12
Самое донышко дня, глубокий колодец теней и весеннего полусвета – время, когда поздний день становится ранним вечером и всем нам хочется посидеть в кожаном кресле у открытого окна, немного выпить с теми, к кому мы относимся с любовью или приязнью, почитать о спорте и, быть может, вздремнуть немного, а после проснуться, пока день не угас совсем, выйти в наши прохладные дворы и послушать щебет птиц в древесной листве, их сладкое вечернее пение. Для таких росистых интерлюдий и построены наши пригороды. И если вступать в них с осторожностью, они могут сослужить нам добрую службу независимо от места, которое мы занимаем в обществе, от того, обладаем ли упомянутой мною свободой или не обладаем. Иногда я так тоскую по этой простой мере времени и места – скажем, когда оказываюсь один в мглистом Спокане или промозглом Бостоне, – что глаза мои наполняются неразумными слезами. Тоска эта, разумеется, пасторальная, однако она нападает на любого из нас.
Теперь все, похоже, идет более резвым ходом.
Я быстро проскакиваю сквозь Фрихолд, поворачиваю у ипподрома к востоку, протискиваюсь к Первому шоссе, миную щит «Фазаний луг и ручей». «Хорошая жизнь по доступным ценам» – значится на другой его стороне.
На трентонской заправке передают по радио спортивную викторину, ответов ни на один вопрос я не знаю, хоть у меня и имеются обоснованные предположения. Чей рекорд побил Бейб Рут в 1921-м, когда ему стукнуло шестьдесят? Гарри Хейлманна, полагаю я. Правильный же ответ: свой собственный. Кто был назван «Самым ценным игроком» Младшей лиги сорок первого года? Джордж Келл, решаю я. Ответ: Фил Рицатто. Я доволен, в большинстве смыслов, тем, что не владею такой информацией и считаю спортивную журналистику не профессией, но проявлением приятного склада ума, скорее методой рассмотрения определенных явлений, чем сводом сведений и работой с ними. Построение обоснованных предположений доставляет мне удовольствие, поскольку позволяет видеть в себе обыкновенного человека, а не одушевленную программу на ФОРТРАНе, которая выплевывает статистические данные и сводит спорт к безвкусной бухгалтерии. Когда спорт прекращает существовать как предмет умозрений, пусть даже праздных, бесцельных и вводящих в заблуждение, что-то идет наперекосяк, какого бы мнения ни держался на сей счет Матт Грини, и, значит, тебе пора бросать это дело, пусть им занимаются клиометристы и компьютерные хитрованы из «Прайс Уотерхауз».
Добравшись до пересечения первого с пятьсот тридцать третьим шоссе, я поворачиваю на юг, к дому миссис Миллер. Мне хочется получить консультацию, пропущенную мною в четверг, а может быть, даже и полное прочтение моего будущего по ладони. Если, например, миссис Миллер сказала бы мне, что, опознавая Уолтера в морге, я рискую получить серьезный эмоциональный срыв, а может, и рискую детей моих никогда больше не увидеть, я бы задумался, а не полакомиться ли мне камчатским крабом, не провести ли ночь у телевизора в дешевом мотеле где-нибудь под Филадельфией, а к утру выработать новое мировоззрение. К чему глумливо усмехаться прямо в лицо зловещему пророчеству?
К несчастью, маленькое кирпично-асфальтовое ранчо миссис Миллер оказывается наглухо закрытым. Ни запыленных «бьюиков» на подъездной дорожке, ни привычного рычания добермана за оградой заднего двора. Миллеры (как их все-таки могут звать по-настоящему?) уехали отдыхать, я же пропустил не одну консультацию, а две подряд – знак сам по себе дурной.
Я сворачиваю к дому и сижу, как три ночи назад, и вглядываюсь в щель между задернутыми тяжелыми шторами, словно могу усилием воли поселить кого-нибудь за ними. «Случайно» нажимаю на клаксон. Я очень обрадуюсь, если щель расширится или дверь за пыльной металлической сеткой приоткроется на дюйм – как в прошлый раз. Миловидная племянница меня вполне устроила бы. Да и за короткий разговор с любой смуглой родственницей я готов заплатить десятку. Пусть она даже прорицать не умеет. Мне все равно стало бы лучше.
Однако ничего такого не случается. За спиной моей проносятся по шоссе машины, но никакая племянница из дома не выходит и ручкой мне не машет. И дверь не приоткрывается. Будущее – во всяком случае, мое – остается сомнительным, придется вести себя с повышенной осторожностью. Я сдаю задом на шоссе, чтобы поехать домой, и едва не оказываюсь под колесами следующего на юг огромного, гудящего тягача с прицепом, и челюсть моя, по которой два часа назад врезала Викки, снова начинает пульсировать.
Я проникаю в Хаддам с парадного, так сказать, хода, оставляю позади Кинг-Джордж-роуд и Банковскую улицу, миную северные лужайки Института, выезжаю на Площадь. Едва оказавшись в пределах Хаддама, я пытаюсь сообразить, что делать дальше, – и не могу, – а тут еще меня поражает недружелюбие городка, мелочность, с которой он отказывается хотя бы намекнуть на то, как мне надлежит поступить. Никакие приоритеты в нем не установлены, монументальные здания, позволяющие определить, где тут настоящий центр, отсутствуют, и организующая пространство главная улица – тоже. И я в который раз понимаю, каким он может быть тягостным и безгласным, городом, в котором ничего не происходит, который существует по воскресеньям лишь сам для себя – библиотека закрыта, зеленые шторы на ее окнах задернуты. Мастерская «Френчиз» заперта. «Кофе спот» пусто (лишь по столикам разбросаны номера «Санди таймс», оставленные завтракавшими посетителями). Вдали возвышается наполовину заслоненный деревьями Институт, муж и жена с их сыном, замешкавшиеся после утренней службы, стоят посреди Площади. Город представляется неожиданно чужим, непривычным, как Молин или Осло, обычное его безыскусное гостеприимство расточилось, словно в ожидании чего-то страшного, и резкий запах смерти сменил душок плавательных бассейнов, к которому я питаю такое доверие.
Я вылезаю из машины на мою подъездную дорожку, вхожу, чтобы переодеться, в дом. Хоувинг-роуд сонна, полна голубых теней и тяжеловесна, как Боннар. У Деффейсов шипят брызгалки, через пару домов от меня растянута на длинной лужайке бадминтонная сетка. Совсем неподалеку ведется непринужденный разговор, звенят бокалы, – это кто-то из соседей коротает вечер на наш уютный местный манер: поиски пасхального яйца завершены, дети спят, одинокий пловец плещется в бассейне. Такой уж сегодня день. Сиди себе дома с семьей, пока не стемнеет. Венки со всех дверей уже сняты. Мир снова стал местом, которое нам хорошо знакомо.
В моем доме стоит странный запашок, такой, точно в нем побывало множество людей, – в любое другое время он мне даже понравился бы, но сегодня кажется нездоровым. Поднявшись на второй этаж, я посыпаю колено «Мертиолятом» и заклеиваю широким пластырем, потом переодеваюсь в хлопчатобумажные брюки и линялую красную клетчатую рубашку, которую купил в «Брук бразерз» вскоре после выхода моей книги. Непритязательная одежда иногда оберегает человека от неприятностей.
Об Уолтере я сегодня почти не думал. Временами перед моим мысленным взором всплывало его лицо с полными ожидания грустными глазами, лицо здравого, непрактичного человека, с ним я стоял у поручней «Красы Мантолокинга», разговаривая о жизни на берегу, в которой мы оба увязли, о том, каким нам, глядящим на него под разными углами, видится мир, – но это в конечном счете немногого стоило.
Да ведь мне большего и не требовалось! Не желал я ничего знать ни про Иоланду, ни про Эдди Питкока. И уж тем более про похождения этого человека в «Американе». И знакомства с ним близкого тоже не желал. Не мой это жанр.
Я звоню наверх, к Бособоло, и не получаю ответа. Нечего и сомневаться, он и его мисс Добродетель, доктор богословия, отмечают праздник «в домашней обстановке», у какого-нибудь старикана с цыплячьей шеей, профессора христологии, и в этот самый миг Бособоло, скорее всего, стоит в образованном книжными полками углу, подпирая левой ладонью локоть правой черной руки, в которой зажат бокал шабли, а доктор Такой-Этакой распространяется о трудностях истолкования древних текстов, содержащих компромат на старого радикала апостола Павла. У Бособоло-то на уме, я в этом уверен, совсем другие дела, и тоже компрометирующие, но ему, ничего не попишешь, приходится вживаться в образ перворазрядного американца. Впрочем, жизнь могла обойтись с ним и похуже. Он мог бы все еще бегать по джунглям в одной балетной пачке из пальмовых листьев. Или быть мною, собирающимся в морг и старающимся придавить увертливое отчаяние.
План составляется у меня мгновенно: позвонить Экс, сделать все, что нужно, в полиции, может быть, повидаться с Экс – у нее дома (ненадежный шанс увидеть детей), – а дальше? Дальше не знаю. План не так чтобы далеко идущий, и буквальные его возможности вполне могут дорого мне обойтись.
Подступив к телефону, я вижу, что на автоответчике мигает красное «3». «1» – это, скорее всего, Викки, пожелавшая узнать, благополучно ли я добрался до дома, и переговорить со мной завтра в каком-нибудь публичном месте, где мы сможем положить нашей любви конец как взрослые люди, – и крику будет меньше, и ударов левой в челюсть тоже (таково последнее «прости» моей бесценной).
И она права, конечно, так мы и сделаем. У нас действительно мало «серьезных» общих интересов. Просто я влюблен в нее до одурения. Она же сомневается во мне – и к чему мы с таким раскладом придем через полгода? Да и как ни крути, я никогда не буду достаточно хорош для этой техасской девушки. Любые чары, даже волшебные, имеют свои пределы. Ей требуется больше, чем я могу дать, внимания к колонке Вальтера Скотта, к «людям Новой эры», к витью любовного гнездышка, к сотням вещей, которые захватывают ее воображение, а меня оставляют, если правду сказать, равнодушным. Отсюда следует, что мне надлежит разойтись с Викки без жалобных стенаний (хоть я и предпочел бы провести с ней в «Фазаньем лугу» еще одну счастливую ночь, а там уж и поставить на всем крест).
