33
Отчетливых воспоминаний об остатке того воскресенья у меня не сохранилось. Помню, все в доме ощущало себя свободным, да и самому дому было удобно и спокойно оттого, что в нем остались только мы двое. Мы съели то, что нашли в холодильнике, — холодные спагетти, яблоко. Жевали, глядя в окно на исполосованный предвечерними тенями парк. По улице проезжали машины, некоторые притормаживали, и сидевшие в них люди склонялись к окнам, чтобы поглядеть на меня и Бернер. Один из них помахал нам рукой, и мы помахали в ответ. Я не понимал, что, собственно, может кто-нибудь знать о нас. Мама проявила дальновидность, предостерегая нас от попыток стать в Грейт-Фолсе своими людьми, потому что, если бы кто-то знакомый — те же ребята из шахматного клуба — прикатил сюда, чтобы поглазеть на нас, я почувствовал бы себя униженным. Еще и хуже того — сам-то я ничего способного внушить мне это чувство не сделал, единственная его причина состояла бы в том, что у меня есть родители.
Перед тем как стемнело, мы с Бернер обошли наш квартал — вопреки приказу мамы не покидать дом. Мы сделали это просто потому, что могли. На глаза мы никому не попались. Воскресными вечерами дома наших соседей были тихи и закрыты от внешнего мира. В общем, ближайшее наше соседство оказалось куда приятнее, чем я всегда о нем думал.
Вернувшись домой, мы посидели на ступенях веранды, глядя, как лиловеет небо и всходит луна, как в окнах соседей загорается свет. Я заметил воздушного змея, застрявшего в ветвях одного из деревьев парка, и задумался о том, как его снять. Мы ожидали, что в любую минуту к нашему дому подъедет машина и люди, которых мы не знаем, вылезут из нее и велят нам ехать с ними куда-то. Однако никто за нами не приехал.
О родителях мы почти не говорили. Мы оба, сидевшие на ступеньках, наблюдая за тем, как летучие мыши носятся на фоне горбатой луны среди темнеющих древесных крон, как загораются на востоке неяркие звезды, полагали, что родители сделали то, в чем их обвиняют. Все выглядело слишком драматичным, чтобы не быть правдой. Родители провели ночь вне дома, чего прежде никогда не случалось. Исчез револьвер. Откуда-то появились деньги, да еще и индейцы звонили нам и вертелись вокруг. Возможно, недолгое время мне даже хотелось, чтобы все оказалось правдой, говорил я об этом вслух или не говорил, — как будто, ограбив банк, наш отец обрел некое качество, которого ему недоставало. Что это означало применительно к нашей матери — вопрос более сложный. Возможно, впрочем, что в тот вечер и я, и Бернер утратили ту часть рассудка, которая позволяет человеку полностью осознавать происходящее с ним, когда оно происходит. С чего бы иначе мы так успокоились и отправились на прогулку? С чего я думал, что отец, ограбив банк и разрушив наши жизни, стал человеком более значительным? Смысла в этом было не много. Ни одному из нас и в голову не пришло спросить, почему они ограбили банк, почему это могло показаться им хорошей идеей. Случившееся просто-напросто стало для нас еще одной из реальностей жизни.
Когда мы наконец вошли в дом, было уже совсем темно. В воздухе появились комары. Ночные бабочки бились об оконные стекла, стрекотали цикады. Движение по Сентрал почти прекратилось. Мы заперли двери, задернули шторы и выключили свет на передней веранде. Что бы ни думала Бернер, я не сомневался: кто-нибудь — полицейские или люди из Управления по делам несовершеннолетних — за нами приедет, а полицейские еще и дом обыщут. Мы решили в дом никого не впускать, как если бы были живущими в нем мужем и женой.
