22
Вам известны, разумеется, истории о людях, совершивших страшные преступления. О том, как они ни с того ни с сего решают признаться во всем, сдаться властям, очистить совесть — снять с души бремя размышлений о вреде, который они причинили кому-то, бремя стыда, ненависти к себе. Чистосердечно признаться во всем и сесть в тюрьму. Как если бы ощущение вины было для них худшим наказанием, какое только существует на свете.
Я хочу сказать, что чувство вины движет ими в меньшей, чем вы полагаете, мере. Дело, скорее, в другой нестерпимой сложности: все у них вдруг спутывается, прямая и ясная дорога к прошлому загромождается и становится неуследимой, и то, как они теперь воспринимают себя, оказывается несопоставимым с прежним их восприятием. Да и само время для них меняется: дневные и ночные часы начинают вести себя до крайности странно — то летят, то замирают почти до неподвижности. А следом и будущее становится почти таким же смутным и непроницаемым, как прошлое. И все это словно парализует человека — он застревает в долгом, застойном, невыносимом настоящем.
Кому бы не захотелось прекратить это — любой ценой? Заменить такое настоящее любым, все равно каким, будущим? Кто не пожелал бы принять все что угодно, лишь бы избавиться от страшного настоящего? Я пожелал бы. Сносить такое может только святой.
Черная с белым полицейская машина еще несколько раз проезжала мимо нас в ту субботу. Одетый в форму водитель внимательно, как мне показалось, вглядывался в наш дом. И отец несколько раз подходил к окну, чтобы посмотреть на нее. И повторял: «Ладно. Я тебя вижу». Днем раньше он и мама были так дружелюбны, так разговорчивы. Теперь же они уклонялись друг от друга, что было для меня более привычным. Отец никак, казалось, не мог найти себе занятие. У мамы же, напротив, их отыскалось предостаточно. Разговоры в доме почти не велись. Я попытался заинтересовать Бернер «позиционной концепцией» и «агрессивными жертвами», о которых прочел в руководстве по шахматной игре, продемонстрировать их, развернув доску на моей кровати. Однако Бернер сказала, что ей все опротивело, а я не понял, что говорит она не об игре, а о жизни.
Вернувшись после свидания с мисс Ремлингер домой, мама принялась хлопотать по хозяйству. Перестирала груду белья и развесила его на заднем дворе, — чтобы достать до веревки и закрепить белье прищепками, ей приходилось залезать на деревянный ящик. Вымыла ванну — Бернер вечно оставляла ее грязной, — подмела переднюю веранду, между досками которой набился буроватый песок. Помыла оставшуюся со вчерашнего дня в раковине посуду. Отец вышел на задний двор, посидел там в шезлонге, глядя в послеполуденное небо и делая упражнения для глаз, которым его обучили в ВВС. Потом вернулся в дом, вытащил из коридорного чулана карточный столик, разложил его в гостиной, принес коробку со складной картиной, высыпал ее кусочки на столик и устроился за ним. Ему нравились складные картинки, он верил, что для их сбора требуется особое устройство ума. Иногда, довольно редко, впрочем, он еще и раскрашивал картинки из тех, где каждый цвет помечен своим номером, некоторое время держал их на виду, а затем убирал в тот же чулан и никогда о них больше не вспоминал.
Рядом с собой он поставил еще один принесенный им из столовой стул — на случай, если кто-то надумает помочь ему собрать картинку, — и начал перебирать ее кусочки, вертеть их так и этак, разглядывать и складывать из очевидным образом подходивших один к другому маленькие живописные островки. Спросил Бернер, не желает ли она поучаствовать, вдруг это поднимет ей настроение. Она отказалась. По окончании работы у него должен был получиться Ниагарский водопад, изображенный Фредериком Э. Чёрчем. На картине Чёрча огромное полотнище зеленоватой воды перетекало через невысокие красноватые камни и спадало в бурлящую белой пеной пропасть. Мы с отцом складывали картину не один раз, и она, естественно, напоминала мне фотографию, на которой мама и ее родители сходят с суденышка, только что проплывшего под водопадом. Отцу эта картина нравилась ее драматичностью. На коробке было написано, что она относится к живописной «Школе реки Гудзон», и это представлялось мне бессмыслицей, поскольку на той же коробке значилось, что картина изображает Ниагару, а никакой не Гудзон. Меня всегда интересовало, не существует ли некоего приема, позволяющего сложить такую картинку в один присест, за час с небольшим. Каждый раз держать всю ее в уме и подбирать нужные кусочки — это казалось мне способом слишком трудоемким. К тому же я не понимал, почему человеку может захотеться проделывать это больше одного раза. То ли дело шахматы, остающиеся во всякой игре теми же самыми, но допускающие бесконечное число разных ходов.
Я постоял немного рядом с отцом, указывая ему на лиловато-синие кусочки неба и на другие, явно бывшие частью реки. Бернер спросила у мамы, нельзя ли ей пойти погулять, — у нее от вентилятора нос закладывает, — однако и мама, и отец сказали, что нельзя.