Я нажимаю на кнопку воспроизведения сообщений.
Бип. Фрэнк, это Картер Кнотт. Я обираюсь смотаться завтра на «Вет», посмотреть игру «Кардиналов». Что-то не получается у меня никого из наших с собой зазвать. Попробую позвонить Уолтеру. Сейчас утро, воскресенье. Перезвони мне домой. Клик.
Бип. Здорово, старый прохвост. Я думал, ты придешь к половине двенадцатого. Мы все тут на тебя разозлились, так что лучше не суй к нам нос. Ты ведь усек, кто говорит, а? Клик.
Бип. Фрэнк, говорит Уолтер Лаккетт. Сейчас ровно двенадцать, Фрэнк. Я тут выбрасывал старые «Ньюсуик» и увидел фотографию ДС-10, того, что пару лет назад разбился в Чикаго. В О’Харе. Ты, может, помнишь ее, Фрэнк, там еще из каждого окна пассажиры глядят. Это что-то. Теперь вот гадаю и гадаю: что они думали, поняв, что сидят внутри бомбы? Большой серебристой бомбы. Ничто другое в голову не идет. Кхм. Ну, пока. Клик.
Если бы я снял трубку, он бы мне то же самое сказал? Ничего себе поздравление с Пасхой! Аппетитный кусочек жизни, есть чем поделиться с приятелем, пока сам ты готовишься к отлету на тот свет. Пока ты не спрыгнул в могилу! Интересно, что еще меня ждет?
Я по-прежнему не могу подолгу думать об Уолтере. А думаю я о бедном Ральфе Баскомбе, о его последних часах на земле, в «Докторской больнице», до нее отсюда всего четыре квартала, а до него самого уже целая жизнь. В последние свои дни Ральф переменился. Мне казалось, что даже с лица он стал походить на птицу, на странного, вконец уставшего альбатроса, а не на девятилетнего мальчика, смертельно больного и изнуренного недовершенной жизнью. Как-то раз он залаял на меня, совсем как собака, резко и отчетливо, а потом начал биться на койке и хохотать. А после открыл глаза и ожег меня таким взглядом, точно я был понятен ему намного лучше, чем самому себе, точно он видел все мои огрехи. Я сидел в кресле у койки, держа его стакан с водой и ужасную гибкую трубочку для питья. Экс стояла у окна и о чем-то думала, глядя на залитую солнцем парковку (а может, и на кладбище). И Ральф, обращаясь ко мне, сказал: «Ах ты, сукин сын, что ты вцепился в этот дурацкий стакан? Я тебя за это убить могу». И тут же заснул. А мы с Экс просто уставились друг на дружку и засмеялись. Честное слово, мы хохотали и хохотали, пока у нас слезы из глаз не потекли. Не от страха, не от боли. Наверное, мы без слов сказали друг дружке: что нам еще остается? – и согласились, что хороший смех никому не повредит. Никто возражать не будет. Мы же не над кем-то там смеяться будем, и никто, кроме нас двоих, смеха нашего не услышит – даже Ральф. Это может показаться бесчувственностью, но ведь все осталось между нами, да и кто может быть судьей в интимных делах двух людей? То было одно из последних в мире мгновений ничем не запятнанной нежности.
Полагаю, однако ж, что в этом воспоминании об утрате нашлось место и для бедного Уолтера, ныне умершего, как и мой сын, – так же несправедливо и несомненно и так же нелепо. Я постарался не принимать в этом участия. Да и почему было мне не стараться? Все мы заслуживаем того, чтобы человечество жалело нас и оплакивало. И может быть, заслуживаем более всего, когда уходим от него так далеко, что до нас уж и не дотянуться, уходим и возвратиться не можем.
Телефон Экс не отвечает. Наверное, повела детей к детям подруги. Интересно, следует ли мне ожидать еще одного разговора по душам? Или для меня припасена очередная нерадостная новость? Может быть, Финчер Барксдейл ушел от Дасти и сейчас везет Экс в Мемфис, на свою норковую ферму, чтобы она сидела там и не рыпалась? Насколько тонка нить, на которой подвешен наш покой?
Я наговариваю сообщение: скоро буду – и отправляюсь в полицию, опознавать Уолтера, надеясь, впрочем, что какой-нибудь исполненный чувства ответственности гражданин – может быть, один из «разведенных мужей», прослушивающий полицейскую волну, – успел опередить меня и оказать полиции эту услугу.
Полицейский участок разместился в новом (кирпич и стекло) здании Муниципалитета, я регулярно заглядывал сюда в мучительные дни моего развода. Здание соседствует с самыми солидными особняками города, сейчас оно закрыто, лишь с тыла его ярко светится несколько окон – это полиция. Объезжая здание, я вижу, что последние, дремотные часы пасхального дня отчасти смягчили его строгий республиканский облик. Но для меня оно все равно остается источником опасности, домом, вступая в который я каждый раз испытываю тревожное чувство.
Называю свое имя дежурному, молодому, итальянистой внешности, стриженному ежиком парню с огромным пистолетом и золотистым нагрудным знаком, на котором написано ПАТРИАРКА, и узнаю, что сержант Бенивалли еще не ушел. Дежурный пребывает в ироническом настроении. Судя по его загадочной улыбке, в участке весь день происходило что-то смешное и не вполне пристойное и, будь мы с ним приятелями, он рассказал бы мне уморительную историю. Однако собственная моя улыбка, по-видимому, не располагает его к шуткам, и он, записав имя, отправляется на поиски сержанта.
Я сажусь на скамейку для посетителей, над которой висит большая карта города, вдыхаю обычный для комнат ожидания припахивающий шваброй воздух и, упершись локтями в колени, посматриваю сквозь стеклянные двери то на коридор, то на лужайку, окруженную ильмами, гинкго и молодыми кленами. Снаружи все уже купается в желтовато-коричневом свете, пройдет час, в город вернется дремотная небесная тьма и завершится еще один день. И какой! Отнюдь не типичный. А заканчивается он так же мирно, в таком же тихом, воздушном спокойствии, как и любой другой. Смерть с нашим городом несовместима, и все его силы – муниципальные и частные – в молчаливом согласии пытаются доказать: не было ничего, это просто неверное толкование, превратный слух, о котором лучше забыть. Никто не пострадал. Не тот это город, где можно умереть и все тебя заметят, зато жить в нем, с учетом всех обстоятельств, неплохо.
В поле моего зрения плавно втекают двое велосипедистов. Впереди мужчина, за ним женщина; малыш в безопасном детском креслице, надежно пристегнутом ремнями к папе. Все в белых шлемах. В сумеречном воздухе покачиваются на рамах красные флажки. Вся троица возвращается с неформального молитвенного собрания, которое состоялось на какой-то улице города, в какой-то унитарианской – «обнимем друг друга!» – церкви, обставленной минималистской мебелью; там разливают из бочки сидр, и разрешается произносить слова наподобие «черт» и «проклятье», и все веруют, что жизнь с каждой неделей становится лучше и лучше. (Хотите такую же – заведите в вашем городе Семинарию.) Теперь молодая семья держит путь к дому, и слабый свет ее питаемых магнето велосипедных фонариков пролагает путь древней тьме. Вот едут Джемисоны. Марк, Пат и малютка Джефф. Вот едет сама жизнь. Все так ясно. Теперь нас ничто не остановит.
Но ошибаются они, эти Джемисоны, ошибаются. Я бы мог им все объяснить. Жизнь вечная есть ложь пригорода – худшая его ложь, – и это следует знать до того, как его благоуханные глупые сны станут вашими. Да хоть того же Уолтера Лаккетта спросите. Он сказал бы вам, если б мог.
Из задней двери приемной выходит сержант Бенивалли, в точности такой, как я представлял: широкогрудый, коротко остриженный, с печальными глазами, жуткими шрамами от угрей и кулачищами величиной с боксерские перчатки. Мать сержанта, судя по всему, макаронницей не была, поскольку глаза у него светлые, лицо флегматичное, а квадратноватая голова могла бы принадлежать скандинаву. (Живот, впрочем, совершенно итальянский. Пряжка поясного ремня тонет в нем, а висящий над правым карманом короткоствольный серебристый револьвер он крепко обнимает.) Сержант предпочитает обходиться без рукопожатий. Когда мы встречаемся посреди комнаты, он бросает взгляд на висящую высоко на стене красную табличку ВЫХОД и говорит:
– Мы можем сесть вон там, мистер Баскомб.
Голос у него хриплый, более усталый, чем был в середине дня.
Мы садимся на отполированную посетителями скамью, он открывает папку из желтоватого картона. Офицер Патриарка уходит за стеклянную перегородку, усаживается за стол дежурного, подбирает ноги под стул и принимается листать журнал «Шоссе и трек», с обложки которого улыбается чернокожий герой-автогонщик, нынче телезвезда.
Сержант Бенивалли тяжело вздыхает, перебирает документы. Я молчу, точно задержанный, жду.
– Э-э-э. Ну ладно. Мы связались с родными с… сестрой… из… Огайо, по-моему. Да…
Он приподнимает одну из сшитых степлером страниц и показывает мне яркую фотографию мужских ступней в веревочных сандалиях, пальцы ступней смотрят вверх. Это, несомненно, ноги Уолтера, надеюсь, ими опознание и ограничится. «Баскомб опознал покойника по фотографии его ступней».
– Стало быть, – медленно произносит сержант Бенивалли, – необходимость использовать вас для опознания, э-э, покойного отпала.
– Я-то и прежде ее не ощущал, – говорю я.
Взгляд сержант Бенивалли становится снисходительным.
– У нас, разумеется, есть отпечатки пальцев. Но полную уверенность проще получить таким способом.
– Я понимаю.