Я пошел на кухню, достал из буфета деньги, рассказал Бернер, откуда они взялись. Я не знал, видела ли она их днем раньше, — Бернер сказала, что не видела. Сказала, что это наверняка те самые, которые забрали из банка наши родители, и что нам нужно либо спрятать их, либо спустить в унитаз. Мы пересчитали их за обеденным столом — пятьсот долларов. Тут Бернер передумала и сказала, что мы должны поделить деньги поровну, а как распорядиться своей долей, пусть каждый решает сам. Поскольку мы не сдали их сразу, нас все равно обвинят в соучастии, значит, лучше и не отдавать. А следом она заявила, что в доме могут быть спрятаны и другие деньги, — необходимо найти их, пока не появилась полиция. Мы пошли в спальню родителей, заглянули в мамину сумочку, в ящики комода, под матрасы, в гардероб, проверили всю обувь, в том числе и старую, занимавшую пару полок, перебрали свитера и даже осмотрели отцовскую форменную фуражку. Конвертов с деньгами мы не обнаружили — только тридцать долларов, лежавших сложенными в мамином кошельке. А еще мы нашли то, что она называла своей «еврейской книгой», — я ее видел и раньше, но толком ничего про нее не знал. Книжка была маленькая, отпечатанная, по словам мамы, на иврите, и лежала она в нижнем ящике ее туалетного столика вместе с нашими детскими фотографиями, стереоскопом с изображением Тадж-Махала, мамиными рецептами на очки, несколькими пастельными карандашами, стихотворениями мамы и дневником, читать который мы не решились. Название книги я от мамы слышал, но сам выговорить не смог, а маму повторить его никогда не просил. В конце концов мне пришло в голову, что в нашем доме нет места, где один человек мог бы спрятать какую-то вещь так, чтобы другой ее ни за что не нашел, — а полицейские к тому же мастера по части обысков. Подвала у нас не было, а на чердак мне, опять-таки, лезть не хотелось из-за змей и шершней. Придумать, где еще можно спрятать деньги, нам не удалось, и потому поиски мы прекратили.
Зато я нашел — в хранившей запах отца кожаной шкатулке с оттисненной на крышке буквой «П» — памятный перстень выпускника отцовской средней школы, массивный, золотой, с синим квадратным камушком, крошечным «Д» (Демополис). Отец говорил, что по-гречески «Демополис» означает «где живут люди», — ему это нравилось, поскольку подразумевало всеобщее равенство. Я надел перстень (на большой палец, с других он сваливался) и решил, что буду носить его, поскольку собственного у меня, скорее всего, никогда не будет. Еще в шкатулке лежали золотые капитанские нашивки, наручные часы отца, синяя с белым нагрудная табличка с фамилией «Парсонс», его именные жетоны и бумажная коробочка с полученными им наградными лентами. В гардеробе висела военная форма, чистая, отглаженная — надевай хоть сейчас, — но, правда, без нашивок и лент. Я влез в китель. Он был слишком велик для меня и слишком тепл, чтобы ходить в нем по дому. Тем не менее, надев китель, я почувствовал себя человеком более значительным, и мне это ощущение понравилось. Буду носить его, когда вырасту, решил я. У отца, надевавшего его по утрам, перед тем как отправиться на базу, всякий раз повышалось настроение. И ведь было это всего несколько месяцев назад. Впрочем, то время ушло навсегда и теперь уже неважно, каким оно было — давним или недавним.
Бернер вытащила из гардероба темные шерстяные брюки мамы, которые та носила только зимой, и повертела их перед зеркалом гардеробной дверцы, как нечто очень смешное. Влезть в них сестра не смогла — они ей были сильно малы, однако натянуть на себя все равно попыталась. Следом она извлекла пару плоских туфелек из черной ткани, которые мама выписывала по почте, втиснула в них, наполовину, свои большие костлявые ступни и принялась разгуливать по спальне, шлепая об пол пятками и уверяя, что у нашей матери отсутствовало чувство стиля, что было неправдой. Просто стиль у нее был свой. Должно быть, мы уже поняли, что родители домой не вернутся. Если бы существовала какая-то вероятность того, что наша жизнь опять войдет в нормальную колею, мы не обряжались бы в одежду родителей, не посмеивались бы и не изображали их.
Сразу после девяти кто-то постучал в нашу переднюю дверь. Мы, разумеется, подумали, что это полицейские, и выключили в спальне свет. Я, не сняв кителя, на карачках пополз по коридору к кухне — так никто меня сквозь застекленную переднюю дверь увидеть не смог бы. Добравшись до кухонного окна, я выглянул поверх подоконника в темный двор, где висела над кронами деревьев луна, и увидел в свете фонарей баскетбольный щит на другой стороне улицы, его тень. Увидел я и стоявшего на нашей бетонной дорожке Руди Паттерсона, высокого, длиннорукого, глядевшего в небо, — он курил, держа в руке большой бумажный пакет, ожидая, когда мы его впустим, и разговаривая с кем-то, кого я не видел. А может, просто напевая. Свет на веранде не горел.
