседневных событиях некую систему, а затем его воображение срывается с привязи и он начинает придумывать то, чего и не было никогда. Вот и я стал связывать с этим частным персонажем, с Артуром Ремлингером (повторяю, имя — это все, что я о нем знал), некое «предприятие», назначение коего укрывалось от посторонних глаз, да его и следовало укрывать, и это обращало Ремлингера в человека непредсказуемого и необычного — что, собственно, и говорили мне о нем Чарли и Милдред, — впрочем, это я заметил и сам. А после того, как мои родители попали в тюрьму, я проникся уверенностью, что мне следует внимательно приглядываться ко всему, способному оказаться недобрым, даже если по всем внешним признакам ничего дурного в нем не содержится.
Есть, есть в мире люди такого рода — нечто неправильное кроется в них, его можно замаскировать, но нельзя отменить, и оно овладевает ими. Из взрослых я к тому времени знал только двух таких людей — моих родителей. Они ни в каком смысле не были существами исключительными либо значительными — пара едва-едва различимых маленьких людей. Но в них таилось нечто неправильное. И кому, как не их сыну, надлежало заметить это с самого начала? Когда же я обнаружил в них эту черту, когда у меня появилось время, чтобы подумать и решить, в чем состояла подлинная правда о них, я стал замечать возможность некоторой неисправности во всем, что попадалось мне на глаза. Это стало функцией моего сознания, я называю ее «реверсным мышлением». Я обзавелся ею в юности, когда мне довелось получить немало причин верить в ее достоинства, а избавиться от нее так потом и не смог.
Однажды, когда миссис Гединс оказалась слишком занятой на кухне отеля, мне выдали ключ и отправили на третий этаж, чтобы я прибрался в жилище Артура Ремлингера — заправил постель, вымыл уборную, собрал полотенца, вытер пыль, просачивавшуюся сквозь старую жестяную крышу отеля и заносимую ветрами в форточки.
Комнат у него было только три, на удивление маленьких для человека, имевшего так много пожитков, которые он оставлял, уходя куда-то, в совершеннейшем беспорядке. Я не старался основательно разглядеть все, что попадалось мне на глаза, а просто совал нос куда придется, поскольку верил, что, скорее всего, мне никогда не удастся узнать Артура Ремлингера лучше, чем я знал его к тому времени. Именно то, что знал я так мало и хотел узнать больше, и внушало мне уже упомянутые опасения. А опасения, как и подозрения, с легкостью выливаются в любопытство.
Обшитые рифлеными панелями из темного дерева стены спальни Артура Ремлингера, его гостиной и ванной комнаты тонули в полумраке, поскольку жалюзи на окнах остались закрытыми, а лампы горели только настольные, да и с их абажуров свисали во множестве необычные безделушки. Из большой пожелтевшей карты Соединенных Штатов торчали белые булавки — ими были помечены Детройт, Кливленд, Огайо, Омаха, Небраска и Сиэтл, штат Вашингтон. Что означают эти метки, понять было невозможно. В спальне у окна висела написанная маслом картина, изображавшая — я узнал его — элеватор Партро и прерии, которые тянулись от него на север. Ремлингер сказал мне, что Флоренс ее написала в манере «Американской Школы Полуночников», — что это значит, я так и не понял, поскольку оставил том Всемирной энциклопедии на «А» в Грейт-Фолсе. Еще одну стену спальни украшала обрамленная фотография четырех рослых подростков, совсем юных, уверенных в себе, улыбавшихся, уперев руки в бока, — в плотных шерстяных костюмах и при широких галстуках, они позировали перед кирпичным зданием, над широкой дверью которого значилось: «Эмерсон». С другой фотографии улыбался худощавый юноша со свежим лицом и копной пшеничных волос (Артур Ремлингер, снятый много лет назад, — его светлые глаза узнавались безошибочно). Положив руку на плечи стройной женщины в просторных брюках, тоже улыбавшейся, он стоял рядом с тем, что мной отец называл «фордом-coupé со сдвижным верхом» выпуска 40-х годов. Была еще фотография, на которой всякий признал бы семью, много лет назад выстроившуюся перед камерой. Крупная женщина с темными, туго зачесанными назад волосами, одетая в бесформенное, невзрачное светлое платье, хмурилась рядом с высоким, большеголовым мужчиной с тяжелыми бровями, глубоко посаженными глазами и огромными лапищами, также глядевшим хмуро. Темноволосая девочка с беззастенчивой улыбкой стояла бок о бок с высоким костлявым мальчиком моложе ее, все тем же, понял я, Артуром Ремлингером, — в ботинках и детском шерстяном костюме: пиджак о четырех пуговицах и коротковатые брюки. Девочкой была, надо полагать, Милдред, однако я никакого сходства между ними усмотреть не смог. Все четверо позировали перед огромной песчаной дюной. У края картинки виднелся кусочек озера, а может, и океана.