– Теперь, – произносит он и перелистывает еще несколько страниц. Удивительно, какое количество бумажной работы уже проделала полиция. (Может быть, у Уолтера были еще какие-то неприятности?) – Теперь… – повторяет сержант и поднимает на меня взгляд. – Вы ведь спортивный журналист, не так ли?
– Так, – слабо улыбаюсь я.
– Кто в этом году станет первым в Восточной лиге?
– Детройт. Хорошая команда.
Он вздыхает:
– Ну да. Наверное. Хотелось бы мне посмотреть их игру. Да времени нет, дела. – Он выпячивает нижнюю губу, опускает взгляд. – Ну хоть в гольф иногда играю, раз в сто лет.
– Моя жена тренирует команду Крэнбери-Хиллс, – говорю я и быстро добавляю: – Я хотел сказать, бывшая жена.
– Правда? – говорит Бенивалли и тут же напрочь забывает про гольф. – У меня аллергия на траву, астма, – сообщает он.
Я, поскольку добавить мне к этому нечего, молчу.
– У вас, мистер Баскомб, – он делает паузу, – есть какие-нибудь соображения насчет того, почему этот мистер, э-э, Лаккетт покончил с собой? Первые, какие в голову придут.
– Нет. Думаю, он лишился надежд. Вот и все.
– Угу, угу. – Сержант Бенивалли заглядывает в папку, что-то читает – бланк с печатной шапкой ОТДЕЛ УБИЙСТВ.
– На Рождество такое случается гораздо чаще. В Пасху себя убивают не многие.
– Как-то не задумывался об этом.
Дыхание у сержанта Бенивалли сипловатое, что-то тихо скворчит у него в груди. Он листает документы, подбираясь к концу папки.
– Никогда не смог бы писать, – задумчиво говорит он. – Не знал бы, что сказать. Это, должно быть, трудно.
– На самом деле не очень.
– Угу. Ладно. Я сделал, э-э, копию его письма к вам. – Он извлекает из-под пачки документов скользкий листок термофакса, грациозно держа его двумя пальцами за уголок. – Оригинал мы пока оставим у себя, вы сможете получить его через три месяца, если наследники согласятся отдать.
Еще один взгляд на меня.
– Хорошо. – Я беру копию за другой ее склизкий уголок. Копия плохонькая, серая и пахнет противно – формальдегидом, что ли. Письмо написано от руки, мелким опрятным почерком, внизу стоит подпись.
– Поосторожней с этой штукой, она пятна на одежде оставляет. Ею все копы провоняли, услышите запах – значит, мы где-то рядом.
Он закрывает папку, лезет в карман, достает сигареты «Кулс».
– Я это потом прочитаю, – говорю я, складываю письмо втрое и сижу, держа его в руке, ожидая продолжения, – должно же быть продолжение. Мы оба словно парализованы тем, до чего все оказалось просто.
Сержант Бенивалли закуривает, вставляет обгоревшую спичку в спичечную книжечку, рядом с другими. Мы сидим, глядя на желтую карту улиц нашего города, – каждый, скорее всего, смотрит на ту, где стоит его дом. Вряд ли их разделяет большое расстояние. Он, надо полагать, живет в «Президентском».
– Где, вы говорите, жена этого малого? – спрашивает Бенивалли, набирая в легкие колоссальное количество дыма. Выглядит он лет, самое малое, на пятьдесят, но вряд ли старше меня. Жизнь его легкой до сей поры не была.
– Уехала на Бимини с другим мужчиной.
Он выдыхает дым, дважды громко шмыгает носом.
– Вот дерьмо. – Сержант откидывается на гнутую спинку скамьи, зажав сигарету в зубах, думая о Бимини. – Вообще-то на такие штуки можно реагировать и как-то иначе, не кончая с собой. Не такая это и трагедия. Вы так не думаете?
Он поворачивает большую голову и наставляет на меня синие, как фьорды, глаза. История с Уолтером не нравится ему точно так же, как мне, вот он и хочет услышать от кого-нибудь хоть слово, которое поможет ему махнуть на нее рукой.
– Еще как думаю, – отвечаю я и киваю.
– Боже ты мой. Пф-ф-ф. Вот дела! – Бенивалли вытягивает ноги, перекрещивает лодыжки. Это он так приглашает меня к серьезному мужскому разговору, а мне и сказать-то нечего. Возможно, он поймет меня, если я не скажу ничего.
– Как по-вашему, могу я заглянуть в дом Уолтера? – Вопрос мой и самого меня удивляет.
Сержант Бенивалли окидывает меня непонятным мне взглядом:
– А зачем вам это?
– Просто посмотреть. Надолго я там не останусь. Возможно, только так мне и удастся разобраться в этой истории. Он дал мне ключ.
Сержант хмыкает и некоторое время обдумывает мой вопрос – курит, вглядывается в выдыхаемый им дым.
– Да конечно, – произносит он наконец, почти с безразличием. – Только не выносите оттуда ничего. Там все принадлежит родным. Идет?
– Идет.
В нашем городе каждый доверяет каждому. Почему бы и нет? Никто пока не сделал ничего, способного навредить кому-либо, кроме него самого.
– Вы женаты, сержант? – спрашиваю я.
– Разведен. – Он прищуривается, взгляд его становится жестким и не по-доброму подозрительным. – А что?
– Как вам сказать. Кое-кто из нас – я говорю о разведенных мужчинах, их ведь теперь в городе полным-полно – время от времени встречается с другими. Мы сходимся раз в месяц, чтобы выпить в «Августе» пивка. Пару раз ездили бейсбол посмотреть. Да вот на прошлой неделе рыбачили вместе. Я и подумал, если вы не против, давайте я вам позвоню. Ребята хорошие. Никаких церемоний.
Сержант Бенивалли, держа сигарету, как француз в кино, между большим и согнутым указательным пальцами, стряхивает пепел на лакированный пол.
– Занят я, – говорит он и снова шмыгает носом. – Полицейская работа…
Он вроде бы хочет сказать что-то еще, но спохватывается и говорит, уставясь в пол:
– Забыл, что хотел сказать.
Я поставил его, сам того не желая, в неловкое положение, мне пора уходить. Не исключено, что сержант Бенивалли не кто иной, как Кэйд Арсено лет десять спустя, надо оставить его в покое, пусть занимается полицейской работой. Хотя никогда не вредно показать человеку, что его колоссальные проблемы и личные горести на самом деле таковы же, как и у всех прочих людей. Каждому из нас приходится выполнять свою полицейскую работу.
– Я все же позвоню вам, ладно? – говорю я и улыбаюсь, как продавец в магазине.
– Не уверен, что я гожусь для ваших встреч, – отвечает он неожиданно смущенным тоном.
– Да ладно. Мы люди гибкие. Я и сам не всегда на них прихожу. Но сама идея мне нравится.
– Ага, – произносит сержант Бенивалли и снова выпячивает толстую нижнюю губу.
– Ну, мне, пожалуй, пора, – говорю я.
Он смотрит на меня, мигая, словно только что проснувшись.
– Как получилось, что у вас оказался ключ от его жилья? – Не быть полицейским он не может, и меня это устраивает. Представить его кем-то еще затруднительно.
– Уолтер просто-напросто выдал его мне. А почему – не знаю. Не знаю даже, много ли у него было друзей.
– Люди обычно не раздают направо-налево ключи от своих домов. – Он покачивает головой и прищелкивает языком.
– Люди, насколько я знаю, иногда совершают странные поступки.
– То и дело, – соглашается сержант и снова шмыгает носом. А затем говорит: – Постойте-ка. – Лезет в карман и, пошарив за пачкой «Кулс», вытягивает оттуда синий пластиковый футляр для визиток. – Когда пойдете туда, возьмите с собой.
На карточке указаны его имя, должность и изображена печать Хаддамского муниципалитета. «Джин Бенивалли. Сержант сыскной полиции». В самом низу стоит его домашний номер, который в телефонном справочнике, вне всяких сомнений, отсутствует. Я могу позвонить по этому номеру насчет «клуба разведенных мужей», и он наверняка это понимает.
– Хорошо. – Я встаю.
– Только ничего оттуда не берите, ладно? – хрипло произносит он, сидя на скамейке и прижимая к животу папку с документами. – Это будет неправильно.
Я сую карточку в карман рубашки.
– Может, еще увидимся как-нибудь вечером.
– Не-а, – отвечает он, растирая ногой окурок одной сигареты и пуская дым другой поверх больших колен.
– Ну, я вам все-таки позвоню, наверное.
– В любое время, – устало соглашается он. – Я всегда здесь.
– Пока, – говорю я.
Прощаться он тоже не любит. Не больше, во всяком случае, чем пожимать руки. Я оставляю его на скамейке, под красной табличкой ВЫХОД, глядящим мне в спину сквозь стеклянную дверь.
Машина Экс стоит в густеющих сумерках рядом с моей. А сама Экс сидит на переднем крыле и разговаривает с двумя нашими детьми, терпеливо добиваясь от них чего-то, – дети же ходят колесом по городской публичной лужайке и смеются. Пол не решается забрасывать ноги настолько высоко, чтобы добиться тем самым совершенного равновесия, зато Кларисса достигла за долгие часы практики вершин мастерства и даже в подаренном мной клетчатом платье до земли может пройтись вверх тормашками, поражая меня белизной хлопковых трусиков, столь яркой в тускнеющем свете. На переднем бампере машины Экс появился стикер: «Я лучше в гольф поиграю».
– Накормила этих гавриков мороженым, и вот результат, – говорит Экс, когда я опускаюсь рядом с ней на теплое крыло. На меня она даже не взглянула, просто решила, что это я, машина-то моя вот она, рядом стоит. – Похоже, снова в детство впали.
– Пап, – кричит с травы Пол, – нашу Клари хоть в цирке показывай.
– Ты лучше травку давай расчесывай, – говорит Клари и тут же снова встает на руки.
Они не удивились, увидев меня, хоть и переглянулись, заметил я, украдкой. В обычные дни тайны у них в головах так и кишат, ко мне же оба относятся и с потаенным юмором, и с потаенным сочувствием. Они были бы счастливы, устрой мы с Экс на лужайке, как когда-то дома, шутливую потасовку, но теперь мы этого не можем. Пол, вероятно, приготовил для меня новый анекдот, получше рассказанного в четверг.