Я понял, зачем он пришел, — забрать Бернер, как у них было задумано. И в результате я останусь дома один — расхлебывать все, что еще случится, и непонятно как добывать себе пропитание. А они тем временем покатят в Солт-Лейк или в Сан-Франциско. Так решила сестра. Что мне предпринять, я не понимал, но в дом пускать его не собирался. Мне хотелось, чтобы дверь так и оставалась запертой, а Бернер меня не покинула. Я не считал, что, если она сбежит, жизнь ее станет легче. То же относилось и к моей жизни.
Сестра между тем подошла — похоже, ей было все равно, увидят ее или нет, — к двери кухни и спросила:
— Кто это там?
— Руди, — ответил я. — Но открывать ему нельзя. Мама велела никого в дом не пускать.
— Совсем про него забыла, — сказала сестра и пошла по коридору. — Это я его позвала. Руди впустить можно. Не дури. Мы с ним влюбленные.
И, подойдя к передней двери, впустила Руди Паттерсона.
Что бы ни почувствовал я, увидев Руди, стоявшего в свете луны на бетонной дорожке, но, когда он вошел в наш дом, там все — по крайней мере, на время — переменилось. Руди не был юношей, от которого ожидаешь чего-то подобного. Однако стоило ему переступить наш порог, как время остановилось — и наши жизни с ним вместе. Все, находившееся вне стен дома, исчезло, прошлое и будущее словно пришли к концу, и нас осталось на свете только трое.
Войдя, Руди сразу заговорил. Он расхаживал по гостиной, куря и разглядывая все, что в ней находилось. То же, что днем осматривал я. Пианино. Картинки на стене. Увольнительное свидетельство отца. Чемодан мамы и наволочку с моими вещами. Со времени нашей прошлой встречи, когда мы бросали в сетку баскетбольный мяч, а Бернер сидела на веранде, наблюдая за нами, Руди возмужал и подрос. У него, всего лишь шестнадцатилетнего, были буйные, кудрявые рыжие волосы, длинные руки в красных веснушках и с большими, уже поросшими волосом, кистями и усики, которые так не нравились Бернер. На уходивших в рукава футболки бицепсах набухли вены, костяшки кулаков были поцарапаны и ободраны, как будто он ползал, опираясь на них, по камням — или дрался с кем-то. Одет он был, помимо футболки, в грязные черные хлопчатобумажные брюки в обтяжку, подпоясанные широким ремнем с латунной пряжкой, на ремне висели сбоку ножны с маленьким ножиком. Обут в высокие черные, толстой кожи, ботинки вроде тех, какие носили мужчины на авиабазе, да, наверное, и на нефтяном заводе, где работал его отец. Он мало походил на мальчика, с которым подружилась летом моя сестра и который понравился мне, потому что был со мной обходителен. Со времени нашего знакомства с ним, похоже, произошло нечто необычное. Что именно, я, разумеется, не знал.
Впрочем, он понравился мне и теперь, и я понял, почему сестра решила сбежать с ним. Он казался загадочным и опасным. Я подумал, может, и мне с ними удрать, — по крайней мере, не нужно будет встречаться лицом к лицу с завтрашним днем и всем тем, что он, вероятно, принесет с собой.
Расхаживая по гостиной, Руди говорил и говорил. В наш дом он попал впервые. Возможно, он нервничал от этого и потому вел себя неестественно. Кроме того, он был навеселе. Его бумажный пакет содержал три бутылки пива «Пабст» и целлофановую упаковку неочищенного арахиса, который Руди грыз, оставляя шелуху на Ниагарском водопаде. А из заднего кармана его штанов торчала полупинтовая фляжка виски «Эван Уильямс», которое он называл «бухлом». В общем и целом порядка нашему дому, который и так уж пребывал в непривычном для нас состоянии, присутствие Руди не прибавило.