Мама снова завела в коридоре долгий телефонный разговор, — отец делал вид, что не уделяет ему никакого внимания. В конце концов она отнесла снабженный длинным шнуром аппарат в спальню и закрыла за собой дверь. Я различал сквозь перестук вентилятора погуживание ее голоса. Услышал слова: «Да, при обычных обстоятельствах мы этого делать не стали бы, но…» и еще: «…нет никаких причин полагать, что это навсегда…» Из-за этих обрывков разговора неведомо с кем отец, складывавший Ниагарский водопад, начал производить на меня странное впечатление, как если бы наша мама была и его матерью и заботилась о нем так же, как о нас.
Проведя рядом с ним какое-то время, я ушел в мою комнату и прилег на кровать. Бернер зашла ко мне, закрыла дверь и объявила, что, по ее мнению, родители наши спятили окончательно. Сказала, что, когда мама, закончив телефонный разговор, пошла на кухню, она — Бернер — заглянула в ее комнату, словно могла выяснить там, с кем разговаривала мама, и увидела лежавший на двуспальной кровати родителей мамин чемодан, раскрытый, с уже уложенной в него одеждой. Она вышла, спросила, зачем чемодан лежит там, и мама ответила, что скоро ей предстоит поехать кое-куда, — но куда именно, не сказала. Бернер поинтересовалась, собирается ли отец ехать с ней, и мама ответила, что он может, конечно, если захочет, но это навряд ли. По словам Бернер, ее от этого разговора попросту замутило, чуть не вырвало даже — впрочем, не вырвало, — и ей захотелось сию же минуту сбежать из дома и выйти замуж за Руди Паттерсона. А я думал о том, что меня родители составить им компанию не пригласят.
В четыре мама ушла в спальню, вздремнуть. Когда дверь за ней закрылась, отец вышел из гостиной, заглянул в мою комнату, но затем подошел к двери Бернер, чтобы спросить у нее, не хотим ли мы оба съездить на ярмарку, — он, дескать, прочитал в газете, что во второй половине последнего дня ее работы входные билеты будут продаваться за полцены, а вечером там еще и фейерверк устроят. Отец добавил, что не видит причин, по которым мы не могли бы туда заглянуть. И улыбнулся — шаловливо, так мне показалось, я еще подумал, что маме он об этой своей идее ничего не сказал.
Мне, конечно, очень хотелось поехать. Я мог узнать на ярмарке много важного и непростого. Настоящие пчеловоды могли показывать там улей, одну стенку которого заменяло стекло, я увидел бы пчелиную матку, выяснил, как пользоваться дымарем, чтобы пчелы не закусали меня до смерти, — отец же говорил, что они на это способны.
Бернер ответила, что ее ярмарка не интересует. Сказала, не поднимаясь с кровати, на которой лежала, шлифуя ногти, что, по словам ее школьных подруг, в последний день на ярмарку ходят только вонючие индейцы, у которых вечно нет денег, потому что они их все пропивают. А на индейцев она уже насмотрелась — они тут всю неделю разъезжали мимо нашего дома, набившись в машины, нам даже на улицу выйти было нельзя.
Отец уже успел надеть начищенные ковбойские сапоги и отглаженные джинсы, в которых ходил на курсы по продаже земли, — но, правда, не побрился и не причесался, как делал обычно. Он улыбался, однако вид снова имел странный — такой, точно черты его лица как-то некрепко держались на каркасе из костей. Стоя в двери комнаты Бернер, он сказал: жаль, конечно, что индейцы так нам докучали, но теперь они присмиреют. Как-то раз, прибавил отец, его дядюшка Клео спросил, не хочет ли он съездить вместе с ним в Бирмингем. А отец ухаживал в то время за девушкой, ее звали Пэтси. И сказал дяде, что поехать не может, потому что хочет с ней повидаться. А через месяц дядя Клео погиб на железнодорожном переезде, у которого не работал шлагбаум, — больше отец его не видел и всегда жалел, что не поехал с ним в тот раз.
— Не понимаю, ты-то в чем был виноват? — сказала с постели Бернер. — Может, это дядюшке Клео следовало быть поосторожнее.
Ей нравилось препираться с отцом, это позволяло ей ощущать свое превосходство.
— Несомненно, — ответил отец. — Просто я думал тогда, что смогу съездить с дядей Клео в Бирмингем как-нибудь в другой раз. А получилось, что не смог.
Бернер ответила что-то, чего я из-за вентилятора не расслышал. По-моему, вот что:
— Хочешь сказать, если я с тобой не поеду, ты тоже погибнешь?
— Надеюсь, что нет, — сказал отец. — Очень и очень на это надеюсь.
Бернер случалось иногда сболтнуть чего не следовало, — я уж об этом упоминал. Отец говорил, что ей присуща «hauteur».
— Это шантаж, — сказала она. — А я не люблю, когда меня шантажируют.
— Ну, может, мне следовало рассказать тебе об этом другими словами, — ответил отец.
Она снова сказала что-то, чего я не разобрал. Но уже жалобным тоном, и я понял: она вот-вот уступит отцу. Половицы в ее комнате скрипнули. Долго сопротивляться ему, если он наседал на нее, сестра не умела. Это только маме и удавалось. Мы любили их обоих, вот в чем все дело. Не забывайте об этом. Мы всегда их любили.