– У нее хорошо получается, разве нет? – громко говорю я.
– Я ей комплимент хотел сказать, ладно? – Пол стоит, по-девчоночьи положив ладони на бедра.
Взаимное непонимание всегда огорчает нас обоих. Клари плюхается на попку, смеется. Она похожа на своего деда, у нее и волосы такие же, почти серебристые.
– По-моему, странно, что в городе вроде нашего есть собственный морг, тебе так не кажется? – задумчиво произносит Экс. На ней сегодня яркий, зеленый с красным, парусиновый плащ с большим запахом и похожая на мою, мятного цвета, рубашка из «Брукс» – все это создает впечатление невозмутимой интимности. Она разглаживает укрывающую ее колени ткань, пристукивает каблуками по покрышке. Настроение у нее благодушное.
– Никогда не задумывался над этим, – отвечаю я, любуясь моими детьми. – Но пожалуй, это удивительно.
– Один из друзей Пола – сын патологоанатома, так он говорит, что там, в подвале, все очень новенькое. – И Экс окидывает кирпично-стеклянный фасад взглядом, полным умеренного любопытства. – Судебного медика, правда, нет. Когда надо, его вызывают из Нью-Брансуика. – Впервые со времени нашей встречи она заглядывает мне в глаза. – Ты-то как?
Я снова улавливаю в ее голосе доверие ко мне и радуюсь этому.
– Все в порядке. Хорошо, что этот день скоро закончится.
– Прости, что мне пришлось позвонить тебе туда – не знаю куда.
– Ничего страшного. Уолтер умер, тут уж ничем не поможешь.
– Тебе пришлось смотреть на него?
– Нет, из Огайо приезжают его родственники.
– Самоубийство – это очень в духе Огайо, знаешь ли.
– Наверное.
Позиция истинной уроженки Мичигана, как и всегда. Они там Огайо на дух не переносят.
– А что насчет его жены?
– Они в разводе.
– Понятно. Бедный ты старичок, – говорит Экс, похлопывает меня по колену и улыбается мне, коротко и неожиданно. – Хочешь, я тебя выпивкой угощу? «Август» открыт. Я только отвезу этих индейцев домой.
Она вглядывается в близкий сумрак, где сидят на траве и дружески беседуют о чем-то наши дети. Во всех важных материях они – конфиденты друг дружки.
– Я в порядке. Ты собираешься выйти за Финчера? Я получаю бесстрастный взгляд, который тут же отводится в сторону.
– Определенно нет. Да он и женат, если за эти три дня ничего не изменилось.
– Викки говорит, что в отделении скорой вы двое – злободневная тема.
– Викки-шмикки, – произносит она и шумно втягивает ноздрями воздух. – Она ошибается, конечно. И конечно, это не твое дело.
– Просто он – козел, звенящий мелочью в кармане. Сейчас он в Мемфисе, открывает норковое ранчо с кондиционерами. Вот что это за человек.
– Не сомневаюсь.
– Это правда.
– Правда? – Взгляд Экс становится безжалостным.
Разумеется, козел в данном случае я, но мне все равно. Слишком многое стоит на кону. Крепость и святость моего развода.
– Мне казалось, тебя больше интересуют продавцы программного обеспечения.
– Я сама выберу, за кого мне выйти и с кем сношаться, – страшным шепотом сообщает она.
– Извини, – говорю я, не чувствуя, однако ж, себя виноватым. На Семинарской включаются, слабо тлея, фонари, помигивают, потом загораются ровным светом.
– Мужчины всегда считают других мужчин козлами, – холодно произносит Экс. – И просто удивительно, как часто они не ошибаются.
– То есть Финчер считает меня козлом?
– Тебя он побаивается. И кстати, не так уж он и плох. У него есть кое-какие твердые взгляды. Просто он не выставляет их напоказ.
– А как же Дасти?
– Фрэнк, я увезу наших детей в Мичиган, и ты будешь проводить с ними две недели в году – летом, в клубе «Гора гурона», и только под присмотром моего отца. То есть если ты не отстанешь от меня сию же минуту. Как тебе это понравится? – Она говорит это не всерьез, и может быть, думаю я теперь, Викки все сочинила по каким-то своим причинам, хоть я предпочел бы поверить, что она просто ошиблась. Экс устало вздыхает еще раз. – Я учила Финчера закатывать мяч в лунку – готовила к турниру выпускников в Мемфисе. У него с этим не ладилось, вот мы и поехали в округ Бакс, в клуб «Айдлгрин», и провели там несколько дней. Я должна была внушить ему уверенность в себе.
– И как – закалила ты его клюшку? – Я предпочел бы спросить о предполагаемых поцелуях, но время для такого вопроса упущено.
Уже совсем стемнело, мы молча, одиноко сидим во мраке. На Кромвель-лейн урчат машины, огни фар несутся к Институту, где этой ночью, несомненно, состоятся «Пасхальные песнопения». Куранты Святого Льва Великого укоризненно извещают всех о последней возможности прийти на службу. Трое полицейских в штатском выходят, смеясь, на улицу, чтобы отправиться по домам, ужинать. Я узнаю Карневали и Патриарка и почему-то решаю, что они – дальние родственники. Они шагают в ногу к своим машинам, не обращая на нас никакого внимания. Стоит сонный, во всех отношениях средний, головокружительный пригородный вечер, лишенный треволнений; жизни обособленных индивидов просто проходят через него в гармоничной келейности тревожного века.
Не стану отрицать, впрочем, что камень под названием Финчер Барксдейл с души моей спал, я готов поверить, что имело место взаимное непонимание.
– Твой отец просил меня кое-что передать, – говорю я.
– Да? – Лицо ее мгновенно становится скептическим.
– Сказать твоей матери, что у него рак мочевого пузыря.
– Когда я была маленькой, она как-то сказала ему то же самое, а он забыл назавтра спросить ее о самочувствии и укатил по делам. Только теперь все иначе. Он хочет пробудить в ней прежние чувства. Она сочтет эту новость смехотворной.
– Он сказал, что я могу снова жениться на тебе, если хочу.
Экс фыркает и заглядывает себе в ладони – так, точно одна из них может содержать что-то, о чем она совсем забыла.
– Все еще пытается сбыть меня с рук.
– Он человек славный, верно?
– Нет, не верно. – Она украдкой бросает на меня взгляд. – Мне жалко твоего друга. Он был хорошим, добрым другом?
Наземные фонари, которые освещают высаженные вокруг здания Муниципалитета кустарники, включаются все разом. К стеклянной двери подходит негр-уборщик и, приложив к ней лицо с прижатыми к вискам ладонями, вглядывается в улицу, а после уходит, волоча за собой длинную метлу. Становится прохладно. Коротко вскрикивает автомобильный клаксон. Хвостовые огни полицейских машин исчезают вдали, на темных улицах.
– Я не очень хорошо его знал.
– Что с ним могло случиться?
С сырой травы до меня доносится смех детей, сладкая музыка, говорящая, что нет-печалей-в-этом-мире.
– Наверное, ему стало неинтересно, что будет дальше. Не знаю. Я стараюсь не быть слишком большим паникером.
– Ты же не думаешь, что виноват в этом, правда?
– Ни разу не подумал. Да и не вижу, в чем может состоять моя вина.
– У тебя складываются до жути странные отношения с людьми. Не понимаю, как ты их выдерживаешь.
– У меня вообще никакие не складываются.
– Я знаю. Но тебе именно это и нравится.
Кларисса, запинаясь, окликает нас из темноты, ее интересует точное время. 7.36. Она не привыкла быть в такой час под открытым небом, ей начинает казаться, что ее могут бросить здесь и забыть.
– Рано еще, – шепчет ей Пол.
– Я собираюсь заглянуть сегодня в дом Уолтера. Не хочешь составить компанию?
Экс в непонятном изумлении поворачивается ко мне:
– Господи, зачем? Там осталось что-то твое?
– Нет. Просто хочется заглянуть туда. Уолтер дал мне ключ, я хочу им воспользоваться. Полиция не против, если я ничего там не возьму.
– Жуть какая.
После этого я сижу молча, вслушиваюсь в долетающие из мрака полные для меня смысла звуки: гудок поезда на далекой главной ветке, громыхание грузовика-дальнобойщика на шоссе, идущего, может быть, даже из Арканзаса, гудение маленького самолета в ангельски добром ночном небе – во все то, что способно утешить нас двоих в эти последние шаткие мгновения. Неподдельно добрые разговоры с вашей бывшей женой всегда ограничиваются постепенным расширением закрытой для вас территории, на которой протекает ее интимная жизнь. В конечном счете это, наверное, правильно.
– Да нет, все нормально, – говорю я.
– Ты, я так понимаю, все равно пойдешь, верно? – Экс смотрит на меня, потом переводит взгляд на освещенное фойе Муниципалитета, за которым различается застекленный офис налогового инспектора. Мы оба видим медленно передвигающегося по нему со щеткой уборщика.
– Думаю, да, – отвечаю я. – Тут нет ничего странного, правда.
– Но зачем?
Глаза Экс сужаются – так выражается ее скептицизм по части неопределенностей нашей земной жизни, которые всегда ей сильно не нравились.
– Не хочется рассказывать. Мужчины чувствуют одно, женщины другое. И не стоит их за это осуждать.
– Ты иногда так странно себя ведешь, – она улыбается сочувственно и в то же время наставительно, – и выражаешься туманно. У тебя действительно все в порядке? Когда тебя еще было видно, ты казался мне бледным.
– Не в полном. Но это пройдет.
Я мог бы рассказать ей, как Викки дала мне в морду, как в меня врезалась магазинная тележка. Но много ли, к дьяволу, добра это принесет? Получится полное саморазоблачение, а ни я, ни Экс его не желаем, ни сейчас, ни когда-либо. Пожалуй, мы просидели с ней здесь слишком долго.