О том, что наши родители попали в тюрьму, а мы остались одни, он знал. Это с ним разговаривала Бернер, когда я проснулся, она ему все и рассказала. По словам Руди, его отец и мачеха жили как кошка с собакой, да и вообще все мормоны психи. Он их веры не разделял. Мормоны выдумали тайный язык, на котором разговаривают только друг с другом. Они собираются обратить католиков и евреев в рабов, а негров отправить в Африку или перебить. А Вашингтон — тот, который округ Колумбия, — они и вовсе спалят дотла. Тех, кто покидает Церковь мормонов, они выслеживают и привозят обратно в цепях. Тут он вытащил из заднего кармана «бухло», отпил из горлышка, вытер губы и, к моему изумлению, протянул фляжку Бернер, которая тоже отпила и отдала фляжку мне, — отпил и я. Глотнув виски, я сразу стиснул зубы, чтобы не задохнуться. Оно сдавило мне горло и обожгло пищевод до самого желудка, а желудок обожгло еще и сильнее. Бернер глотнула еще. Она явно делала это не впервые. Даже не покривилась, а только пристукнула пальцами по губам, дав понять, что «бухло» ей понравилось. Затем Руди дал ей сигарету, чиркнул спичкой, и Бернер стала курить, держа сигарету двумя пальцами, большим и средним. И это происходило в гостиной нашего дома! Двенадцать часов назад здесь были родители. Установленный ими распорядок управлял нашим поведением, определял все, что мы делали. А теперь их нет, стало быть, и распорядка тоже. Головокружительное ощущение. Мне казалось, что вот теперь я получил примерное представление о том, какой будет дальнейшая моя жизнь.
Бернер сидела в кресле и молча наблюдала за Руди. А он устроил своего рода представление. Расхаживал по комнате и рассказывал о том, что родители грозятся отдать его на попечение штата, а хуже этого ничего и быть не может. Тебя отправляют в большой сиротский приют в Майлс-Сити, и любой совершенно не знакомый тебе человек может усыновить тебя, забрать оттуда и обратить в свою частную собственность. Его-то никто усыновлять не станет, староват он для этого, а значит, придется ему сидеть там, как заключенному, в гнусной компании мальчишек с ранчо, чьи родители перемерли или бросили их, да грязных индейских отродий, папаши которых оказались извращенцами. Даже если ты там уцелеешь, жизнь твоя все равно пойдет коту под хвост. Именно такой участи мама и опасалась для нас, подумал я, потому она и настаивала так решительно, чтобы мы с Бернер не покидали дом ни с кем, кроме мисс Ремлингер.
Гостиная уже пропахла сигаретами Руди, пивом и виски. Совсем недавно она была чистой. Придется завтра наводить порядок заново. Я включил потолочный вентилятор, он застучал-зарокотал и разогнал немного табачный дым. Двери и окна дома были закрыты и заперты, я сам позаботился об этом некоторое время назад.
Я так и оставался в летчицком кителе отца, и Руди сказал, что был бы не прочь примерить его. Я снял китель, Руди надел, — ему он пришелся почти впору, не то что мне. И как-то сразу подействовал на него. Руди продолжал расхаживать по гостиной с сигаретой и пивом, но так, точно он был офицером, а наш дом — полем сражения, на котором ему предстоит вскоре биться.
— Вот теперь я готов перестрелять кучу комми, — сообщил он, подделывая тон важной военной шишки.
Бернер сказала, что и она тоже. Конечно, Руди был пьян. И выглядел, на мой взгляд, глуповато. Значительность его присутствия в нашем доме мало-помалу сходила на нет, хотя мне он все еще нравился. Наверное, и я немного опьянел.
— А музыка у вас какая-нибудь найдется? — спросил Руди, любуясь собой в дымчатом зеркале, висевшем над кушеткой и доставшемся нам вместе с домом.
— У него есть кое-какие пластинки, — ответила, подразумевая отца, Бернер.
— Я бы послушал, — сказал Руди и уперся ладонями в бедра, как генерал Паттон на фотографии во Всемирной энциклопедии.
Бернер подошла к проигрывателю, достала из шкафчика одну из отцовских пластинок на 78 оборотов, поставила ее на вращающийся диск, — раньше все это делал на моих глазах только отец.
И оркестр Гленна Миллера заиграл одну из любимых мелодий отца, «Бурая кружка». Отец питал к Гленну Миллеру огромное уважение, потому что тот погиб, служа своей стране.
Руди немедля затанцевал — в одиночку. Скакал и скользил по полу гостиной, улыбался, приседал и подпрыгивал, ронял руки, кружился — с пивом в одной руке и сигаретой в другой.