В углу мглистой комнаты возвышалась напольная вешалка, на латунных крючках которой висели поясные ремни, подтяжки и галстуки-бабочки. Гардероб был забит одеждой — плотные костюмы, твидовые куртки, накрахмаленные рубашки, — на полу его толпилась обувь, большого размера и дорогая на вид, в некоторые полуботинки были засунуты светлые носки. Присутствовала здесь и женская одежда — ночные сорочки, домашние туфли, несколько платьев, — принадлежавшая, решил я, Флоренс. В ванной комнате рядом с расческами и украшенными серебряной монограммой Ремлингера щетками для волос, с флакончиком лосьона для кожи и бритвенными принадлежностями располагались баночки кольдкрема, висели резиновая грелка и шапочка для душа; имелось здесь и синее декоративное блюдце с заколками для волос.
На стене спальни я увидел над резной двойной кроватью книжные полки с толстыми синими томами, посвященными химии, физике и латыни, с переплетенными в кожу романами Киплинга, Конрада и Толстого и еще с несколькими, на корешках которых значились имена Наполеон, Цезарь, У С. Грант, Марк Аврелий. Были здесь и книги потоньше с такими названиями, как «Дармоеды», «Невольные попутчики», «Основное право», «Воротилы профсоюзов» и «Мастера обмана» Дж. Эдгара Гувера, — это имя я знал, слышал его по телевизору.
В темных углах обеих комнат обнаружились прислоненные к стене теннисные и бадминтонные ракетки. Имелся также проигрыватель, рядом с которым стоял на полу деревянный ящик с пластинками: Вагнер, Дебюсси, Моцарт. На крышке шкафчика с проигрывателем лежала мраморная шахматная доска с тонкой резьбы фигурами из белой и черненой слоновой кости, весьма увесистыми (я проверил). Они навели меня на мысль: надо будет при следующей встрече с Артуром Ремлингером сказать что-нибудь о шахматах — тогда, если мне все же удастся узнать его поближе, мы сможем играть и я изучу новые стратегии.
В крошечной гостиной я увидел полукруглую кушетку с шершавой обивкой и два кресла с прямыми спинками — лицом один к другому, с низким столиком между ними, голым, если не считать полупустую бутылку бренди и две стопочки; по-видимому, Артур Ремлингер и Флоренс Ла Блан сидели здесь и выпивали, слушая музыку или обсуждая книги. Напротив теннисных и бадминтонных ракеток располагался у закрытого жалюзи окна высокий деревянный насест с обвивавшей его, завязанной узлом тонкой латунной цепочкой. Никаких следов, оставленных птицей, я не обнаружил.
К стене за насестом была прикреплена почти неразличимая в полумраке, обрамленная медная табличка, на которой были выгравированы слова: «Вся, елика аще обрящет рука твоя сотворити, якоже сила твоя, сотвори: зане несть сотворение и помышление и разум и мудрость во аде, аможе ты идеши тамо». Что это может означать, я не понял. Рядом с табличкой свисала с деревянного крючка кожаная кобура с прикрепленной к ней сложной системой ремешков и пряжек — я, видевший на своем недолгом веку немало гангстерских фильмов, сразу определил ее как наплечную. А содержала она короткоствольный серебристый револьвер с белой рукояткой.
Револьвер я, разумеется, немедленно сцапал. (Входная дверь была мной предусмотрительно заперта.) Он оказался неожиданно тяжелым для его малых размеров. Заглянув сзади в пазы барабана, я обнаружил, что револьвер заряжен самое малое пятью латунными патронами. «Смит-Вессон». Калибр я определять не умел. Я поднес дуло к носу — это я тоже видел в кино. Дуло пахло крепким металлом и пряным маслом, которым его прочищали. Гладкое, поблескивавшее. Я прицелился через окно в товарный двор «Канадской тихоокеанской», в стоявшие под солнцем наполненные зерном вагоны. А затем быстро отступил от окна, испугавшись, что меня кто-нибудь увидит. Револьвер, представлялось мне, придавал особую значимость Артуру Ремлингеру и его (придуманному мной) «предприятию» — в большей мере, чем что-либо другое из увиденного мною в его жилище. Вот у моего отца тоже был револьвер — в потерю его я никогда не верил и теперь полагал, что отец воспользовался им при ограблении банка. По моим понятиям, револьвер этот сам по себе не сообщал отцу какой-либо значимости, не делал его человеком исключительным. В конце концов, отец получил это оружие от ВВС, и получил даром. Что же касается Артура Ремлингера, тут все было иначе, и во мне снова зашевелились опасения, о которых я уже говорил, — он был человеком непонятным и непредсказуемым. Примерно такие же чувства я испытывал, думая о родителях, о совершенном ими ограблении, о его ужасных — в том, что относилось ко мне и Бернер, — последствиях. Сказать о моих мыслях что-то еще, более определенное, я не мог. Однако револьвер представлялся мне вещью очень конкретной и опасной. А вот Артур Ремлингер человеком, который может обладать такой вещью, не представлялся. Я считал его слишком утонченным для этого — что, очевидно, было ошибкой. Вытерев револьвер подолом рубашки, чтобы смазать отпечатки моих пальцев, я вернул его в кобуру. Ничего я в комнатах Ремлингера не прибрал, придется вернуться в них попозже. Я вдруг испугался, что меня здесь застукают, и потому отпер дверь, выглянул в коридор, никого в нем не увидел и быстро спустился по лестнице к еще не убранным мной номерам.
Назад: 8
Дальше: 10