– Мы теперь встречаемся только по случаю смерти, – мрачно говорит она. – Печально, правда?
– Большинство разведенных и вовсе не встречаются. Жена Уолтера укатила на Бимини, и больше он ее не видел. Так что мы, по-моему, справляемся вполне прилично. У нас чудесные дети. И живем мы рядышком.
– И ты любишь меня, – говорит Экс.
– Да.
– Я думала об этом. Давно тебя не спрашивала.
– Ну, я всегда рад сказать тебе это.
– Я вообще таких слов давно не слышала, кроме как от детей. А ты, уверена, слышал не раз.
– Нет. (Говорить, что совсем не слышал, означало бы врать.)
– Иногда я думаю, что ты связан со столькими самыми разными людьми, о которых мне ничего не известно, о том, как это странно. Мне эти мысли не нравятся.
– Таких людей становится все меньше и меньше.
– И тебе от этого одиноко?
– Нет. Ни капельки.
Крыло ее «сайтейшена» совсем остыло. Наши дети – уставшие наконец от тайн друг дружки – поднялись на ноги и стоят во мраке, как собственные привидения, застенчивые, желающие, чтобы их порадовали, превратив обратно в людей. В чем-то все это похоже на старые времена. Стоят неподалеку от нас, смотрят, гадая, что происходит, молчат – в точности так могли бы вести себя их призраки.
– Ты правда хочешь, чтобы я пошла с тобой? – спрашивает Экс, уже готовая сдаться.
– Ты вовсе не должна.
– Да. Ладно, – говорит она и коротко фыркает. – Я могу на полчаса оставить детей у Арментисов. Им там, кстати сказать, нравится. А то ведь мало ли что с тобой может случиться, с одним.
– Если это стоит каких-то денег, я заплачу.
Экс покачивает головой, соскальзывает с крыла.
– Заплатишь, да?
Неожиданно над длинными ильмами появляется луна – яркий, широкий, неземной мир повисает над нами, освещая деревья, пятная пустую улицу, старые белые дома за нею. Развеселившаяся Экс смотрит на меня.
– А кто, как ты думаешь, заплатит на самом деле? – спрашивает она со смешком.
– Я всего лишь хотел показать, какой я молодец и душа-человек.
– Скажи, кто тебе и вправду дороже всех на свете? По-моему, это злободневный вопрос.
– Ты. Больше никто.
Экс снова усмехается, открывает дверцу пошире.
– Ладно, ты молодец и душа-человек. И оригинал.
Я улыбаюсь ей в публичной тьме. Дети, гуськом миновав меня, скрываются в машине. Дверца захлопывается. И мы расстаемся снова.
* * *
Многоквартирный дом, Кулидж, 118, в котором жил Уолтер, – это двухэтажное шлакобетонное здание, втиснувшееся между двумя куда более красивыми и старыми особняками колониального стиля. Владельцы-молодожены (они сейчас дома) наверняка вложили в них приличные деньги. Я никогда не обращал внимания на двухэтажку, хотя прямо перед ней стоит фонарный столб, а от дома Экс отделяют всего две улицы, да и весь квартал был бы, если б не это строение, как две капли воды похож на ее. Окна на фронтоне дома отсутствуют, зато он украшен изображающими жалюзи полосками алюминиевой фольги, по которым от руки выведено краской «Каталина», и неярко подсвечен. На улицу падает свет ламп, горящих над входными дверьми, что идут по торцевой стене. Весьма подходящий дом для униженных семинаристов-старшекурсников, закоренелых холостяков и разведенных мужей – людей, пребывающих в переходной стадии, – и, по-моему, совсем неплохой. Я был бы не прочь поселиться в таком, скажем, в Анн-Арборе середины шестидесятых, да, собственно, и в теперешнем – будь я выпускником юридического факультета, старающимся встать на ноги, перед тем как заиметь женушку и зажить на всю катушку. Хотя навсегда осесть в нем я не хотел бы, да и провести некое время, как на промежуточной станции, направляясь куда-то еще, тоже. В обоих случаях «Каталина» выглядела бы малообещающе. И уж определенно я не выбрал бы этот дом как место, в котором мне предстоит умереть. Едва увидев его, я принялся гадать: а что представляет собой гнездышко, свитое Иоландой и Эдди Питкоком на Бимини? Наверняка оно ничем на этот дом не похоже. Наверняка у них там и океан под боком, и прохладный бриз колышет банановые пальмы, и ветер поет, оттеняя томные послеполуденные часы. Они живут лучше, с какой стороны ни взгляни.
Экс паркует машину за «эм-джи» Уолтера, мы проходим по бетону к почтовым ящикам, над которыми тускло горит единственный круглый плафон. Визитная карточка Уолтера, обрезанная так, чтобы уместиться в окошко ящика, обнаруживается под номером 6-Д; мы идем, отыскивая дверь с этим номером, по коридору первого этажа, мимо других дверей, за которыми слышится бормотание телевизоров.
– Тут сыро, – говорит Экс. – Никогда не была в месте, о котором можно всерьез сказать, что в нем сыро. А ты?
– Раздевалки некоторых старых стадионов, – отвечаю я.
– Наверное, это не должно меня удивлять, так?
– Сомневаюсь, что и Уолтеру это нравилось.
– Ну, он же здесь поселился.
Лампочка над дверью 6-Д не горит, ярко-оранжевая наклейка на ней сообщает: ПОЛИЦЕЙСКОЕ РАССЛЕДОВАНИЕ, ВХОД ЗАПРЕЩЕН. Я поворачиваю ключ, дверь открывается в темноту.
Тусклый зеленый свет крошечных цифр во мраке – 7.53. У меня дома такие же часы.
– Здесь очень, очень противно, – говорит Экс. – Думаю, мой приход сюда был бы ему неприятен.
– Если хочешь, вернись в машину, – предлагаю я.
Запах, стоящий в комнате, кажется чуждым ей, медицинский запах приемной врача, закрытой на время его отпуска.
– Свет-то мы можем включить?
Пару секунд я шарю по стене, а когда нащупываю выключатель, оказывается, что он неисправен.
– Не работает.
– Боже ты мой, лампу какую-нибудь найди. Не нравятся мне эти часы.
Я иду по темному полу, мебель вокруг кажется мне по-слоновьему грузной. Натыкаюсь на что-то вроде кожаной кушетки, зашибаю ногу о край стола, врезаюсь в спинку кресла и где-то в середине комнаты отыскиваю на ощупь висячую лампу и дергаю за ее цепочку.
Экс стоит в двери, лицо насупленное.
– Боже ты мой, – повторяет она.
– Я просто хочу осмотреться здесь, – говорю я, стоя посреди гостиной Уолтера, перед глазами у меня плавают мушки.
Лампа заливает гостиную приятнейшим желтоватым светом, впрочем, она и без него на редкость, сказать по правде, мила. Лакированные панели на стенах, ведущая в темную спальню дверь. Встроенная в нишу кухонька за разделочным столом, чисто, аккуратно. Много удобной, новой на вид мебели – красная кожаная кушетка напротив большого телевизора с болтовыми отверстиями наверху, вот здесь Уолтер дробовик и приладил. Гантели в углу, несколько столов с лампами под занятными восточными абажурами. Красного дерева секретер у стены, на нем стопка чистой бумаги, аккуратно разложенные карандаши, создающие впечатление, что Уолтер собирался что-то писать.
Стену, в которой прорезана дверь спальни, украшает целая галерея обрамленных фотографий, сразу же привлекших мое внимание. На одной снятая в старом спортивном зале с проволочными сетками на окнах, одетая в черное с белым гриннелская борцовская команда шестьдесят шестого года, – скрестивший руки Уолтер стоит впереди на коленях, серьезный, как индеец. Под ней – сфотографированная в лодке, на сильном ветру, хорошенькая блондинка с пухлой нижней губой и широко расставленными глазами – несомненно, Иоланда. Здесь есть выстроившиеся на ступенях лестницы члены студенческого братства «Дельта-Хи»; есть пара строгого обличья граждан, мужчина в чопорном шерстяном костюме и женщина в платье с цветочным узором, – запечатленные в Кошоктоне мама и папа Лаккетты, тут и сомневаться нечего. Есть Уолтер на больничной койке – голень в гипсе, нога подвешена на растяжке, рядом стоит хорошенькая медсестра, оба показывают фотографу большие пальцы; есть Уолтер в полосатом костюме и шапочке каторжника, а с ним Иоланда в наряде танцовщицы с Ямайки, оба глумливо ухмыляются. В одной из рамок – уведомление бизнес-школы Гарварда о том, что Уолтер принят в нее; рядом портрет молодого Уолтера, сидящего за столом со стопкой делового вида бумаг и курящего пенковую трубку. В нижнем ряду обнаруживается, к моему удивлению, групповое фото «клуба разведенных мужей»: мы сидим в «Августе» вокруг круглого стола. Это один из наших четверговых вечеров. Я держу в руке огромную кружку пива и идиотически улыбаюсь, увлеченно слушая разглагольствующего о чем-то Старого Кнута и, разумеется, скучая, как слепой на стриптизе. Старый Кнут еле удерживается от гогота, однако о чем шла тогда речь, я не помню. Не помню даже, когда сделан снимок, и потому мне начинает казаться, что Уолтеру все это, должно быть, привиделось.