— Потанцуй со мной, — сказал он, взглянув на меня, и приблизился ко мне, обнял руками за плечи и поднял с пианинного табурета, на котором я сидел.
Он вел меня спиной вперед, кружил, постукивал пальцами, отталкивал и привлекал к себе, наступая мне на ноги большими черными башмаками, улыбаясь, выдыхая пары виски и сигаретный дым, ободранные руки его то стискивали мои плечи, то ложились мне на спину. Раньше я никогда не танцевал. Не думаю, что танцевал — по-настоящему — и в тот раз. Я видел однажды, довольно давно, как танцевали мать с отцом. Разница в росте не облегчала для них эту задачу. Мама любила русский балет и презирала «узколобые вкусы танцулек», в аккурат отцу и присущие.
Бернер хмуро смотрела на нас, зажав в губах сигарету, а мы с Руди кружили по гостиной. Мне нравилось.
— Хватит отплясывать со своим дружком, — наконец сказала она. — Потанцуй лучше с подружкой.
— А чего, юный Делл кайфует, — ответил Руди.
Он запыхался, улыбка его стала полубезумной. Отпустив меня, он начал точно так же танцевать с Бернер, у которой это получалось ничуть не лучше моего. Голова кружилась, меня немного подташнивало. Я сел в освобожденное Бернер кресло и стал наблюдать за их танцем.
Следом за «Бурой кружкой» зазвучала «Звездная пыль», отец часто слушал ее. Сначала Бернер и Руди танцевали скованно, держась друг от дружки на расстоянии вытянутой руки. Лицо его сохраняло серьезное выражение — он старался следить за движениями своих ног. А Бернер, похоже, скучала. Затем они сблизились — не в первый, мгновенно понял я, раз. Лицо Бернер закачалось над плечом Руди, она закрыла глаза. Роста они были почти одинакового, да и вообще обладали немалым сходством — большим, чем мы с ней. Оба веснушчатые, ширококостные. Белые теннисные туфли Бернер скользили по ковру в лад с неуклюже ступавшими ботинками Руди, и он, и она держали в пальцах сигареты — он еще и бутылку с пивом. Я снова глотнул «Эвана Уильямса» из стоявшей на полу фляжки, и виски снова обожгло мне желудок, однако результат получился неплохой, я мгновенно успокоился, хоть и не подозревал до этого, что мне неспокойно. Я сидел в зеленом кресле, наблюдал за танцем Руди и Бернер, — за ним, напялившим офицерский китель отца, за ней, повисшей на его шее. Мне казалось, что кто-нибудь наверняка вот-вот начнет колотить в нашу переднюю дверь и застукает нас, курящих, пьющих и вообще ведущих себя неподобающим образом. Но мне было все равно. Я был счастлив. Счастлив, потому что была счастлива Бернер. Порадовать ее всегда было трудно. А сейчас я словно следил за танцем наших родителей и все снова стало таким, каким ему положено быть.
Они продолжили танец под еще одну мелодию Гленна Миллера, лицо Руди совсем покраснело. Распарился под кителем отца. Внезапно он перестал танцевать, стянул китель, бросил его на кресло и снова принялся разгуливать по гостиной, объявив, однако, что скоро уйдет. Бернер стояла в центре комнаты, наблюдая за ним. Руди сказал, что придумал, как ему разжиться нынче ночью кой-какими деньжатами, но нам лучше ничего об этом не знать. (Украсть что-то собрался, решил я.) Сказал, что если его застукают на этом деле, то отправят в тюрьму, которая в Дир-Лодж, потому как ему уже семнадцать. Тут за ним кое-кто следит, а вот в Калифорнии народу столько, что никому он там в глаза бросаться не будет, не то что в Грейт-Фолсе, «дурацкой дыре», которую он ненавидит.
Потом он спросил у Бернер, не найдется ли в нашем доме чего пожрать. А то у него с утра только и было во рту что арахис, который он «слямзил» в итальянском магазине, да пиво с виски, купленные у индейцев на деньги, выуженные им из папашиного бумажника. Бернер ответила, что в холодильнике лежат замороженные стейки — еще те, что отец привез с авиабазы. Она может поджарить один. Руди сказал, что это было бы здорово.
Некоторое время мы с ним просидели в столовой, включив верхний свет, — шторы были задернуты, снаружи никто нас увидеть не мог. Два дня назад здесь сидела вся наша семья. Руди курил и прихлебывал из горлышка то пиво, то виски. Бернер выложила кусок замороженного мяса на сковороду, чтобы приготовить его в «Вестинг-хаузе», как называл это устройство отец. Я никогда не видел ее готовившей и потому не верил, что у нее что-то получится. У меня не получилось бы. В гостиной Руди снял с полки мамину книжку — сборник стихов Артюра Рембо — и прочитал из нее пару строк. «Вперед, к проперченным, вымокшим странам! К услугам самых чудовищных эксплуатаций, индустриальных или военных…» Это я запомнил. Руди все еще казался мне дружелюбным и загадочным. Спутанные рыжие волосы и взбухшие на руках вены оказывали ему хорошую услугу, наделяя его своеобразием. Не думаю, что он был умнее меня. В шахматы он не играл — это мне было известно. Он ничего не знал о разных местах на глобусе, о которых кое-что знал я. В колледж поступать не собирался, а собирался податься в бега. Я был почти уверен, что он в жизни своей не читал «Тайм», «Лайф» или «Нэшнл Джиографик». Однако из этого же не следовало, что Руди не хватало ума, — как-никак он носил на поясе нож, а на ногах ботинки со стальными носками, пил, курил, строил планы о том, как добыть деньги, много чего знал о мормонах и чем-то там занимался с Бернер в отцовской машине, приезжая на ней к городскому аэропорту. Все это чего-нибудь да стоило.
Пока мы сидели за столом, Руди поведал мне, что зиму он проведет в другом климате, в Калифорнии, где живет его настоящая мать. Папаша говорит, что Руди лучше бы, пожалуй, было и не рождаться на свет или, по крайности, родиться сыном человека шибко терпеливого. Руди опустил сигарету в пивную бутылку (пепельниц в нашем доме не водилось), закурил другую и предрек, что в конце концов попадет в тюрьму. Думаю, он позабыл к той минуте, что туда попали наши родители и потому такие слова могут задеть мои чувства. Он сказал, что вон уж сколько прожил в Грейт-Фолсе, но так ни одним другом и не обзавелся, а с городом, в котором человек не может завести друзей, наверняка что-то неладно. Собственно, это касалось и нас с Бернер, хоть я и полагал, что дело тут в страхе, который внушала маме мысль о приспособлении к внешним обстоятельствам. Руди сердито глянул на меня через стол, но, похоже, вдруг вспомнил, в каком ужасном положении оказались Бернер и я, и сказал, что, по его понятиям, мы ничем теперешней нашей жизни не заслужили. Для меня это новостью не было — я и сам так думал. Думал, что если наши родители ограбили банк — по каким бы причинам они это ни сделали, — так виноваты в этом они, а не мы. Это и дураку понятно. Насчет поступления в морскую пехоту или женитьбы на Бернер Руди на сей раз ничего не сказал.
Бернер пришла из кухни с куском мяса на белой тарелке и поставила ее перед Руди. На тарелке лежали крест-накрест нож и вилка. Кусок мяса. Ничего больше. Выглядело оно жестким, как доска, а по обожженным краям — там, где раньше был жир, — загибалось кверху. В общем, съедобным не казалось. Бернер подбоченилась, сдвинула бедра чуть в сторону и нахмурилась, глядя на мясо так, точно вид его нисколько ей не нравился.
— Я до сих пор только суп варила, и все, — сообщила она и, вытянув из-под стола стул, уселась напротив Руби, продолжая с сомнением поглядывать на мясо.
Несмотря на усилия потолочного вентилятора, в доме было жарко. Верхнюю губу Бернер покрывала испарина. Да и Руди вспотел. По воздуху плыл запах подгоревшего мяса.
— Выглядит роскошно, — сказал Руди.
С губы его по-прежнему свисала сигарета. Я подумал, что есть и курить он собирается одновременно. Он взял нож и вилку, попытался разрезать мясо, однако нож быстро завяз в нем. Мы с Бернер сидели, наблюдая за Руди. Он отложил столовый нож, извлек из ножен собственный, с красной ручкой, и тот разрезал мясо без всякого труда.
— Блеск, — сказал Руди, отправляя в рот кусок, еще остававшийся, как я заметил, промерзлым внутри.