Я заглядываю в спальню, включаю потолочный светильник. Она победнее гостиной, но на свой лад тоже приятна. На туалетном столике стоит аквариум, в его мертвенно-бледном свете плавают крошечные черные пецилии. На кровати Уолтера покрывало с геометрическим рисунком и три огромные подушки, а на тумбочке лежит экземпляр моей книги «Синяя осень», с фото автора на обложке – замечательно тощего и ироничного. На фото я пью пиво, облокотясь о стойку бара на открытом воздухе в Сан-Мигель-Теуантепеке. Я коротко стрижен, курю сигарету и выгляжу смехотворнее некуда. «Мистер Баскомб, – гласит биографическая справка, – молодой американец, живущий в Мексике. Он родился в конце Второй мировой войны, служил в морской пехоте и учился в Мичиганском университете». Взяв книгу со столика, я обнаруживаю, что она из публичной библиотеки Хаддама, только обычная пластиковая обложка с нее снята. (Уолтер стырил ее! Он говорил мне в «Манаскуане», что брал в библиотеке мою книгу, да я ему не поверил.) В оглавлении он выставил против названий некоторых рассказов маленькие крестики и нолики. Хотелось бы разобраться в них поосновательнее, может быть, даже взять книгу с собой, однако я знаю, что в папке сержанта Бенивалли лежит список всего, что есть в квартире. Поэтому я кладу книгу на место и быстро оглядываю спальню – обувь, колодки для нее, узкий платяной шкаф с костюмами и рубашками, совок для мусора, в углу на полу терминал компьютера, решетка наружного кондиционера, вымпел Гриннела – ничем не примечательные остатки неустроенной жизни.
Экс сидит, уложив запястья поверх колен, на краю кожаной кушетки и изучает красного керамического омара, который выглядывает из большой зеленой чаши «для омовения пальцев», что стоит на кофейном столике.
– Ты знаешь? – Она пристально смотрит омару в глаза. Голос ее звучит гулко, словно эхо.
– Что?
– Это похоже на комнату в доме здешнего студенческого братства «Фи-Дельта», я туда заглядывала несколько раз. К Рону, как же его? Рону Кирку. Она обставлена точно так же – приемная дантиста, в которой кто-то живет. И забита кошмарной мальчишеской дребеденью. Могу поспорить, тут где-то валяется стопка «Плейбоев». Я немного огляделась вокруг.
На полу перед кофейным столиком виднеется оранжевая лента, уложенная полицейскими вокруг кресла, в котором сидел Уолтер, само кресло отсутствует. На одном из плетеных тканевых ковров видны два больших темно-бурых, уже подсохших, пятна, они накрыты прозрачным полиэтиленом, закрепленным на ковре клейкой лентой. Часть стены также накрыта и опечатана. Экс о пятнах даже не упоминает.
– Боже мой, Фрэнк, ведь и ты точь-в-точь такой же чудной. Не понимаю, как каждый из вас справлялся с одиночеством. – Она смотрит на меня, улыбается, ей любопытно, кем надо быть, чтобы покончить с собой. Она хочет получить здравомысленное объяснение поступка столь странного. – А ты-то понимаешь?
– Мне вот интересно, как Уолтер курок спустил. Похоже, он знал толк в подобных делах.
– Ты думаешь, что понимаешь все это?
– Думаю, да.
– Тогда объясни мне, ладно?
– Уолтер хотел уйти от «здесь и сейчас», но сел на мель. Мне кажется, это его задело, однако придумать он смог только одно – стал сентиментальничать по поводу своей жизни и в результате принялся сожалеть обо всем, что в ней было. По-моему, если бы ему удалось протянуть вчерашний день, все обошлось бы.
Я беру с кухонного стола спичечную книжечку с надписью «Американа», прочитываю записанные на ней адрес и телефон. Под книжечкой лежит номер «Бимини сегодня» с фотографией длинного серебристого пляжа на обложке. Я кладу на него спички.
– Думаешь, ты сумел бы помочь ему? – Экс все еще улыбается. – Он кажется слишком заурядным. Довольно оглядеться здесь по сторонам.
– Ему следовало самому себе помогать, – отвечаю я, и совершенно искренне. – А быть слишком заурядным невозможно. Именно это нас и спасает.
И тут неожиданное, нежеланное горе охватывает меня; сожаление, полагаю я, о неверно истолкованных возможностях, о не принятых утешениях (к чему, собственно, всякое горе и сводится). Я разделяю, но только на миг, и сознаю это горе, которым бедный Уолтер должен был одиноко терзаться здесь, но не терзался. Все-таки комнате этой недостает совершенства. Слишком в ней мало того, что способно рождать всплески тайны, надежд, предвкушений, – но и нет ничего, ведущего к порче или к такому одиночеству, в котором они становятся и вовсе невозможными. Я мог бы сидеть здесь, пока не отыскал бы верный путь, понимая, впрочем, что нашел его с чрезмерной поспешностью.
– Ты выглядишь так, мой милый, словно умер твой лучший друг, – говорит Экс.
Я улыбаюсь ей, и она встает в этой полной теней, пахнущей смертью комнате и кажется мне вдруг выше обычного, тень ее поднимается к неровному потолку.
– Пойдем отсюда, – говорит она, отвечая мне дружеской улыбкой.
На миг я вспоминаю о бокалах, из которых пил, вероятно, Уолтер, о том, что не знаю, прав ли я был на их счет, что не позаботился это проверить.
– Ты знаешь, – говорю я, – мне вдруг стало совершенно ясно, что мы должны любить друг дружку – сейчас. Давай запрем дверь и залезем в постель.
Глаза Экс наполняются внезапным, неистовым недоверием. (Я понимаю, мои слова привели ее в ужас, и жалею, что не могу взять их назад, ведь ничего нелепее я сказать не смог бы, да, собственно, ничего такого и не думал.)
– Мы больше не спим друг с другом. Ты забыл? – с горечью произносит Экс. – Для того и развод придуман. Нет, ты действительно жуткий человек.
– Прости, – говорю я.
Сержант Бенивалли понял бы меня, нашел бы способ все поправить. В конце концов, для нас обоих день этот лучшим в жизни не был.
– Я теперь вспомнила, почему развелась с тобой. – Экс поворачивается и в три неожиданно широких шага достигает двери. – Ты и вправду становился ужасным. Ты не был таким. А теперь стал. И ты мне совсем не нравишься, совсем.
– Наверное, – я пытаюсь улыбнуться, – однако тебе бояться нечего.
– Я и не боюсь, – отвечает она с коротким, жестким смешком и распахивает дверь, чтобы выйти, однако на пороге стоит низенький мужчина в белой рубашке. Экс замирает. Прикрытые толстыми очками глаза мужчины расширяются, он невольно преграждает ей путь и вытягивает из-за Экс шею, чтобы посмотреть на меня.
– Вы сестра и брат? – спрашивает он.
Я тоже вытягиваю шею, в точности как он, и приятно улыбаюсь.
– Нет, – говорю я. – Я друг Уолтера.
Это единственное объяснение, какое у меня имеется, и по лицу мужчины я понимаю, что его не достаточно. Он походит на помолодевшего Фрэнка Синатру – скуластый, с вьющимися волосами. (Возможно, он не так молод, как выглядит, поскольку к лицу его пристало сухое выражение библиотекаря.) Он подозревает, тут что-то нечисто, и полагает, что это выражение поможет ему побыстрее во всем разобраться. Тут я понимаю, насколько я здесь неуместен и насколько права Экс. Нам еще повезло, что мы в постель не залезли.
– Вам здесь делать нечего, – говорит молодой человек.
Не знаю почему, но он явно нервничает и раздумывает, не устроить ли скандал. Может, стоит показать ему визитную карточку сержанта Бенивалли?
– Вы управляющий?
– Да. Что вы тут взяли? Отсюда ничего выносить нельзя.
– Мы ничего и не выносим.
– Извините, – говорит Экс и протискивается мимо него в темноту. Ей больше нечего мне сказать.
Я вслушиваюсь в стук ее каблуков по тротуару и чувствую себя прежалко. Мужчина щурится, глядя на меня в желтом свете гостиной.
– Какого черта вы здесь делаете? Я сейчас в полицию позвоню. Мы вас…
– Полиция о нас знает, – устало говорю я. Вот тут-то, вне всяких сомнений, и следует предъявить визитку сержанта Бенивалли, однако мне не хватает духу.
– Что вам здесь нужно? – неуверенно спрашивает словно застрявший в двери мужчина.
– Не знаю. Забыл.
– Вы из какой-то газеты?
– Нет. Просто я был другом Уолтера.
– Сюда допускаются только родственники. Так что убирайтесь.
– Вы тоже друг Уолтера?
Прежде чем ответить, он несколько раз моргает. А потом говорит:
– Был. Безусловно.
– Тогда почему вы не пошли на опознание?
– Уходите отсюда, и все, – уже остервенело требует мужчина.
– Ладно.
Я тянусь к лампе, чтобы выключить свет, и вдруг вспоминаю о моей книге, лежащей в темной спальне. Хорошо бы забрать ее и вернуть в библиотеку.
– Извините, – говорю я.
– Я сам все выключу, – резким тоном произносит мужчина. – А вы уходите.
– Спасибо. – Я прохожу мимо него, задев его рукав, и направляюсь к выходной двери, за которой меня ожидает воздух – сладкий, густой, полный слез.
Экс сидит в своем «сайтейшене» под уличным фонарем, двигатель работает на холостом ходу, зеленые огоньки приборной доски подсвечивают ее лицо. Меня дожидается.
Я склоняюсь к пассажирскому окошку, из него веет теплом и духами Экс.
– Не понимаю, для чего мы сюда приперлись, – с каменным выражением лица произносит она.
– Прости. Моя вина. Я не думал, что так случится.
– Ты такой шаблонный. – Экс качает головой, не переставая, впрочем, злиться.
И это, разумеется, чистая правда. Правда и то, что я совершил попытку своего рода трусливого, но полного саморазоблачения, был пойман за руку и теперь вот-вот останусь ни с чем.
– Честно говоря, не понимаю, почему мне следует как-то выделяться. Я взрослый человек и уже не обязан производить на кого-то впечатление.
– Меня ты просто-напросто поставил в неприятное положение. Ну да ладно. – Она кивает, безрадостно глядя в ночь. – Я ведь собиралась домой тебя зазвать. Разве не смешно? Детей у Арментисов бросила.
– Я поеду с тобой. Прекрасная мысль.
– Ну уж нет. – Экс тянется к ремню безопасности, застегивает его поверх красиво задрапированных юбкой бедер, опускает обе ладони на руль. – Этот человечек показался мне каким-то странным. Он дружил с твоим другом?
– Не знаю. Уолтер никогда о нем не упоминал.
Похоже, ее беспокоит мысль о существовании между мной и Уолтером «романтических отношений».