Руди жевал, мощно работая челюстями, положив сигарету на край тарелки. При этом из носа его истекал табачный дым. Он отпил пива. Затем отрезал еще кусок, но, прежде чем съесть и его, повернулся в кресле и окинул взглядом комнату за своей спиной — ту, в которой мы танцевали и пили виски. Китель отца так и лежал в кресле, засыпанное арахисовой шелухой изображение Ниагарского водопада покоилось на столе. Наволочка с моими вещами и мамин чемодан стояли — с самого утра, со времени приезда полицейских, — там, где мы их оставили. Руди, по-видимому, хотел проверить, не изменилось ли что-нибудь в комнате.
Он снова повернулся к столу. Мы с Бернер смотрели, как он разрезает пополам отрезанный им кусок. Башмаки Руди скребли пол, — похоже, процесс поедания мяса требовал от него немалых усилий. Он затянулся сигаретой, выпятил подбородок, выпустил дым через нос, затем подцепил вилкой маленький клинышек мяса, отправил его в рот и пожевал, улыбаясь.
— По-моему, — Руди прочистил горло, сглотнул, — заставь нас бичевать, мы и тогда не пропадем. Такое мое мнение.
Я не понял, к чему он это сказал. Не знал, что значит «бичевать».
— Родителям известно, где ты сейчас? — спросила Бернер. — Или они думают, что ты сбежал?
— А кто их знает, — ответил, усердно жуя, Руди. — Если бы мой труп выловили из Миссури, они не пришли бы даже, чтобы взглянуть на него.
Тут он вдруг разволновался до того, что вскочил со стула — сигарета в одной руке, охотничий нож в другой — и раза три-четыре пронзил этим ножом пустой воздух над столом, сузив глаза и восклицая при каждом выпаде: «Ха! Ха! Ха!» — словно закалывая кого-то ему ненавистного. На меня это зрелище большого впечатления не произвело.
Руди сел снова, отрезал еще кусочек мяса, съел его, шумно дыша. Взглянул на меня, ухмыльнулся. Улыбка у него была хорошая.
— Не хочешь поесть немного, а, Делл? Вкусно.
Он пододвинул ко мне тарелку, нож, вилку. Охотничий ножик остался лежать перед ним — на случай, наверное, если ему придется заколоть кого-то еще.
— Мне не хочется есть, — ответил я. Что было неправдой.
Руди взял со стола ножик и, не стерев с него жир, вернул в ножны.
— Все, я заправился, — сказал он. Всего-то и съел — два с половиной кусочка. Он провел тылом ладони по губам, загасил о подошву башмака сигарету, лизнул кончик окурка и сунул его в нагрудный карман рубашки. Кашлянул, чтобы замаскировать отрыжку. — Сейчас бы подрыхнуть, — сказал он. И снова прикрыл рот ладонью. — Да вот деньжатами надо разжиться.
— Где же ты ими разживешься? — спросила Бернер. Весь вечер она оставалась немногословной. Мы оба наблюдали за Руди, как за животным в клетке.
— Если я тебе скажу, ты станешь моей соучастницей и загремишь в тюрьму.
Он встал, вернулся в гостиную, похлопывая себя по животу — так, точно съел обед из трех блюд, а не два с половиной кусочка недожаренного мяса. Вытащил из кармана и вставил в губы новую сигарету, достал из того же кармана картонный пакетик спичек, закурил. Руди все озирался по сторонам, и я подумал: он что-то ищет. Внезапно он напомнил мне вернувшегося из «деловой поездки» отца. Мы с Бернер сидели за столом, таращась на Руди, точно зрители. Возможно, сердце у него было доброе, возможно, он страдал от того, что родители его не любили. Наверное, он не стал бы намеренно причинять кому-либо вред. И все же производил впечатление человека ненадежного и непутевого. Улыбаясь, он сжимал губы, пряча свои мелкие зубы, и в лице его проступала некая лживость, отбивавшая у меня всякую охоту водиться с обладателем такой физиономии, даже и не становясь его соучастником. Я без труда представлял себе Руди в приюте, о котором он говорил, — сидящим за колючей проволокой посреди пустынной, продуваемой ветрами земли, — с ним происходят там всякие ужасы, а сбежать он не может. Перстень отца так и сидел на моем большом пальце. Хорошо бы, подумал я, он оказался волшебным, я бы тогда вызвал отца, чтобы тот позаботился о Бернер и обо мне. Хотя, конечно, виноват-то во всем был именно отец.