– Может быть, твоему другу просто хотелось покончить с собой, вот и все. – И она улыбается мне с чрезмерной ироничностью, во всяком случае, чрезмерной для людей, которые знают один другого так долго, как мы с ней, и спали вместе, и завели детей, и любили друг друга, и развелись. В таких случаях, как наш, иронию надлежит объявлять вне закона. Она – заноза в заднице и никому не помогает. А ирония Экс есть типичная, увы, для Среднего Запада реакция на непростой человеческий выбор.
– Уолтер не сознавал своих сил и возможностей. Напрасно он это сделал. Да и тебе, по-моему, не повредила бы чуть большая гибкость. Мы можем прямо отсюда поехать ко мне. Там никого нет.
– Не думаю. – Экс все еще улыбается.
– Мне по-прежнему хочется, – говорю я и ухмыляюсь в окошко, слышу запах растекающихся подо мной выхлопных газов, чувствую, как машина начинает подрагивать. Отмечаю, что в корытце для мелочи между передними сиденьями лежат оранжевые подставки для гольфовых мячей.
– На самом деле ты человек неплохой. Прости. Не думаю, что развод сотворил с тобой какие-то чудеса. – Экс включает передачу, машина дергается, но с места пока не трогается. – Это была неумная мысль.
– Ты веришь тем, кто ближе всех к тебе, – говорю я. – И кто следующий?
Она улыбается мне в свете приборной доски грустной, одинокой улыбкой.
– Не знаю.
И я вижу танцующие в ее глазах слезы.
– Я тоже не знаю. В том-то и беда.
Экс отпускает педаль тормоза, я отступаю на траву. «Сайтейшен», поколебавшись немного, с шуршанием выезжает на Кулидж, а там и скрывается в темноте. И я остаюсь один в холодном молчании дворика мертвого Уолтера с неизвестным мне жилым домом за спиной, в квартале, где никто меня не знает, – человек, у которого нет места, где приткнуться, и нет никаких идей на сей счет. Грустное завершение грустного дня, который, живи мы в мире получше, никогда мне не выпал бы.
Ну вот куда пошли бы на моем месте вы?
Куда идут спортивные журналисты, когда день заканчивается во всех смыслах, а возможности до того ограниченны, что ни добро ни зло опасными не представляются? (Я бы с радостью заснул, но и это, похоже, недостижимо.)
Впрочем, по-настоящему пустым назвать это мгновение нельзя и сражаться с ним не обязательно. И избегать его или встречать с особым бесстрашием – тоже. Оно не пролог к безумным сожалениям. Пустое мгновение требует как реальных ожиданий, так и последующего уничтожения их судьбой. А у меня нет надежд, которыми я мог бы пожертвовать. Положение мое сейчас безнадежно, как и в ту ночь, когда Экс сожгла, пока я смотрел на звезды, свой сундук для приданого.
Уолтер сказал бы, что я стал и не созерцателем, и не созерцаемым, но невидимкой, как Клод Рейнс в фильме, даром что у меня нет ни врагов, которым следует отомстить, ни долгов, по которым надлежит расплатиться. Невидимость, сказать по правде, не так уж и плоха. Нам всем следует постараться сойтись с ней поближе и использовать ее к собственной выгоде, чего Клод Рейнс сделать не смог, – поскольку рано или поздно, нравится нам это или не нравится, мы все станем невидимыми, освободимся и от тел, и от разного рода дел, и останется нам лишь носиться по ночному ветерку, делать что в голову взбредет и размышлять о том, кем мы хотели бы стать в следующий раз. И это будут, позвольте вам пообещать, мгновения отнюдь не пустые. И даже еще более удаленные от настоящих сожалений. (Может, Уолтер и был ко мне неравнодушен, но кто об этом знает? И кого это заботит?) Просто отлететь, как шепот по ветру, и то уже свобода не малая, и если нам повезет вырваться таким манером на волю, пусть даже причиной тому станут события прискорбные, давайте будем пользоваться ею, ведь она единственное утешение, какое приходит к нам натуральным путем, сольное и суверенное, без понуканий и попустительства других, в компанию коих я заношу и самого Бога, не позволяющего нам оставаться невидимками подолгу, ибо это состояние он припас для себя.
Да Бог невидимкам и не помогает.
Я, человек-невидимка, веду машину по сонным, холмистым, послепасхальным улицам Хаддама. Как я уже понял, этот город – не лучшее место для смерти. Смерть – абсурдный самозванец. Покуситель. Дом, затесавшийся между другими, на него не похожими. Загадка, такая же абсолютная, как санскрит. В созревших полностью больших городах смириться с ней легче. Там много для чего находится место и смерть столь незначительная, как Уолтерова, вписывается в разнообразие прочих явлений, принимается с полным сочувствием и забывается.
Зато Хаддам – первоклассное место для невидимок, он, можно считать, для них и создан. Я проезжаю по Хоувинг-роуд мимо моего темного, укрывшегося за буками дома. Бособоло так и не вернулся (все еще сидит в ежевичных кустах с простушкой Джейн). Я мог бы побеседовать с ним о невидимости, не исключено, однако, что настоящий африканец знает меньше, чем наши местные негры, и мне пришлось бы начать с пространных объяснений, хотя со временем Бособоло, конечно, понял бы их – ведь он так предан незримому.
Я проезжаю темное кладбище, где покоится мой сын и где невидимость без малого визжит тебе в лицо, сварливо требуя покоя, покоя и еще раз покоя. Я мог бы посидеть на могильном камне Крейга, безмолвный и невидимый, поразмыслить о чем-нибудь вместе с Ральфом, как бывало в старину. Но тогда я вскоре столкнулся бы лоб в лоб с моей тяжкой приверженностью фактам, зашел бы в поисках утешения в тупик.
Я проезжаю дом Экс – в каждом окне горит яркий свет, а из-за каждой закрытой двери так и тянет суматохой, ощущением, что все на мази, как будто семейство мое собралось в отъезд. И что я там буду делать? Что я могу? Закатить скандал, испортить всем и каждому жизнь, поорать немного и лампу разбить. А мне – и удивляться тут нечему – не хватает духу даже на это. Сейчас девять вечера, где мои дети, мне известно.
А вот куда тут можно поехать, чтоб повеселиться, хотел бы я знать.
Проезжаю «Август», где красный свет согревает окно бокового бара и где наверняка сидит в ожидании собеседника какой-нибудь пожизненный обитатель Хаддама или же разведенный муж, – однако и собеседник из меня никакой.
Застекленный вестибюль Муниципалитета на Кромвель-лейн еще освещен, у двери офиса налогового инспектора стоит, глядя в сторону улицы, уборщик – щетку он теперь держит в другой руке. Где-то далеко гудит поезд, затем из-за ильмов, плотно укрывающих территорию Института, доносится пение сирены. Я замечаю мерцание огней, слышу мягкий монотонный говорок предместий моего города. Кто-нибудь мог бы сказать, что нет на свете одиночества большего, чем то, какое испытываешь, оказавшись один на ночной улице пригорода. И был бы в корне не прав. На мой взгляд, есть много чего похуже. Нью-Йоркская фондовая биржа, к примеру. Безмолвная смерть в океане, где никто не увидит, как ты уходишь под воду. Жизнь Херба Уолджера. Это лишь несколько примеров. Я мог бы составить список длиной с вашу руку.
По мощенной булыжником дороге я спускаюсь с холма к железнодорожной станции, куда, если я не ошибся, скоро должен прийти поезд. Это совсем неплохо – сидеть в чужой темноте и наблюдать за приезжими, которые сходят в плещущий свет автомобилей и шагают навстречу долгожданным обильным объятиям, прохладным комнатам с обоями на стенах, коктейлям, льду в ведерке, газете, долгому безмятежному вечеру перед повествующим о событиях в стране телевизором и сну. Я стал приезжать сюда вскоре после развода, чтобы посмотреть на людей, которые возвращались, как я знал, из Готэма, посмотреть, как их встречают, обнимают, целуют, похлопывают по спине, как отбирают у них багаж, а после увозят в машинах. И можете мне поверить, я завидовал им, или сокрушался, или изыскивал возможность почувствовать себя несправедливо обойденным. Но и видел в этих людях много обнадеживающего и ценного. И спустя недолгое время, когда поезд уходил, станция пустела, а такси уплывали в центр города, отправлялся домой, к постели, в настроении почти всегда приподнятом. Находить удовольствие в утешениях, которые выпадают другим, – это возможно. И более того – временами, в минуты достаточно трудные, чертовски необходимо. Тут требуется характер столь же благородный и стойкий, как у игрока, готового выйти на замену в большой игре и сознающего, что в основной состав его никогда не возьмут; характер человека, который никогда не запрыгнет в постель с прекрасной женой своего лучшего друга. Если б Уолтер Лаккетт знал это, он был бы сейчас жив.
Да, я не ошибся.
Из густо-кустистой стальной тьмы долетает перестук колес последнего поезда Филадельфия – Нью-Йорк. Проводники высовываются из серебристых тамбуров, вглядываясь в проплывающий мимо вокзал, отмечая – с безразличием настоящих профессионалов – два ожидающих кого-то автомобиля. У проводников своя жизнь, которая не пришлась бы мне по вкусу, хоть я и готов поверить, что в ней случаются мгновения подлинного довольства. Уверен, я уделял бы пассажирам слишком много внимания, выслушивал, что у них на уме, интересовался, откуда они, беседовал с ними о путешествиях по железной дороге, брал у одного-другого номер телефона, никогда не успевал бы вовремя компостировать билеты и был бы в конце концов уволен – проводник из меня такой же, как сварщик.
Поезд встает на станции, вагоны ударяются один о другой. Проводники, помахивая, точно полицейские, маленькими фонариками, спрыгивают на бетон еще до того, как замирают последние вагоны. Вспыхивает оранжевый огонек одинокого такси, две ожидающие машины одновременно включают двигатели.
Из желтого света вагонов выставляются в пасхальную ночь бледные сонные лица. «Где мы? – словно спрашивают они. – Кто здесь живет? Здесь безопасно? Или как?» Черты их безжизненны, разглажены дремотой.
Я, засунув руки в карманы, прохаживаюсь по крытой платформе, нетерпеливо переступая с носка на носок, словно ожидая кого-то – возлюбленную, подругу, лучшего друга университетской поры, которого не видел сто лет. Двое проводников, смерив меня холодными рыбьими взглядами, заводят понятный лишь избранным разговор, который они долго откладывали. Но я отнюдь не чувствую себя отвергнутым, поскольку поезда, великие мгновения, которые они приносят с собой, их непримиримое шипение и целеустремленность неизменно доставляют мне наслаждение. Я читал где-то, что психологически благотворно оказаться рядом с чем-то, что больше и много мощнее тебя, в сравнении с которым ты (и твои мелкотравчатые ближние) становишься карликом. Автор уверял, что это снимает дух с мертвого якоря, на котором тот стоит целыми днями, объясняет, почему монтанцы и шерпы, живущие под сенью устрашающих гор, реже других жалуются на жизнь и менее склонны к болезненному самокопанию. Он писал о том, как можно получше «использовать» небоскребы, и, если хотите знать мое мнение, попал в самую точку. Прохаживаясь в одиночестве вдоль пованивающих вагонов, я и вправду ощущаю себя снявшимся с якоря и скажу вам еще один, последний, наверное, раз: повсюду, даже в пошлом, пахнущем мочой пригородном вокзальчике вроде этого, разлита тайна. Вам нужно лишь сунуть в нее нос. Вы же не можете знать, что за этим последует. Всегда есть шанс, что вы получите – как приятно сказать это – именно то, что вам требуется.
На ступеньках одного из вагонов появляется пышущая здоровьем молодая монашенка в наичернейшей, наистрожайшей рясе, в руках у нее гладкой кожи кейс и длинный, как нога аиста, зонт. Глаза яркие, лицо круглое, улыбчивое, она прощается с проводниками задорным «спасибо, до свидания», и те прикасаются к фуражкам, улыбаются, но, едва монахиня поворачивается к ним спиной, глаза их наполняются злобой. Никто ее не встречает, она весело минует меня, направляясь, уверен, в Семинарию на какие-то церковные переговоры с пресвитерианами. Я улыбаюсь монашенке, желая уверить ее, что на наших улицах она никаких опасностей не повстречает. Ни насильников, ни похабников. Впрочем, она похожа на человека, способного взглянуть угрозе в лицо и назвать ее блефом.
Следом появляется парочка бизнесменов в костюмах, ослабленных галстуках, с дорогими кейсами – адвокаты, вне всяких сомнений, оставившие Филадельфию или столицу страны ради переговоров в той или иной из разбросанных по нашему ландшафту штаб-квартир мировых корпораций. Оба евреи, оба выглядят смертельно усталыми, более чем готовыми к мартини, ванне, чистым простыням и телефильму. Эти усаживаются в такси. Я слышу, как один из них произносит: «Август», и они сразу же уезжают, переговариваясь, вверх по холму, и хвостовые огни такси багровеют в поднятой пыли.
Две блондинки спрыгивают на перрон, с фальшивой сердечностью обнимаются, заскакивают в ожидавшие их машины – за рулем каждой сидит по мужчине – и исчезают. На миг мне кажется, что одну из них я знаю, встречал в прежние дни на каком-то коктейле. Сварливо разговаривавшая с мужем Лаура или Сюзанна – мальчишечьи бедра, красные шелковые брючки, сухая кожа, женщина моих примерно лет, которой я, скорее всего, прискучил до не могу, ну так и мне было в ее обществе скучно, хоть в гроб ложись. Возможно также – подруга Экс, знающая обо мне всю правду. Собственно, одна из блондинок, прежде чем влезть в ждавший ее «гран-при» и наградить мистера Внутри хорошо отрепетированным поцелуем, метнула в мою сторону осуждающий, похоронный взгляд, но, сдается, меня не узнала. Развод в городке размером с наш имеет один большой недостаток: все его женщины, знакомы они с вашей женой или нет, немедля обращаются в ее подруг. И это не просто паранойя. Жить мужчине становится, что ни день, все труднее.
Проводники расходятся по своим тамбурам. Головной прожектор состава обливает рельсы впереди светом. Оставшиеся в поезде пассажиры снова полегли спать. Почти настало время возвращаться домой. И что я там буду делать?
Дальний серебристый вагон покидает последняя из прибывших. Маленькая шатенка, хилая, но неопределенно хорошенькая, она не из нашего города. Это становится ясным, едва ее туфельки с загнутыми вверх носками касаются земли. Платье у нее свободное, колоколом, даром что сама она худа как щепка; приятное, чистенькое воробьиное личико, способность к самоориентации, о которой свидетельствует ее манера оглядываться кругом и испытующе принюхиваться к воздуху, поднимая вверх нос. В одной руке она держит багаж – приемистую бразильскую плетеную корзину, накрытую крупной вязки свитером. В другой пухлую книгу (в которой я издали узнаю «Жизнь Теодора Рузвельта») с множеством торчащих из нее, словно странная поросль, бумажных закладок.
Шатенка принюхивается к воздуху, как будто сошла с поезда не здесь, а в Пенджабе, подходит к старшему из двух проводников, о чем-то спрашивает, и он указывает ей на поднимающуюся по склону холма дорогу в город, по которой ушла монашенка, а потом на меня, прислонившегося к брусу, что тянется за фалангой торгующих газетами автоматов, впадающего от вечернего весеннего воздуха во все большую сонливость.
Произносится слово «такси», оба смотрят на пустую парковку и качают головами. Мой «малибу» стоит на другой стороне улицы, уткнувшись носом в живую изгородь из саронских нарциссов, оберегающую детскую площадку, – темное, размытое, едва различимое пятно. Оба снова переводят взгляды на меня, и я понимаю, что связь между мной и машиной установлена. «Может быть, этот джентльмен подвезет вас до города, – наверняка говорит проводник. – Народ тут добрый. Десять тысяч жителей, и ни один вас не убьет».
Я больше не невидимка!
Женщина обращает на меня взгляд ориентирующегося воробья. Мы примерно одних лет. Научились в шестидесятых доверять незнакомцам, и до нас все еще не дошло, что такое доверие может оказаться ошибкой (хоть совершенные нами измены могли бы намекнуть нам на это).
Я стою, засунув ладони в задние карманы брюк, готовый к использованию, готовый протянуть руку помощи, простодушный, как старина Гек. Собственно говоря, ничуть не исключено, что она пригласит меня в знак благодарности на интимный ночной коктейль в темном баре «Августа», где единственными нашими соседями будут двое измотанных адвокатов. А после коктейля, как знать? Продолжение следует? Не следует?
Пальцы нащупывают в глубине кармана бумажку. Письмо Уолтера, сложенное втрое, засунутое за бумажник и до этого мига забытое. И внезапный безрадостный жар разгорается под моим подбородком, жаля уши и кожу под волосами.
Это же сестра Уолтера, вот кто она такая! Плетеная корзинка. Целительная для ступней обувь. Биография Рузвельта. Приехала для выполнения своего скорбного долга и полна сухой, расточающей горе практичности, способной помочь утопающему камнем пойти на дно. Жалкая учителка кошоктонской школы Монтессори. Женщина со списком книг, которые надлежит прочитать, с расписанием на каждый день, со знакомыми в «Корпусе мира» и с программой передач Национального общественного радио в глубине бразильской корзинки. Опрятная безгрудая Пат или Фран, закончившая с высокими выпускными баллами Оберлинский либо Рид-колледж. Сердце у меня стучит, как тамтам, и летит вослед блондинке, невозвратно укатившей в «гран-при» к какому-нибудь предосудительному итальянскому ресторанчику с отдельными кабинетами, которому хватило нахальства остаться открытым и в Пасху. Я мучительно жажду оказаться с ней рядом. Обед за мой счет. Напитки. Чаевые. Не покидай меня на произвол благоразумного горя и откровенного разговора длиною в ночь. (Конечно, я не уверен, что это сестра, так ведь я и в противном не уверен.) На мой взгляд, эта женщина – сестра беды, а лучше все же доверять своему сердцу, чем сдуру биться с ним об заклад.
– Простите, пожалуйста, – приближаясь ко мне, произносит худосочным, практичным голосом злонамеренная Фран-Пат. Рукопожатие у нее, не сомневаюсь, железное, она отлично сознает, что смерть есть лишь один из плавных изгибов дороги жизни, который должно принять, брат там или не брат. Не желаю я знать, что припрятано в ее корзинке. – Не могли бы вы, если вы не против…
У нее поддельный выговор ученицы закрытой школы, нос задран, а смотрит она на меня – если вообще смотрит – нижней третью глазных яблок.
Поезд испускает громкое шипение. По станции рассыпается последний пронзительный звонок.
«Отправле-е-ение», – кричит из темного тамбура кондуктор. Поезд дергается, и я в последний миг заскакиваю в него, становлюсь нежданным пассажиром, ободрав колено и так далее, и отбываю.
– Извините, – говорю я, проплывая мимо нее, – чуть не опоздал.
Женщина стоит, глядя мне вслед и моргая, рот ее приоткрыт, чтобы исторгнуть слова, которые я уже не услышу, которые искупить не смогла бы и ночь любви.
Она сокращается в размерах, становясь до боли маленькой, тусклой в мучнистом свете станции, подвешенная в мгновении, когда уверенность обратилась в бестолковщину; сбитая с толку, среди прочего, и мыслью о том, что люди ведут себя здесь иначе, что они более резки, менее готовы к услугам, менее обучены старосветским манерам; не понимающая, как это ничтожнейшая из тварей земных может дурно обойтись с человеком, отказать в помощи. Возможно, Пат-Фран права. Такое и вправду сбивает с толку, но иногда – с вашего позволения – лучше не рисковать. А то ведь можно дорисковаться до того, что одни только сожаления и будут составлять вам компанию в ночи, которая просто-напросто не закончится до скончания ваших лет.