— Ты собираешься остаться здесь на ночь — или как? — с металлом в голосе спросила Бернер — и совершенно напрасно. Об этом и думать было нечего.
— По-моему, это плохая идея, — сказал я.
— И по-моему, тоже, — согласился Руди; предложение Бернер явно не пришлось ему по душе. Он снова оглядывал гостиную. Я не сомневался, Руди прикидывает, что из находящегося в ней можно снести в какой-нибудь ломбард. Однако ничего пригодного для продажи в нашем доме не было. Китель отца. Пластинки Гленна Миллера. Метроном, назначения которого Руди не ведал. Он мог бы искать и деньги, которыми мы располагали, но о них Руди просто-напросто ничего не знал. — Вдруг меня кто разыскивать начнет. Чего будет хорошего, если я окажусь здесь?
Он мрачно взглянул на меня — так, точно мы с ним пришли, уже обсудив эту тему, к согласию, — и засунул большие пальцы за ремень брюк.
— Да ведь ты уже оказался, — раздраженно произнесла Бернер. — Какая разница?
— Разница в том, что никто пока за мной не пришел.
Руди опять принялся разглядывать — совсем как утром полицейский — висевшее рядом с портретом Рузвельта отцовское свидетельство об отставке. Если они ему нужны, пусть забирает. Мне хотелось, чтобы он поскорее ушел, пока к нам и вправду никто не заявился.
— Мой папаша ненавидит Рузвельта, — сказал Руди и оглянулся на меня, словно желая узнать и мое мнение. Фамилию эту он произносил по-своему, растягивая «у». — Говорит, что он продал страну в рабство. А жена его — коммунистка, которой всех жалко, и особенно ниггеров.
Последнее слово мне доводилось слышать не часто. Один из мальчиков в школе, сын врача, любил повторять его. А наш отец не произносил никогда. Он ни к кому ненависти не питал, и мы тоже.
— Так останешься ты на ночь или нет? — резко спросила Бернер. Она встала, взяла со стола тарелку Руди.
— У меня нынче ночная смена, — ответил он тоном, который должен был дать нам понять, что ему все нипочем.
Я подумал: портрет президента Рузвельта он все-таки заберет. Но Руди подошел к столику у кушетки, подхватил бумажный пакет с последней бутылкой пива и направился к выходной двери. Гуднула, проезжая мимо нашего дома, машина. Был уже двенадцатый час. Кто-то заорал в теплой летней ночи:
— Йо-хо-хо! Уголовники! Тюрьма по вас плачет. Уголовники! Йо-хо-хо!
Еще гудок. Чей-то хохот. Машина шумно набрала скорость и унеслась.
— Значит, больше мы тебя не увидим, так? — мрачно осведомилась державшая в руках тарелку Бернер. — Ладно, меня это устраивает.
— Я вернусь, и ты это знаешь, — ответил Руди. Ему хотелось, чтобы мы относились к нему как к взрослому. Я уже говорил, рыжие лохмы Руди, сигареты, поцарапанные руки и ободранные кулаки помогали создать такое впечатление. — И мы с тобой смоемся отсюда навсегда. Слово мужчины.
— Ты не мужчина, — сказала Бернер. — Тебе шестнадцать.
— На следующей неделе станет больше. Ждать осталось недолго, вот увидишь. — Прежняя широкая улыбка Руди куда-то пропала. Он стоял, держась за стеклянную дверную ручку, и вид у него был такой, точно он хочет попросить у нас прощения, точно мы осуждаем его за что-то. — Просто потерпи немного.
Он потянул на себя дверь.
— Давно уж терплю, а толку-то? — сказала Бернер. И ушла на кухню.
— Не впускай никого в дом, Делл, — посоветовал, не ответив ей, Руди. — Они сцапают вас, если смогут.
— Нам это мама уже сказала, — ответил я.
Руди вынул изо рта сигарету, кашлянул, выдохнул в гостиную дым, окинул быстрым, почти удивленным взглядом все, что решил не отнимать у нас. А затем вышел в дверь и захлопнул ее. На кухне Бернер начала мыть посуду. Я надеялся, что больше мы Руди Паттерсона не увидим, — и слава богу. Он ничем нам не помог. И хоть я не мог тогда знать это наверняка, надежда моя была оправданной.